Глава 1. Страх и надежда: Жуковский и спиритуализм 1840-х годов
Глава 1. Страх и надежда: Жуковский и спиритуализм 1840-х годов
Народы и империи, их начало, величие и разрушение, и весь род человеческий, не иное что, как призраки, одно посреди их существенно и живо: бессмертная душа наша.
В. А. Жуковский. «О происшествиях 1848 года»
…В языке нет слова,
Чтоб имя дать подобному мгновенью,
Когда с очей души вдруг слепота
Начнет спадать и Божий светлый мир
Внутри и вне ее, как из могилы,
Начнет с ней вместе воскресать…
В. А. Жуковский. «Агасвер»
1
«Верить или не верить привидениям?» Этот вопрос, вынесенный В. А. Жуковским в начало его поздней статьи «Нечто о привидениях»[208], можно назвать одним из самых серьезных вопросов XIX столетия, вопросом, вобравшим в себя страхи, надежды и сомнения современников. Повышенный интерес общества к привидениям объясняется тем, что последние осознавались значительной его частью как единственное зримое свидетельство существования загробной жизни, а возможная связь с ними — как «фактическое» доказательство контакта материального и духовного миров.
Спиритуализм XIX века (в самых разных своих формах, последовательно сменявших друг друга или сосуществовавших в пределах одного периода) был ответом на быструю секуляризацию жизни, «панацеей» против губительного (с точки зрения спиритуалистов) влияния материалистической философии (см. Chadwick). Весь век обсуждался вопрос о том, как относиться к многочисленным рассказам о встречах с привидениями. Насколько эти рассказы достоверны? Что является критерием их истинности? Являются ли призраки плодом расстроенного воображения (то есть галлюцинациями) или же действительно приходят извне? Откуда они приходят, если приходят? Какова их природа? Зачем они являются в наш мир? Кто и почему обладает способностью их видеть? Нужно ли искать встречи с ними? Верить ли привидениям?
Теологи, мистики, философы, ученые и врачи предлагали самые разные ответы. Привидения были неизменными героями готических, «ужасных», мистических и святочных историй. О них любили говорить в семейном и дружеском кругу, придавая теме особый «домашний» оттенок. В просвещенной Англии действовал Клуб привидений (Ghost Club), каждый член которого, по принятому уставу, обязывался раз в году рассказывать какую-нибудь известную ему историю о призраках или о своем личном опыте общения с ними (Oppenhcim: 77). В свою очередь, здравомыслящим и материалистически настроенным современникам уже сама тема привидений оказалась «детской» и «смешной», и закономерным следствием быстро наметившегося «кризиса перепроизводства духов» стали многочисленные антидуховидческие насмешки, пародии и сатиры.
Спор о привидениях временами приобретал чрезвычайно острый характер (причем не только в «мечтательную» романтическую эпоху, но и в «холодно-рассудочную» последнюю треть века). Характерно, что как противники, так и сторонники «гипотезы о духах» апеллировали к положительной науке, призванной (в зависимости от убеждений сторон) либо подтвердить, либо опровергнуть эту гипотезу (см. Страхов: 981–982; Carlson: 23)[209]. Между тем спиритуалистическое фантазерство безоговорочно осуждалось всеми христианскими церквями как опасное и противоречащее христианской доктрине: для верующего человека нет никакой необходимости искать каких-либо фактических доказательств жизни души после смерти тела (Oppenheim: 63–84).
Иными словами, лбы ученых мужей позапрошлого века «расшибались» не только о «стену экономических доктрин», но и о гораздо более прочную стену, разделявшую физический и духовный миры. Не будет преувеличением сказать, что «привидения» — это не что иное, как миф (в юнговском смысле) XIX столетия, родственный мифу о летающих тарелках, отличающему XX век.
Статья Жуковского, о которой пойдет речь в дальнейшем, может быть понята как своеобразная реплика в столетнем «споре о привидениях». Символично, что написана она была в тот знаменательный год, когда «привидения» впервые «постучались» в дом американского семейства Фокс, возвестив о рождении одного из самых влиятельных идеологических течений XIX века — спиритизма. В настоящей главе нас будет интересовать «психо-метафизическое» (Виноградов) содержание этой статьи в контексте творчества поэта и европейской историко-культурной ситуации второй половины 1840-х годов.
2
Статье о привидениях, как и другим поздним религиозно-философским и политическим сочинениям поэта, не повезло. Жуковский предполагал опубликовать ее в последнем томе своего «итогового» собрания сочинений, но статья была запрещена цензурой. «Все это, столь интересное для ясно мыслящего человека, — передавал мнение цензора П. А. Плетнев, которому Жуковский поручил заботу о своем собрании, — страшно для омраченного предубеждением и суевериями ума». Плетнев, впрочем, надеялся, что «при личном объяснении» с цензором поэту многое удастся спасти (Плетнев 1885: 703). Жуковский просил издателя отослать манускрипты отвергнутых или встретивших затруднения статей своей родственнице Авдотье Петровне Елагиной в Белев, где они должны были бы ждать его возвращения в Россию (Плетнев 1885: 687).
