LI

LI

Новые казни в Париже — Госпожа Ролан в тюрьме — Она пишет мемуары — Ее осуждение — Самоубийство Ролана

После смерти жирондистов гильотина как будто поднялась в общественном мнении. Несколько кровожадных демагогов Коммуны и Горы требовали, чтобы смертоубийственное орудие построили из камня прямо на площади Согласия, против Тюильри. По их мнению, гильотина должна была свидетельствовать о том, что бдительность народа не прекращается, а мщение его — вечно.

Революционный трибунал, следивший за малейшим знаком Комитета общественного спасения, спешил убить всякого, на кого тот указывал ему. Суд превратился в формальность.

Имя госпожи Ролан не могло продолжительное время скрываться от злобы народа. Будучи душой Жиронды, эта женщина легко могла превратиться в мстительницу, если бы ей дали возможность пережить ее знаменитых друзей. Некоторые, впрочем, были еще живы: требовалось нанести удар их мужеству, поразив их кумира. Память тех, кто сошел в могилу, также имело смысл запятнать, связав ее с именем ненавистной женщины. Вот какие предлоги побуждали Коммуну и якобинцев требовать суда над госпожой Ролан.

Комитет общественного спасения, исполнявший иногда с огорчением, хоть и с постоянной угодливостью, желания черни, внес имя госпожи Ролан в списки, которые каждый вечер приносили Фукье-Тенвилю. Робеспьер подписал этот список со скрытым сожалением. Когда Учредительное собрание оскорбляло гордость Робеспьера и с презрением относилось к его речам, госпожа Ролан угадала его гениальность, оценила его настойчивость, поощряла его красноречие. Воспоминания об этом тяготили члена Комитета общественного спасения Робеспьера, когда он подписывал приказ о предании суду госпожи Ролан, приказ, вместе с тем являвшийся и приговором.

Робеспьер считал непоколебимость силой, а упрямство — признаком воли. Система убила в нем природу. Он считал себя сверхчеловеком, презирая в себе человеческие чувства. Чем больше он страдал от своего жестокосердия, тем более правым считал себя.

Госпожа Ролан находилась в тюрьме Аббатства с 31 мая. Есть люди, которых можно преследовать только тогда, когда находишься вдали от них. Красота смягчает всякого, кто приближается к ней. Ей перевели, без ведома комиссаров, в камеру, куда проникало солнце. Решетку ее окна густо переплели вьющимися растениями, чтобы дать глазам ее хоть иллюзию свободы. Некоторым из ее друзей разрешили навещать ее. Ей принесли книги, и она могла беседовать с самыми великими мужами древности. Спокойная за Ролана, который, как ей было известно, нашел убежище в Руане у преданных друзей, за участь дочери, которую ее друг поручил попечению госпожи Крезе-Латуш, она мирилась с уединением темницы.

Лишенная возможности действовать, госпожа Ролан погрузилась в размышления. При помощи тюремщиков она достала бумагу, чернила и перо и начала описывать свою жизнь. Каждый день она прятала одну из написанных страниц от бдительности тюремщиков и передавала ее все тому же другу, натуралисту Воску, который проносил ее незаметно под одеждой.

Хотя эти мемуары и предназначались для потомства, но по некоторым признакам можно было угадать, что они преимущественно писались для таинственного, неизвестного друга. Госпожа Ролан надеялась, что дружественная душа поймет ее лучше и ей будут яснее, нежели другим, намеки, вздохи и мысли, которые она излила на этих страницах. Эти мемуары можно сравнить с разговором, который ведется вполголоса и из которого публике понятно не все. При каждом слове охватывает страх, что беседа может оказаться прервана палачом. Казалось, видишь топор, висящий над головою писавшей.

Минутами появлялись проблески надежды. Госпожу Ролан даже освободили на несколько часов. Эта однодневная свобода стала западней: депутаты Коммуны подарили радость для того только, чтобы затем отравить ее. Они поджидали госпожу Ролан на лестнице ее дома, не дали переступить порог, увидеть слезы слуг. Ее вновь арестовали, несмотря на мольбы, и бросили в другую тюрьму, Сен-Пелажи, куда сгоняли проституток города Парижа. Несчастная готовилась встретить смерть — ее присудили к позору.

