Эпилог. Сон Агасвера
Эпилог. Сон Агасвера
Было бы странным закончить книгу об историческом воображении Жуковского, не сказав ничего о его последнем произведении — незаконченной историософской поэме «Агасвер, или Странствующий Жид» (1851–1852), задуманной, по словам самого автора, как «род апофеоза страданий и несчастий» человеческих, олицетворенных в образе богоотступника Агасвера. Сюжетное ядро поэмы — спасительное явление вечного жида Наполеону в момент, когда узник Св. Елены, отчаявшись, задумал покончить с собой. Жуковский не успел завершить поэму, но, очевидно, исповедь Агасвера должна была спасти больную душу императора-изгнанника.
Судя по всему, лежащая в основе поэмы историософская концепция (взгляд на историю человечества как поэтапное приближение к конечной цели) в общих чертах сложилась еще в начале 1830-х годов в ходе размышлений над французской романтической историографией (О. Минье, Ф. Гизо) и книгой немецкого политического философа К.-А. Менцеля «Geschichte unserer Zeit» (см. январские письма поэта к государю наследнику и А. П. Елагиной). Впоследствии на эту концепцию оказали несомненное воздействие взгляды друга поэта Иосифа Радовица, о чем свидетельствует подробное изложение Жуковским в дневниковой записи от 3 (15) мая 1840 года плана задуманной Радовицем изъяснительной истории человечества (Жуковский: XIV, 206–207). Именно в мае — июне этого года и были написаны первые стихи поэмы. В июле 1851 года ослепший поэт возвращается к старому замыслу. Последние стихи этой «лебединой песни» были продиктованы Жуковским за несколько дней до смерти, в апреле 1852 года.
Следует заметить, что обращение Жуковского к теме Наполеона мотивировано не столько постоянным интересом поэта к «мужу судеб», сколько современными политическими событиями в постреволюционной Франции: военный переворот 2 декабря 1851 года[302], организованный племянником императора Шарлем-Луи-Наполеоном Бонапартом. Это событие, как известно, стало предметом сатирического изображения в одном из последних стихотворений Жуковского «Четыре сына Франции» (1849–1852), посвященном полувековой истории французских «безумств»[303]:
Гуляет по широкой
Террасе Тюльери
Двойник Наполеонов,
Пока лишь Президент,
Но скоро Император
Наполеон Второй…
<…> Дала нам мелодраму
Ты, Франция, свою;
Теперь, пять актов кончив.
Дать хочешь водевиль…
Стихотворение завершалось призывом к грешной Франции вернуться к Богу:
Суд Божий прав: из чаши,
В которой буйно ты
Цареубийства ужас,
Безверия чуму,
И бешенство разврата
В один смешала яд —
Святой воды здоровья
Не можешь ты испить;
Ни ты, ни зараженный
Твоим безумством свет!
Но есть спасенья чаша;
Она перед тобой, —
К ней, к ней со страхом Божьим
И с верой приступи!..
(Жуковский: II, 346–348).
Мотив искупительной чаши истории сближает «Четыре сына Франции» с «Агасвером» и опирается на метафизику причастия, сформулированную поэтом в одном из философских отрывков второй половины 1840-х годов: «таинство, очистительное в смысле вечности и крепительно-нравственное в смысле временной жизни» (Жуковский: XIV, 317).
Как обычно у Жуковского, исторический план пересекается с литературным и биографическим. Давно замечено, что «Агасвер» представляет собой развернутый эпилог к творчеству Жуковского, вовлекающий в свою орбиту не только поздние, но и ранние тексты поэта, а также многочисленные произведения европейской романтической традиции, с которыми он полемизирует или соглашается[304]. В литературно-идеологическом плане эта поэма представляет собой попытку «исправления» романтического (зд. байронического) героя-отщепенца путем возвращения его к единству с миром и Богом[305]. Совершенно очевидно и автобиографическое звучание темы Агасвера (см., в частности, исповедальную запись поэта от 2 октября 1846 года [Жуковский: XIV, 287–292]).
В отличие от других произведений поэта, рассмотренных в нашей книге, в «Агасвере» Жуковский отказывается от своего излюбленного приема символической загадки. Священная история выступает здесь без маски, и поэт пытается воздействовать на читателя, как Агасвер на Наполеона, — с помощью раскаленного убеждения, проповеди, а не суггестивной фантазии. Эта проповедническая открытость замысла, на наш взгляд, объясняется не только тем, что поэт ждал смерти и торопился сказать все, но и переживаемым им ощущением близящейся развязки мировой истории, когда, по пророчеству, все тайное станет явным.
Обратим внимание на строго продуманную хронологическую организацию поэмы. Сюжетное время здесь простирается от казни Христа до встречи с Наполеоном (то есть до конца 1810-х — начала 1820-х годов). Однако рассказ телеологически устремлен далеко за пределы своего непосредственного действия: психологический «план Агасвера» — вся человеческая история, от дохристианской, символизируемой в поэме горными вершинами («минувших веков видения»), вплоть до скончания веков (видение Страшного суда). Таким образом, автору удается соединить прошлое, настоящее и будущее в лирической исповеди вечного изгнанника. Агасвер мечтает о покое и смерти, но он сможет обрести их лишь тогда, когда придет Тот, Кто этот покой у него забрал. Осудив Агасвера не умирать, Создатель ему «дал Себя» «в замену смерти»[306]. В этом смысле незавершенность поэмы может быть понята символически: чаша испытаний Агасвера еще не испита, и финал его странствований должен совпасть с концом истории.