«Лично объясниться» с цензурою поэту уже не пришлось, и «Нечто о привидениях» вышло в свет спустя четыре года после его смерти, в первой книжке «Русской беседы» за 1856 год (С. 28–43). В сопровождавшей публикацию издательской заметке говорилось, что в этой статье, равно как и в других своих поздних сочинениях, Жуковский «по чистоте душевной и по искренней религиозности является, как утренняя звезда новой литературной эпохи в России» (РБ: 13). Между тем никакого серьезного общественного резонанса статья о привидениях не имела (хотя, по всей видимости, и привлекала к себе в разные годы внимание некоторых писателей[210]). Более того, эту статью воспринимали как крайне странное, болезненное создание старого автора. Тон задал друг и лучший биограф Жуковского Карл Зейдлиц. Отнеся статью о привидениях к третьему (последнему в его классификации) периоду жизни и творчества Жуковского (1841–1852), отмеченному сильным влиянием немецкого пиетистского окружения, Зейдлиц нашел в ней проявление «неведомого, таинственного страха» поэта перед смертью. Статья доказывает, по Зейдлицу, что в это время «наш друг стал уже выходить из границ тех верований, которые он питал прежде» (Зейдлиц: 183). То, что Жуковский «с любовью рассказывает о тех случаях, когда кому-нибудь грезилось видеть наяву или слышать сверхъестественные вещи», приводит примеры из своего и своей жены мистического опыта, свидетельствует, по Зейдлицу, об «усиленной в обоих нервной восприимчивости». «Самое помещение всего этого в статью о привидениях, — заключает Зейдлиц пересказ одной из историй о привидениях Жуковского, — доказывает, что наши друзья и верили в предание, и готовы были дать своим ощущениям, произведенным от действия сквозного ветра на худо освещенных коридорах и лестницах, таинственное, неестественное значение» (Зейдлиц: 184–185).
И в дальнейшем статья о привидениях чаще всего объяснялась критиками «крайним мистицизмом» Жуковского, «граничащим с суеверием». «На привидения он смотрит не как на вздор и вымысел, — говорил своим студентам петербургский профессор И. Н. Жданов, — а как на откровение. Бывают минуты, когда душа получает своего рода откровения в форме привидений, которые на самом деле существуют» (Жданов: 178). Были, конечно, и сочувственные отклики на статью, но и в них господствовал «оправдательный» тон (см. Загарин: 576–577). Так, Л. Сиземский указывал в своей брошюре 1902 года, что «никакой измены православию в рассуждениях Жуковского не заметно», что «во всей упомянутой статье сквозит осторожность», и поэт «остается как бы нейтральным» по отношению к рассказываемым историям, «отнюдь не отвергая их, но в то же время и не стараясь уяснить рассказываемое только рассудочными формулами» (Сиземский: 20–21). Характерно, что до революции статья о привидениях печаталась с «извиняющимся» комментарием — цитатой о пиетистских увлечениях поэта из биографии Зейдлица. В советское время «Нечто о привидениях», разумеется, не публиковалось и лишь недавно было перепечатано Андреем Немзером в сборнике прозаических сочинений Жуковского[211] (Жуковский В. А. Статьи. М., 2001).
Единственная известная нам попытка анализа статьи о привидениях относится к 1915 году. Критик-искусствовед Иосиф Эйгес воспользовался этим сочинением для подтверждения своих эстетических взглядов на поэзию Жуковского. По мнению Эйгеса, «Нечто о привидениях» — «вполне законченное исследование философского характера» в шопенгауэровском духе. Тема статьи о привидениях «могла заинтересовать Жуковского и как человека, верящего в загробную жизнь, и как художника и эстетика» (Эйгес: 67). Эта тема — сновидческий характер «интимных эстетических состояний» поэта (Там же: 62). Статья Жуковского является результатом «последней осознанности им» этих переживаний (Там же: 67), а потому может быть понята как одно из важнейших его произведений. Не случайно в 1916 году Эйгес завершил этой статьей составленный им сборник «Стихи и проза В. А. Жуковского» (в своем кратком комментарии к «Нечто о привидениях» исследователь отметил «метафизическое значение» вопроса о духах для Жуковского [Жуковский 1916: 296]).
В историях о привидениях, рассказанных Жуковским, Эйгес видел «шедевры подобных рассказов» (Эйгес: 73). Неудивительно, что в начале 1910-х годов статья поэта привлекла к себе внимание русских спиритов: ее заключительная часть была опубликована в рупоре отечественного спиритизма журнале «Ребус» под характерным заголовком «Он пришел!» (Ребус. 1911. № 5. С. 4–5)[212]. Но период символистского и спиритистского интереса к статье быстро миновал, и «теория духовидения» Жуковского была снова забыта.
3
«Вопрос о духах» стал рано занимать Жуковского. В 1808 году он обратился к известному сочинению К. М. Виланда «Эвфаназия, или О жизни после смерти» и перевел оттуда фрагмент «Неизъяснимое происшествие», свидетельствующий о скептическом отношении поэта к рассматриваемому вопросу: «произвольное путешествие души, когда ленивое или больное тело покоится на одном месте, почитаю не только неизъяснимым, но даже и невозможным чудом!» В этом вопросе, по Жуковскому — Виланду, христианину следует соблюдать большую осторожность: «Для чего же напрасно заботиться о том, чтобы расторглась для нас сия непроницаемая завеса, которою задернуты перед глазами нашими таинственные сцены за гробом?» (Жуковский 1995: 98, 101; о позиции Жуковского см. интересные рассуждения: Реморова: 80–90).