Сострадание тюремщиков в конце концов избавило ее от грязи. Ей отвели отдельную комнату, дали хоть и жесткое, но ложе, стол. Она снова принялась за мемуары, снова могла видеть своих друзей Боска и Шампаньи. Подлый Лантена, постоянно бывавший у нее в доме в дни ее могущества, неблагодарный Паш, достигший власти благодаря ей и ее мужу, заседали один на верху Горы, другой во главе Коммуны; они притворились, что забыли о ней. Дантон, находившийся в отъезде, делал вид, что ничего не знает. Робеспьер не решался вырвать жертву из цепких рук народа. Однако старинная дружба, существовавшая между ним и госпожой Ролан, пробудила в узнице минутную слабость. Она обратилась к нему с письмом.

«Робеспьер, я хочу испытать вас, — писала госпожа Ролан. — Я повторю вам то, что сказала другу, взявшемуся передать вам эту записку. Я ни о чем не хочу просить вас, не вообразите этого. Мольба создана для виновных и рабов. Невинность сама говорит за себя. При возникновении республик революции делают жертвами тех, кто содействовал их возникновению: такова судьба. Но благодаря какому странному стечению обстоятельств я подверглась бурям, которые обрушиваются обыкновенно на голову великих деятелей революции? Робеспьер, я запрещаю вам верить, что Ролан не честный человек. Чувствуя отвращение к ситуации, возмущенный преследованием, утомленный трудами, он хотел только вздыхать в уединении и исчезнуть в безмолвии, чтобы не допустить своих современников до преступления! Подозрение в моем соучастии в преступлении было бы смешно, если бы не было жестоко. Откуда явилась эта враждебность ко мне, никогда никому не сделавшей ничего дурного и даже не могущей желать его тем, кто делает его мне? Мишень ругательств обманутой толпы, я слышу, как под моими окнами расхаживают часовые, подслушивающие мои беседы с самой собою об ожидающей меня казни, и читаю отвратительную брань, которую изрыгают журналисты, никогда не видевшие меня!

Робеспьер, не для того чтобы возбудить в вас жалость, я изобразила вам эту картину в сильно смягченных красках; я сделала это, чтобы вразумить вас. Счастье изменчиво, любовь народная — тоже. Вспомните судьбу тех, кто волновал народ, нравился ему и управлял им, начиная с Вителия и кончая Цезарем! Какую бы участь ни готовили мне, я сумею встретить ее сообразно с моим достоинством или предупредить ее, если сочту это удобным для себя. После чести подвергнуться преследованиям, неужели меня ждет честь мученичества? Ответьте; узнать заранее свою судьбу значит многое, а с такой душой, как моя, люди способны взглянуть ей прямо в лицо. Если вы хотите оставаться справедливым и прочтете то, что я вам пишу, со вниманием, письмо мое не будет бесполезно для вас, а вместе с тем и для моей отчизны. Во всяком случае, Робеспьер, я уверена, и вы не можете не чувствовать этого, что тот, кто знал меня, не станет преследовать меня, не чувствуя угрызений совести».

Под кажущимся стоицизмом этого письма чувствовалось воззвание к чувству сострадания. По крайней мере со стороны госпожи Ролан это была попытка к примирению. Благоприятный ответ со стороны Робеспьера обязал бы ее быть благодарной человеку, который посылал на смерть тех, кого она обожала. Ей казалось, что почетнее и лучше лишиться жизни, чем быть обязанной ею Робеспьеру, а потому написав письмо, она разорвала его, однако спрятала клочки письма на память о том, что ей пришла мысль о личном счастье, которым она пожертвовала, чтобы сохранить свое достоинство.