Остановимся на ключевом эпизоде «жития Агасвера», эмблематически представляющем онтологию исторического воображения Жуковского. На острове Патмосе Агасвер встречает Иоанна Богослова, который крестит и причащает его, открывает ему тайну его наказания и приподнимает «покров с грядущего». Покинув пророка, Агасвер отправляется в Палестину и по пути засыпает в первый раз с момента проклятия. Ему снится сон, в котором перед его мысленным взором проходит все Откровение:
Уже сто лет меня не посещавший,
Сошел ко мне на вежды сон, и с ним
Давно забытая покоя сладость
Мою проникла грудь. Но этот сон
Был не один страдания целитель —
Был ангел, прямо низлетевший с неба.
Все, что пророчески евангелист
Великий чудно говорил мне,
То в образах великих этот сон
Явил очам моей души, и в ней
Те образы, в течение столетий
Не помраченные, час от часу
Живей из облекающей их тайны
Моей душе сияют, перед ней
Неизглаголанно преобразуя
Судьбы грядущие…
…И каждое пророка слово, в слух мой
Входя, в великий превращалось образ
Перед моим телесным оком. Все,
Что ухо слышало, то зрели очи,
И в слове говорящего со мной
Во сне пророка мне передо мной,
И надо мной, на суше, на водах,
И в вышине небес, и в глубине
Земли видений чудных было полно.
Я видел трон, на четырех стоящих
Животных шестокрылых, и на троне
Сидящего с семью запечатленной
Печатями великой книгой…
(Жуковский 1980: II, 433–434)
Далее следует поэтический пересказ Откровения. Агасвер признается, что именно в этом целительном сне «преображение моей судьбы я глубоко почувствовал». Иначе говоря, преображение души понимается здесь как момент запечатления в ней образов Откровения, как перевод последних на «язык души», процесс постепенного прояснения значения этих образов, то есть как апокалипсис воображения. Все, что отныне ни переживается героем, соотносится с этой внутренней картиной, вписывается в нее, объясняется через нее: возвышение и гибель царств, человеческие рождение и смерть, надежды и страдания, горный пейзаж и тихая долина. Герой возвращается к людям, чтобы стать лекарем их душ, толкователем и проповедником «Господней развернутой книги, где буква каждая благовестит Его Евангелие» (Жуковский 1980: II, 448)[307].
Исповедь Агасвера, «помнящего минувшее душою», оказывается не чем иным, как историей мира (точнее, психологически пережитой и религиозно осмысленной историей человеческих страданий), а сам герой — Историком в том «высшем смысле», о котором, как мы помним, Жуковский писал в конце 40-х годов. Этот идеальный историк «представляет события не только в целом, он видит их причины и угадывает их последствия <…> соединяет судьбу настоящего с намерениями Промысла <…> изъясняет тайную власть неизменяемого Бога посреди изменяющегося потока событий <…> пророчит суд Божий в тайне грядущего». Он «ведатель минувшего, зритель настоящего, прорицатель будущего, <…> проповедник Бога в делах человеческих» (Жуковский: XIV, 304–305). Однако Агасвер не «холодный свидетель» истории — он ее пленник (как Наполеон узник маленького острова-тюрьмы). До тех пор пока герой не осознает высокий смысл своего «заточения», своих страданий, пока он не обретет в себе любовь к Творцу и Его миру, он не может спастись (любимая мысль позднего Жуковского, заявленная уже в «Шильонском узнике» 1821 года).
Знаменательно, что результатом окончательного преображения Агасвера является пробуждение в нем поэтического вдохновения. Давно замечено, что Агасвер в финале поэмы (то есть той части, которую Жуковский успел завершить) — поэт, но поэт особенный: слушателем его песнопений-молитв являются не люди, но весь Божий мир:
Величием природы вдохновенный,
Непроизвольно я пою — и мне
В моем уединенье, полном Бога,
Создание внимает посреди
Своих лесов густых, своих громадных
Утесов и пустынь необозримых,
И с высоты своих холмов зеленых,
С которых видны золотые нивы,
Веселые селенья человеков,
И все движенья жизни скоротечной.
(Жуковский 1980: II, 449).
Мы видели, что в разные исторические эпохи Жуковский по-разному представлял себе миссию Поэта: «сторож при девах», предсказывающий «зарю мира»; певец русского триумфа и вечного мира; галантный волшебник в «царстве фей»; мудрый учитель в час исторического испытания; эстетический «крестоносец» и «проповедник святыни» посреди бушующего моря истории.
В эпической поэме «Агасвер» он постарался художественно реализовать свою последнюю поэтическую теодицею, основанную на концепции благого страдания (ср. еще в «Камоэнсе» 1839 года: «Страданием душа поэта зреет, // Страдание — святая благодать» [Жуковский 1980: II, 399]). Идеальный поэт понимается теперь как просветленный верой страдалец (само воплощение исторического опыта и страданий человечества), идеальная поэзия — как сердечная благодарность Создателю и идеальная аудитория — как все Мироздание. В этом, конечно, нет ничего необычного для романтика (вспомним лермонтовского «Пророка» [1841] — стихотворение, кажется, отозвавшееся в обсуждаемом эпизоде «Агасвера»), Но в высшей степени показательно для романтического мироощущения Жуковского то, что эта абсолютная поэзия рождается из самого духа истории как всеобъемлющее переживание, истолкование и преодоление последней:
И слышал я, как все небес пространство
Глас наполнял отвсюду говорящий:
«Я Бог живой, я Альфа и Омега,
Начало и конец, подходит время».