В «истинных повестях» Жуковского 1800-х годов существование привидений подвергается сомнению (так, в повести «Привидение. (Истинное происшествие, недавно случившееся в Богемии)» [1810] загробный гость оказывается лишь плодом человеческой фантазии). В то же время тема «действительных» привидений становится одной из излюбленных тем Жуковского-поэта, населившего свои элегии и баллады бесчисленными «жильцами духовной сени» и адской бездны. Все это, однако, привидения литературные, «романтические»; в них просвещенному человеку вовсе не обязательно верить: следует лишь допустить их право на существование в фиктивном литературном мире, отделенном от мира действительного прочной стеной здравого смысла. Над этими пришельцами Жуковский сам охотно посмеивался, признаваясь, что, хотя и располагает значительным запасом «домашних привидений и своекоштных мертвецов», не на них собирается «въехать» в отечественную литературу. Шуточная репутация «певца привидений», прочно закрепившаяся за поэтом (ср. ее обыгрывание в арзамасском кругу), нисколько не обижает его в 1810-е годы. Однако очень скоро граница между вымыслом и реальностью в его поэтическом спиритуализме начинает размываться: в лирике Жуковского важную роль начинает играть тема милых теней, символизирующих собой воспоминания о далеких или навсегда ушедших спутниках его жизни. Поэзия, таким образом, становится хранительницей личных воспоминаний поэта и своеобразным средством «вызова» милых душ (иными словами, происходит своеобразная интериоризация привидений, становящихся «фактами» душевной жизни поэта)[213].
В конце 1810-х — начале 1820-х годов Жуковский создает свою лирическую «философию Лалла Рук» — то есть философию поэтического откровения, переживаемого при видении чудесного посланца небес, «гения чистой красоты» (см. ее концептуальное изложение в статье «О Рафаэлевой Мадонне» 1821 года). Этот мистический опыт (свой и «чужой»; радостный и ужасный) становится темой постоянных размышлений поэта в 1830–1840-е годы: (при)видения оказываются «героями» его философских и автобиографических сочинений («Взгляд на землю с неба» [1831], впоследствии отозвавшийся в письме к Гоголю «О молитве» [1847], стихотворение на смерть Пушкина [1837]; «Очерки Швеции» [1838], «Камоэнс» [1839]; «Две сцены из Фауста» [1848]). В дневниках поэта часто упоминаются философические разговоры о загробной жизни и привидениях.
Между тем современники поэта не почувствовали, насколько серьезен стал вопрос о привидениях для него. Даже близко знавший его в эти годы Гоголь убеждал читателей своей «Переписки», что в «последнее время» (конец 1830-х — 1840-е годы) в Жуковском стала пропадать «страсть и вкус к призракам и привидениям немецких баллад» (Гоголь: 378). Любопытно, что этот новый период Гоголь связывал с созданием Жуковским «Ундины» (поэтическое переложение прозаической сказки немецкого поэта де Ла Мотт Фуке). В последней готическая тема явления мертвеца жениху/невесте не только не «пропала», но оказалась в самом центре поэтической философии Жуковского: посмертное явление Ундины, зацеловавшей Гульбранда до смерти и слившейся «с милым во гробе». Как мы увидим в дальнейшем, такая интерпретация темы полемически противостояла назидательной трактовке аналогичного сюжета в Бюргеровой «Леноре».
Показательный случай произошел в 1841 году, когда Жуковский приехал после долгого отсутствия на родину. Вот что писал Михаил Погодин в своем «Москвитянине» об обеде в честь Жуковского, данном А. Д. Чертковым 20 января:
Разговор зашел за столом о привидениях, духах и явлениях, и очень кстати, пред их родоначальником, который пустил их столько по Святой Руси в своих ужасно прелестных балладах. Все гости рассказали по нескольку случаев им известных, кроме любезного Михаил Николаевича Загоскина, который слушал все внимательно и, верно, уже разместил их в уме у себя по повестям и романам. Но нет, извините, мой добрый тезка, я перебиваю их, по праву журналиста, и в следующей книжке они явятся у меня, — рассказанные самими хозяевами.
(Москвитянин. 1841. № 2. С. 601)
Не явились. Возмутился Жуковский, недовольный погодинской «аттестацией»:
…что же касается до выражения родоначальник привидений и духов… то иной примет его за колкую насмешку. И я сам, хотя и не даю этому выражению такого смысла, уверен, что оно многих заставит на мой счет посмеяться. Не помню, рассказал ли я какой анекдот на описанном вами обеде, но во всяком случае прошу вас моего рассказа не печатать. И вообще было бы не худо в журналах воздерживаться от печатания того, что их издатели слышат в обществе: на это они не имеют никакого права.
(Барсуков: VI, 19–21)
Впоследствии, однако, как заметил академик Веселовский, Жуковский сам называл себя «поэтическим дядькой на Руси „чертей и ведьм немецких и английских“». Веселовский объяснял эту позднейшую автохарактеристику тем, что поэт к тому времени «успел загладить свой грех, отворив русскому читателю двери заповедного классического Эдема» (то есть переведя «Одиссею») (Веселовский: 280). Но ведь статью о привидениях Жуковский предполагал опубликовать уже после выхода «Одиссеи» (то есть после 1849 года).
Недовольство поэта понятно. Погодин, конечно, поступил неэтично, обещав подписчикам напечатать чужие истории без согласия их рассказчиков[214]. Но это недовольство можно также объяснить и серьезным отношением Жуковского к обсуждавшемуся в дружеском кругу вопросу. Двусмысленная характеристика «родоначальник привидений и духов» (не иначе как литературный сатана) смешна и обидна. Для журналиста истории о привидениях — ценная добыча; публикация их может развлечь и привлечь читателя. Иной, вовсе не развлекательный (то есть собственно литературный), смысл имеют эти истории для мистически настроенного поэта[215].
Многочисленные обращения Жуковского к теме духов и видений в 1830–1840-е годы свидетельствуют о том, что вопрос о привидениях стал одним из важных для него мировоззренческих вопросов. Весьма показательно, что черновые наброски статьи 1848 года о привидениях находятся в одной тетради со статьями на религиозные и политические темы: рассуждение о привидениях соседствует здесь с мыслями о вере, о самодержавии, о современном положении дел в Европе, о разрушительной силе революции и спасительной миссии российского императора[216]. О чем говорит это соседство? Для того, чтобы ответить на этот вопрос, нам потребуется небольшое отступление от основной темы.