Робеспьеру не приходилось колебаться между угрызениями совести и популярностью. Узница готова была умереть. Она наполняла время досуга занятиями музыкой, беседами и чтением. С особым усердием госпожа Ролан изучала Тацита, этого божественного анатома великих мертвецов, описывающего предсмертные содрогания горя и героизма. Ей пришла в голову мысль предупредить удар: она достала себе яду, но когда собралась выпить его, написала мужу, извиняясь в том, что хочет умереть раньше его: «Прости меня, человек, достойный уважения потомства, за то, что я хочу располагать по своему желанию жизнью, которую посвятила тебе! Твои несчастия удержали бы меня, если бы мне дано было облегчить их. Ты лишишься только бесполезного предмета, вызывающего у тебя душераздирающее беспокойство!» Переходя к мысли о дочери, она продолжала: «Прости меня, дорогое дитя, юная и нежная дочь, нежный образ которой колеблет мою решимость! Ах! Я не лишила бы тебя никогда твоего руководителя, если бы они могли оставить его тебе. О, жестокосердые! Разве они чувствуют сострадание к невинности? Друзья мои, обратите ваши взоры и ваши заботы на мою сироту! Не сокрушайтесь о моем решении. Если бы кто-нибудь мог поручиться, что на суде мне разрешат указать на тиранов, — я хотела бы немедленно предстать пред ним!»

В эту минуту из ее души вырвался последний вздох религии, который пытается вознестись за пределы небытия: «Боже! Верховное Существо! Душа Вселенной! Начало всего, что я чувствую в себе хорошего, великого и бессмертного, в существование Которого я верю потому, что должна иметь источником нечто выше того, что вижу вокруг себя! Я скоро соединюсь с Тобой!»

Она распределила между дочерью, слугами и друзьями свои фортепиано, арфу, два дорогих перстня, книги и мебель, бывшую у нее в темнице. Она вспомнила главные предметы своей страсти: «Прощай, солнце, чьи лучи вносили в мою душу такую же ясность, какую они вызывали на небесах! Прощайте, уединенные деревни на берегах Соны, вид которых так часто трогал меня, и вы, жители Тизи, чей пот я так часто вытирала, кому помогала в нищете и болезнях! Прощай, мирное жилище, где я старалась напитать ум познаниями, подчинить воображение науке, где я училась с презрением относиться к тщеславию! Прощай, дочь моя! Ты не ограждена от таких же испытаний, какие выпали мне! Прощай, дорогое дитя, которое я вскормила своею грудью и которое проникнется всеми моими чувствами!»

Образ ребенка заставил сжаться ее сердце. Госпожа Ролан отбросила яд и решила ждать смерти.

Ее перевезли в Консьержери. В течение немногих дней, проведенных там, она сумела возбудить среди многочисленных узников презрение к смерти, воодушевившее наиболее удрученных. Тень, бросаемая на нее эшафотом, казалось, увеличила ее красоту. Стоя на каменной скамье, ухватившись за железную решетку на окне, выходившем во двор, она нашла себе трибуну в тюрьме, а слушателей — среди своих товарищей по ожидавшей их смерти. Она вызывала у узников не слезы, но крики восторга. Ее слушали целыми часами, готовясь крикнуть: «Да здравствует республика!» Свободу не осуждали, ее боготворили даже в подземных темницах, вырытых во имя ее.

Допрос и процесс госпожи Ролан стали повторением всех обвинений жирондистов. Ее обвиняли в том, что она супруга Ролана и друг его сообщников. Она созналась в этих преступлениях, считая их славой для себя. Она с нежностью говорила о своем муже, с уважением — о своих друзьях, с гордой скромностью — о себе самой.

Госпожа Ролан бесстрастно выслушала свой приговор, встала, слегка поклонилась и с ироническим выражением на губах сказала судьям: «Благодарю вас, что вы сочли меня достойной разделить участь великих людей, которых вы казнили прежде меня». Она спустилась по лестнице Консьержери легкими шагами, напоминающими стремительность ребенка, бросающегося к цели, которой он хочет достигнуть. Проходя по коридору мимо узников, толпившихся там, чтобы увидеть ее, она посмотрела на них с улыбкой и, поднеся правую руку к шее, сделала жест, напомнивший нож, рубящий голову. Это было ее единственным прощанием, трагическим, как ее судьба, и радостным, как освобождение.