4
Положение Жуковского в русской культуре 1840-х годов было особым. Современник Карамзина, «учитель» и друг Пушкина и Гоголя, он к концу десятилетия воспринимался многими литераторами как патриарх русской поэзии, ее высший нравственный авторитет, символическая фигура, воплощающая утраченную в нынешний «железный век» возвышенно-романтическую поэзию. Все эти черты образа поэта были настолько актуальны для тех, кто не хотел смириться с господством нового «реального направления», что, если бы Жуковского не было, его нужно было бы придумать.
В представлении русских идеалистов поэт, долгие годы находившийся вдали от родины, стоял как бы над схваткой. Из своего «прекрасного далека» он следил за развивающимися событиями, изредка «одаривая» современников своими возвышенными и обдуманными в тишине произведениями. Этим произведениям противники «низменного реализма» придавали исключительное значение. Гоголь уверял читателей, что воскрешенная Жуковским «Одиссея» «произведет эпоху» и повлияет «как вообще на всех, так и отдельно на каждого» (Гоголь: 236,238). Чаадаев звал Жуковского в Россию, веруя в то, что одно только возвращение поэта благотворно скажется на моральном климате отечества[217]. Плетнев, скорбя о том, что в России после смерти Пушкина не осталось пророка, также возлагал надежду на возвращение поэта. Гоголь, Ростопчина, Плетнев крайне болезненно воспринимали критику Жуковского со стороны новейших «мыслителей и реалистов»: такая критика (как бы справедлива она ни была в частностях) понималась как посягательство на святыню[218].
Иными словами, в кружках русских идеалистов конца 1840-х годов складывается особый миф о Жуковском-пророке, Жуковском-избавителе, духовном отце русской поэзии, которому суждено на закате своих дней исполнить высокое предназначение — спасти свое детище от бездушной и агрессивной поэтической черни.
Но любопытный парадокс: сторонники идеального направления (или, используя выражение Чаадаева, «правления»[219]) ждали Жуковского как избавителя от «черни», в то время как сам поэт надеялся на свое возвращение на родину как на избавление от страшных «миазмов» развращенного и стремительно приближающегося к гибели Запада — от «визгов и мефитического зловония бунтующей толпы, парламентских болтунов и ложно-вдохновенных поэтов настоящего времени» (Жуковский 1867: 73). В ответном письме (июль 1848 года) к П. А. Вяземскому, сообщавшему о холерной эпидемии в России, Жуковский признавался:
…мне на вас почти завидно, вы окружены бедою, которая, выходя из Руки Всемогущей, выходя из природы, неповинной в том зле, которое из нея изтекает, вселяет один только ужас; вы дома, вы страждете в своей семье. А я на чуже, и вокруг меня свирепствует беда, производящая не один благоговейный ужас пред Властью Верховной, но и негодование против безумия и разврата человеческого. Как бы я был счастлив, если бы уже теперь был дома.
(«О стихотворении Святая Русь» [Жуковский 1902: X, 120])
Как мы помним, Карл Зейдлиц объяснял «таинственный страх», ощущаемый в поздних произведениях поэта, влиянием пиетистского окружения. Это объяснение весьма упрощает проблему. Причин страха было несколько: «нервическое расстройство» жены, страдавшей приступами черной меланхолии («это чудовище, которого нет ужаснее»): преклонный возраст поэта и его опасения за участь своей семьи; современные исторические события, грозившие разрушением старого порядка, с которым Жуковский связывал политическое и религиозное существование европейской цивилизации. Наконец, «таинственный», «парализующий», «мучительный» страх был в конце 1840-х годов вообще характерен для психологического климата Германии. «Страшен был 1848 год, — вспоминала спустя годы А. О. Смирнова-Россет, — искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию» (Смирнова 1929: 260). Накануне революции во всех сословиях Германии получила широкое распространение апокалиптическая идея бегства из обреченной на верную гибель Европы (Sladelmann: 68–72). Землетрясение и голод 1847 года были осознаны как несомненные предвестия надвигающейся катастрофы.
По словам историка немецкой революции 1848 года, «мир, над которым нависла гигантская тень революции, уже не может быть нормальным миром» (Sladelmann: 19). Политическое имя этой «тени» хорошо известно — с него начинается один из самых красноречивых манифестов эпохи, явившийся в том же январе 1848 года, что и статья Жуковского. Европа того времени — настоящий «дом с привидениями»: в их «форму» облачались бесчисленные слухи о грядущей войне, о голоде, бунтах и тайных обществах. Иначе говоря, «привидения» в конце 1840-х годов — яркий факт общественного сознания, символ, обозначающий нечто ужасное, что неумолимо приближается и от чего невозможно скрыться.
Можно сказать, что привидения «воплотились» в самую реальность, и вместо вопроса, существуют ли бесплотные духи, перед напуганными современниками вставал вопрос: а существует ли наш неверный, непонятный и страшный мир? что же существует на самом деле? Обращение Жуковского к теме привидений в такую эпоху представляется вполне закономерным. «Народы и империи, их начало, величие и разрушение, и весь род человеческий, не иное что, как призраки, — утверждал он в статье „О происшествиях 1848 года“, написанной в том же году, что и статья о привидениях, — одно посреди их существенно и живо: бессмертная душа наша» (Жуковский 1902: X, 111).
Совершенно очевидно, что во второй половине 1840-х годов Жуковским владели эсхатологические предчувствия. Современная история представлялась ему последней битвой сил зла («демоны» революции, «дух тьмы в мечтах земли развратных») и добра («одинокие проповедники святыни»), и он был убежден, что раскол проходит в политической истории точно так же, как и в душе каждого отдельного человека, и в поэзии, эту душу выражающей. Стилистика поздних публицистических сочинений поэта напоминает стилистику апокалиптических произведений времен европейских войн 1800–1810-х годов, так что в старости он как бы возвращается к тем настроениям, которые он и его ровесники пережили в юности. Надежда, как и тогда, возлагается на «святую Русь», ее императора и святое Провидение[220]. Между тем постоянным мотивом переписки поэта конца 1840-х годов является признание современных событий жалкой пародией на Великую революцию и ее последствия, вырождением и опошлением грандиозных (хотя и губительных) идей прошлого. Современная Европа предстает здесь как мир духовного запустения («прах и гниль», «мефитическое зловоние» и т. п.), предшествующего, согласно откровению, появлению Мессии.
Именно с эсхатологическими страхом и надеждой и связан цикл его «апостольских» посланий-статей, которые он предполагал опубликовать в 1850 году в России (замысел, подобный гоголевской «Переписке» и возникший, вероятно, не без влияния последней). В контексте этого так и не вышедшего при жизни поэта «тома» статья о привидениях играла важную роль. Жуковский формулировал здесь свою «теорию духовидения», направленную, по сути дела, против тех, кто нападает «на всякую веру и нагло проповедует безбожие» и «дикую» политическую свободу. Хотя в статье о привидениях нет прямых отсылок к современной исторической ситуации, ее антиматериалистическое и антиреволюционное содержание очевидно (ср. «наше верховное сокровище — знание, что Бог существует и что душа бессмертна, — отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, уму, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы»; одна только смерть — истинная «свобода, положительная свобода, свобода души» [Жуковский 1902: X, 98]). Когда над миром лежит адская тень и все вокруг кажется призрачным, неверным[221], человеку необходимо поднять глаза вверх и попытаться разглядеть просвет в туче, откуда устремляются к нему другие — «милые», зовущие, обещающие покой и счастье тени[222]. Можно сказать, что статья «Нечто о привидениях» — одна из характерных для «позднего» Жуковского «проповедей святыни», обращенная к соотечественникам, еще не отравленным смертоносным неверием, а в личном смысле — одна из характерных для него попыток мечтательного бегства от страшного времени на духовную родину.
В чем же, говоря словами Гоголя, существо и особенность «теории духовидения» Жуковского? Как относится она к известным в его время спиритуалистическим учениям и к его собственному мистическому опыту? Одним словом, если Жуковский верил в привидения, то как он в них верил?
5
Во второй половине 1830-х — 1840-е годы «вопрос о привидениях» обсуждался очень живо как на Западе, так и в России. Этот вопрос не только разделял общество на «материалистов» и «идеалистов». Раскол мог проходить и «внутри» сознания отдельного человека. Так, в своих программных письмах «о привидениях, суеверных страхах, обманах чувств, магии, кабалистике, алхимии и других таинственных науках» (1839; полностью — в третьей части «Сочинений» Одоевского 1844 г.) В. Ф. Одоевский — ученый признавался, что считает своей целью «объяснить все эти страшные явления, подвести их под общие законы природы, содействовать истреблению суеверных страхов». В то же время Одоевский-поэт выражал уверенность, что «все эти страшилища — сущая правда и что нам никогда их не объяснить, не прибегая к чудесному» (Одоевский: 111, 308). Ум отвергал привидения, сердце их искало.
В 1830–1840-е годы тема привидений ассоциировалась с популярнейшей темой ясновидения, то есть способности некоторых людей (избранников? душевнобольных?) проникать в состоянии сомнамбулического транса в прошлое или будущее, читать мысли на расстоянии, видеть духов и беседовать с ними. Ясновидящим приписывались не только спиритические, но также творческие и врачебные способности. Так, например, дочь известного Ф. И. Толстого-Американца, «почти сумасшедшая» (А. С. Пушкин) Сарра (1820–1838), общалась с духами, писала стихи и увлекалась гомеопатией. В конце 1840-х годов А. О. Смирнова-Россет пользовалась у ясновидицы-«сомнамбулки» m-lle Фохт-Пашковской (Грот: 176) и советовала Жуковскому прислать в Россию волосы его больной жены, «чтобы ясновидящая могла прописать ей лекарства» (Плетнев 1885: 603).
Вообще ясновидящими были, как правило, женщины, и характерный для этого времени культ ясновидения имел ярко выраженный мистически-куртуазный характер. Молодая (иногда — почти ребенок), болезненная и меланхолически настроенная Кассандра, обладающая чудесным даром и обреченная на раннюю смерть, по праву может быть названа героиней того времени[223].
Проникновение ясновидящей в духовный мир обычно происходило во сне. Сны — любимая мистическая тема эпохи, активно обсуждавшаяся и в кругу Жуковского. Вещие сны и видения имела ближайший друг поэта Авдотья Петровна Елагина (о ней речь пойдет в дальнейшем). Мистическое «сонное сумасшествие» переживал в 1830-е годы ее сын Иван Киреевский (Гершензон: 299–300). Сам Жуковский придавал большое значение собственным сновидениям (некоторые из них нашли отражение в его поздних произведениях: например, в «Посвящении» к «Налю и Дамаянти» [1841]).