Несколько тележек, наполненных жертвами, везли в тот день свой груз к эшафоту. Ее заставили сесть в последнюю и занять место рядом с Ламаршем, слабым, больным стариком, бывшим директором фабрики ассигнаций. На ней было белое платье, символ невинности, в которой она хотела убедить людей. Лицо ее, побледневшее за время заключения, оживленное ноябрьским воздухом, приобрело свежесть юности. Глаза ее были полны эмоций. Толпа оскорбляла ее грубыми словами. «На гильотину! На гильотину!» — кричали женщины из толпы. «Я отправляюсь туда, — отвечала она им, — я буду там через минуту. Но те, кто посылают меня туда, последуют за мною. Я отправляюсь невинная, они явятся запятнанные кровью. А вы, рукоплещущие теперь, будете рукоплескать и тогда!» Старик Ламарш плакал. Она утешала его и уговаривала быть твердым. Ей удалось даже заставить его улыбнуться.

Колоссальная статуя Свободы из глины, хрупкая и недолговечная, как свобода того времени, возвышалась посреди площади. Эшафот был воздвигнут рядом со статуей. Госпожа Ролан сошла с тележки. В ту минуту, когда палач взял ее руки, чтобы помочь ей подняться на гильотину, ею овладело чувство самопожертвования, которое может пробудиться в подобный час только в сердце женщины. «Я хочу просить вас об одной милости, — сказала она, отстраняя руку палача, — окажите ее мне!» Затем она обернулась к старику. «Взойдите первый, — сказала она Ламаршу, — кровь моя, пролитая у вас на глазах, заставила бы вас дважды испытать смерть — вы не должны пасть духом, видя, как упадет моя голова». Палач согласился на это. Трогательная нежность, заставившая пожертвовать собою, чтобы избавить от лишней минуты агонии незнакомого старика, свидетельствует о самообладании в героизме смерти!

После казни Ламарша, на которую госпожа Ролан смотрела не побледнев, она легко взошла по ступеням эшафота и, наклонившись в сторону статуи Свободы, как бы для того, чтобы исповедаться ей, прежде чем умереть ради нее, воскликнула: «О, свобода! Свобода! Сколько преступлений совершается во имя твое!» — и отдала себя во власть палача.

Так умерла женщина, мечтавшая в пятнадцатилетием возрасте о революции, вдохнувшая в старика ненависть к трону, бывшая душою партии людей молодых и красноречивых, восхищавшихся античными теориями и опьяненных идеалом, неиссякаемым источником которого служили для них ее глаза и уста. Они были прикованы к ней ее сиянием. Партия мечтателей, они видели оракулом своих фантазий женщину. Она увлекла их, одного за другим, к смерти и сама последовала за ними. Душа Жиронды улетела вместе с последним ее вздохом.

Тело ее, кумир стольких сердец, было брошено в один из рвов Кламара.

Ролан, узнав о казни жены, в полном молчании вышел из дома, где ему оказывали гостеприимство в течение полугода. Он шел всю ночь, имея в виду только одну цель — удалиться как можно дальше от места, где нашел себе приют, чтобы скрыть свои следы и не погубить тех, кто его спас. Когда рассвело, небо и земля навели на него ужас. Он вынул кинжал, скрытый в трости, приложил его рукояткой к стволу яблони, росшей у большой дороги, и пронзил себе грудь. Утром пастухи нашли его тело. В записке, прикрепленной булавкой к одежде, было написано следующее: «Кто бы ты ни был, почти эти останки. Это останки честного человека. Узнав о смерти жены, я не хотел оставаться долее ни одного дня на земле, запятнанной преступлениями».

Он умер как Катон и как Сенека: как Катон — за свободу отечества, как Сенека — из-за любви к женщине. Если смерть есть величайший акт жизни, то этот человек, сначала заурядный, сделался в минуту смерти великим.