Личный мистический опыт современники пытались осмыслить с помощью новейших научных теорий (отталкивавшихся, как правило, от сформулированной доктором Францем Месмером в конце XVIII века теории животного магнетизма). Одним из самых авторитетных исследователей ясновидения в то время считался немецкий врач и поэт Юстинус Кернер (1786–1862), автор знаменитой «Ясновидящей из Префорста» («Die Seherin von Prevorst», 1829) — книги наблюдений за дочерью лесника, предсказательницей и духовидицей Фредерикой Гауффе (Die Seherin Hauffe)[224]. Эта книга пользовалась огромным успехом во всей Европе. В России ею интересовались князь В. Ф. Одоевский[225] и его друг, ссыльный декабрист В. К. Кюхельбекер (Кюхельбекер: 424–425), Плетнев и Я. К. Грот (Грот: 327, 351, 353). В 1830–1840-е годы Кернер издавал спиритуалистские журналы «Blatter aus Prevorst» (1831–1839) и «Magikon: Archiv fur Beobachtungen aus dem Gebiete, der Geisterkunde und das magnetisschen und magischen Lebens» (1840–1852), в которых печатали свои статьи такие авторы, как Г. Геррес, Ф. фон Баадер, Г. Шубарт.
Жуковский был лично знаком с Кернером, и академик Веселовский совершенно справедливо усматривал в статье о привидениях отголоски бесед двух мистически настроенных поэтов. Они познакомились в Баден-Бадене летом 1847 года и «сошлись: было с кем поговорить о „привидениях“… о душе» (Веселовский: 421). Веселовский приводит фрагмент из письма Кернера о Жуковском: «Знакомство с этим благородным, богато одаренным человеком было для меня, после холодной и во многих отношениях печальной для меня зимы, точно дыхание весны на мое больное, оледенелое сердце» (Там же). Немецкий поэт перевел сказку своего русского коллеги об Иване Царевиче и сером волке (1852). Этот перевод начинается с исключительно комплиментарного посвящения Жуковскому. Кернеру, как своему сочувственнику, Жуковский доверил перевести свою последнюю поэму-завещание «Агасвер, или Странствующий жид».
Духовная связь Жуковского с Кернером, видимо, была очень тесной. Эти два человека многими чертами походили друг на друга. Почти ровесники, они оба были «по-детски» мечтательны и чувствительны. В поздние годы обоим пришлось пережить тяжелые моральные и физические страдания (Кернер, как и Жуковский, страдал от болезни глаз: он говорил, что выплакал глаза, горюя о своем брате, умершем в 1840 году [Warts: 26])[226]. Их интересы, политические убеждения и пристрастия почти совпадали. Оба были близки к «романтическим» дворам Людвига Баварского и Фридриха Вильгельма IV Прусского.
Уже после смерти Жуковского, в 1853 году, Михаил Погодин посетил дом Кернера — этого «покровителя всех духов, призраков и видений» (ср. с приведенной выше погодинской характеристикой Жуковского). Погодину разрешили осмотреть дом доктора-поэта в его отсутствии[227]. Среди портретов и картин, развешанных по стенам, Погодин, к удивлению своему, обнаружил статую во весь рост Жуковского (Барсуков: XII, 499–500).
Вернемся к разговорам двух поэтов-сочувственников в 1847 году. Академик Веселовский отнесся к наиболее вероятной теме этих бесед с явной иронией (слово «привидения» недвусмысленно закавычено исследователем). Между тем «вопрос о духах» имел для собеседников исключительное значение, ибо связывался с главнейшим метафизическим вопросом. В «Ясновидящей из Префорста» Кернер рассказал об одном чрезвычайно показательном для него самого опыте. Он дал ясновидящей два куска тщательно сложенной бумаги. На одном было написано: «Нет Бога», на другом — «Есть Бог». Кернер положил эти листки в ее левую руку и спросил, чувствует ли она разницу между ними. Через минуту она сказала, что первая бумажка оставляет в ней чувство пустоты. Тогда Кернер написал на одном клочке бумаги: «Нет привидений», а на другом: «Есть привидения». Ясновидящая угадала содержание обоих листков[228].
То, что Кернер с Жуковским говорили о привидениях (без кавычек), очень вероятно. Но каковы были взгляды обоих поэтов на эту проблему? В чем сходство и в чем различие их воззрений? Для ответа на этот вопрос нам снова потребуется небольшое отступление, в котором мы остановимся научении немецкого доктора, наиболее полно изложенном им в «Префорстской ясновидящей» — книге, имевшейся в библиотеке Жуковского (Лобанов: 200)[229].
Пациентка Кернера, благочестивая и мечтательная Фредерика Гауффе, обладала чудесным даром. Она постоянно видела души умерших и почти непрерывно находилась в общении с ними. У нее был свой дух-покровитель, который разъяснял ей тайны духовного мира, описанного, с ее слов, Кернером.
Человек, согласно откровениям Гауффе, состоит из материального тела, нематериального духа и «души полуфлюидической», являющейся посредником между телом и духом и назначенной служить духу эфирной оболочкой.
После смерти душа, окруженная эфирной оболочкой, попадает в срединный мир, где она должна пройти под руководством ангелов своего рода школу совершенствования. С помощью своей оболочки она в принципе может сообщаться с оставленным ею материальным миром: делаться видимой, «сгущая» окружающие ее «пары». Эта оболочка, по Гауффе, бывает грубой, тяжелой и темной для душ грешных и легкой и светлой для душ праведных. По мере того как душа очищается, эта оболочка светлеет и становится все более легкой, пока не исчезает совсем. Тогда душа оказывается абсолютно свободной и попадает в рай.
Все души — и грешные и чистые — населяют атмосферу, окружающую нашу планету. Но души темные обитают в нижней ее части, влекомые к земле грузом своих грехов, а души светлые и близкие к совершенству парят в самой вышине. Разумеется, что первые и приходят чаще всего к нам. Кто же из смертных может видеть привидения? Любой, ибо способностью духовидения человеческая душа наделена изначально: она видит с помощью своего духовного ока сквозь телесный глаз. Почему же абсолютное большинство людей духов не видит? Из-за недостатка чуткости и высокой сопротивляемости рассудка, не желающего знать то, что ему кажется сверхъестественным. Разумеется, некоторым людям являются привидения, но, как правило, эти явления случаются лишь однажды и больше не повторяются. Лишь ясновидящие обладают даром постоянно видеть духов, причем и этот дар имеет степени совершенства.
Из всех известных ясновидящих Гауффе выделялась как наиболее одаренная. Кернер был буквально заворожен своей пациенткой, открывавшей ему великие тайны загробной жизни. Его книга — это и аккуратный журнал врача-исследователя, и взволнованный дневник поэта, переживающего встречу с таинственным миром, и возвышенное житие чудесной женщины. Главный «мистический конфликт» этого жития — трагическое столкновение души и тела. Первая рвется в соприродный ей мир, но обречена возвращаться в телесную темницу. Каждое ее «путешествие» в духовные (солнечные, по определению Гауффе) сферы приносит ясновидящей неслыханные физические страдания. Не меньшие страдания приносит ей и знание тайн будущего и прошлого. Поэтому смерть для ясновидящей — долгожданное освобождение от нечеловеческих мучений, вызванных ее «параллельным» существованием в двух разноприродных мирах. Гауффе умерла 28 лет от роду. Перед своей кончиной она сочинила прощальные стихи, приведенные Кернером в финале его книги. По мнению доктора, смерть ясновидящей явилась подтверждением истинности ее откровений.
Чудесная история Гауффе (равно как и истории других пациенток Кернера) была близка мистически настроенному Жуковскому. «Житийный» образ ясновидящей, видимо, отразился в стихотворении русского поэта на смерть Сарры Федоровны Толстой (умершей в 18 лет), написанном еще в 1838 году. Здесь та же мысль, что и у Кернера: таинственные прозрения вырывают душу из земной жизни; смерть души — освобождение из тюрьмы тела:
Высокая душа так много вдруг узнала,
Так много тайного небес вдруг поняла,
Что для нея земля темницей душной стала,
И смерть ей выкупом из тяжких уз была.
(Жуковский: II, 307)[230]
Мистический конфликт, лежащий в основе истории Гауффе, занимает важное место в рассуждениях Жуковского, особенно в последний период его жизни. Человек, пишет он в 1846 году, имеет тройственную природу: в нем соединяются дух (чисто божественное начало), душа («нетленное, с ним не раздельное тело духа») и тело (то есть «материальная скиния духа и души на все время земной жизни»). Душа «имеет, с одной стороны, свойство телесного, то есть некоторый определенный образ, с другой стороны, нетленность и самобытность духа». Дух — царствует. Душа выполняет роль посредника между ним и телом. Последнее может либо подчинять себе душу, либо ей покорствовать. Тело, до падения человека чистое, «по своей испорченности от падения сделалось главным врагом души человеческой» («Плоть-дух» [Жуковский 1902: XI, 10–11]).
Что же такое смерть? «Чистое ощущение своего духовного бытия, вне всякой ограничивающей его мысли, без всякого особенного и его стесняющего чувства, а просто душа в полноте своего бытия» (Жуковский 1902: X, 132). Что же происходите душою после смерти? Она (говорит поэт в другом месте)
с своими земными сокровищами, с своими воспоминаниями, с своею любовью, с нею слитыми и ей, так сказать, укрепленными смертию, переходит в мир без пространства и времени; она слышит без слуха, видит без очей, всегда и везде может соприсутствовать душе ею любимой, не отлученной от нея никаким расстоянием.
(Жуковский 1902: X, 74)
Но могут ли живые видеть и слышать души умерших? «Видение земное исчезло; место, так мило занятое, опустело; глаза не видят; ухо не слышит; самое сообщение душ (по-видимому) прекратилось», — пишет он в том же письме «О смерти» (Там же: 74). Самое важное здесь слово заключено в скобки. Разъяснение этому «по-видимому» мы найдем в статье о привидениях.
Для Кернера сомнений не было. Сообщение душ — действительный факт, подтверждаемый как опытом ясновидящих, так и наукой[231]. Воззрения немецкого ученого должны были представлять большой интерес для Жуковского. Но есть принципиальное отличие между этими воззрениями и взглядами русского поэта. Отличие, позволяющее нам говорить о внутренней полемичности статьи Жуковского по отношению к кернеровскому учению. Подход Жуковского чисто духовный, лишенный «научно-материального» характера, отличающего концепцию немецкого доктора-поэта и родственные ей «теории духовидения»[232]. Жуковского не интересуют ни магнетизм, ни эфирное тело, ни нервный флюид, — все эти авторитетные в то время научно-спиритуалистические термины. Тот свет, его обитатели, их жизнь, ее законы не являются для Жуковского предметом исследования. Как и положено православному верующему, он благочестиво останавливается в преддверии таинственного мира, не сомневаясь в его существовании и смутно чувствуя его влияние на земную жизнь[233].
После столь долгого блуждания вокруг статьи Жуковского о привидениях перейдем наконец непосредственно к изложению ее содержания (Жуковский 1902: X, 83–98).
6
Верить или не верить привидениям? Жуковский считает необходимым с самого начала дать точные «дефиниции» главным понятиям. Что такое привидение? «Вещественное явление предмета невещественного». Следовательно, вопрос «верить ли привидениям?» означает: «верить ли действительности таких существ и их чувственному с нами сообщению?» Жуковский различает:
— сны наяву (когда в сновидении, в которое человек переходит «нечувствительно», совершается перед ним что-то, «совсем отличное от того состояния, в котором мы были за минуту, что-то странное, всегда <…> приводящее в ужас»);
— видения «образов, действительно от нас отдельных и кажущихся нам вне нас существующими, самобытными, хотя на самом деле они не могут иметь ни существенности, ни самобытности»;
— привидения в собственном смысле — явления духов, явления, в которых существа бестелесные, самобытные произвольно представляются глазам нашим, при полном нашем сознании, что мы действительно видим (или слышим) то, что у нас совершается перед глазами.
Каждый из названных феноменов иллюстрируется примером из личного или чужого, но авторитетного опыта: доктору Берковичу является самая его смерть; шведскому королю Карлу XI — трагическое будущее его рода[234]; коварная Сибилла, виновница смерти баденской принцессы Якобы, показывается спустя столетия посетителям Дюссельдорфского замка (в том числе и Жуковскому с женой); призрак молодого англичанина приходит к ученому-математику, чтобы отмстить за нанесенную обиду. Все эти привидения мрачны, угрюмы и страшны, и с ними, разумеется, не так уж и приятно иметь дело. (Подобные случаи, впрочем, могут служить хорошим материалом для готических историй и «ужасных» баллад.)
Можно заметить, что мысль Жуковского движется от загадок материального мира к тайнам мира духовного: от жуткого сновидения, психологически вполне объяснимого, хотя и имеющего в себе «что-то необычайное», к настоящим, «автономным» призракам, якобы приходящим из мира, отделенного от нас смертью.
Так верить или нет в привидения? Ни то ни другое. Эти явления, по Жуковскому, останутся «для нас навсегда между да и нет». И в самой невозможности дать ответ на этот вопрос Жуковский видит несомненное выражение закона Создателя, «который, поместив нас на земле, дабы мы к здешнему, а не к другому какому порядку принадлежали, отделил нас от иного мира таинственною завесою». Далее поэт развивает свою давнюю и любимую мысль о непроницаемой завесе, которая иногда высшею волей приоткрывается перед редкими избранниками. Человек не в силах сам приподнять ее, но ему дается таинственный намек на то, что за нею существует (ср. стихотворения конца 1810-х — начала 1820-х годов «На кончину ея величества королевы Виртембергской», «Лалла Рук», «Таинственный посетитель»).
Жуковский указывает на то, что очевидность принадлежит материальному миру, мир же духовный есть таинственный мир веры:
Эти явления духов, непостижимые рассудку нашему, строящему свои доказательства и извлекающему свои умственные выводы из материального, суть, так сказать, лучи света, иногда проникающие сквозь завесу, которою мы отделены от духовного мира; они будят душу посреди ленивого покоя земной очевидности, они обещают ей нечто высшее, но его не дают ей, дабы не произвести в ней раздора с тем, что ей дано здесь и чем она здесь должна быть ограничена и определена в своих действиях.
Вот почему эти духи вызывают в нас не радость, но такой ужас, какой имеет «мертвый труп для нашего сознания»: «Это взгляд в глубину бездонного, где нет жизни, где ничто не имеет образа, где все неприкосновенно». Мы и они принадлежим разным мирам. Отсюда принципиальный для Жуковского вывод:
не отрицая ни существования духов, ни возможности их сообщения с нами, не будем преследовать их тайны своими умствованиями, вредными, часто губительными для рассудка, будем с смиренною верою стоять перед опущенною завесою, будем радоваться ее трепетаниям, убеждающим нас, что за нею есть жизнь, но не дерзнем и желать ее губительного расторжения: оно было бы для нас вероубийством.
Словом, верить нужно не в привидения, а в Провидение, и лучше всего не гадать о загробной жизни, а ждать торжественного момента перехода в нее.
Эта теория вполне может служить комментарием к прежней поэзии Жуковского[235]. Можно сказать и иначе: взгляды Жуковского, выраженные в элегическом и балладном «циклах» 1810-х — начала 1830-х годов, откристаллизовались в настоящей статье в цельную и логичную теорию. Никакой измены прежним «верованиям», о которой писал Зейдлиц, не произошло. Скорее наоборот — Жуковский как бы реанимирует свои старые литературные образы и мотивы[236], переводит свою лирическую, образную философию на тот язык, который называл в поздние годы философическим.
Но здесь мы сталкиваемся со странным противоречием в статье о привидениях. Казалось бы, когда православно-философический ответ на исходный вопрос дан, можно было бы поставить точку. Между тем Жуковский продолжает свои рассуждения уже после «вывода». «Страшные» сны и призраки отступают, на смену ужасу приходит «весть желанная», исчезает и несколько иронический тон (не сразу заметный и не замеченный Зейдлицем), с которым поэт говорил о незваных гостях нашего мира. В этой заключительной части статьи о привидениях, как нам представляется, и сосредоточен ее глубинный смысл. Здесь Жуковский как бы воскрешает свое прошлое, призывает к себе тени минувшего, и в результате статья оказывается своего рода обобщающим воспоминанием, «понятно говорящим» для «немногих» близких поэту сочувственников[237]. Это уже не философская лирика (период ее давно прошел), а лирическая философия. Только лиризм ее скрыт от непосвященного, подобно тому как Создатель, согласно Жуковскому, скрывает свою тайну за опущенной завесой. Приподнимем занавес.
7
В финале статьи Жуковский обращается к особенному роду видений, составляющих середину между обычными сновидениями и настоящими привидениями. Среди этих видений его внимание привлекают такие, в которых «совершается непосредственное сообщение душ, разрозненных пространством, соединенных с видимым образом, действующим на наши чувствительные органы, самой душе является нечто, из глубины ее непосредственно исходящее». Эти видения