Глава восьмая Крепость духа

Глава восьмая

Крепость духа

(Ленинград. 7–26 августа 1943 г.)

7 августа. Канал Грибоедова, 9

Как же выглядит, как живет в эти дни сам город?

О красоте Ленинграда можно много не говорить, кто не знает, что Ленинград — один из красивейших городов мира. Он торжествен, строг и великолепен всегда — лунной ли ночью, в рассветный ли розовый час, в яркий ли солнечный августовский день. Даже мрачные крылья тумана, даже осенний унылый дождь становятся в свой час элементами особенной, только Ленинграду свойственной красоты, потому что Нева во всех своих обличьях величественна, потому что строгость архитектуры в любом освещении — впечатляюща.

Таков он и сейчас, в августе 1943 года. И если в нем много развалин, если изъязвлены осколками вражеской стали асфальт его улиц и стены его домов, то каждый ленинградец на фоне этих руин — символ мужества и славы города Ленина, не согнувшегося ни под какими испытаниями двухлетней блокады.

Девушка-милиционер стоит на перекрестке улиц — она спокойна и жизнерадостна. А ведь на этом перекрестке уже неоднократно разрывались снаряды: может быть, сию минуту упадет и еще один? Если девушка погибнет, на ее место встанет другая, такая же подтянутая, невозмутимая.

Внешность прохожих такая же, как в те давние мирные времена. Женщины одеты тщательно, иные даже кокетливо. Мужчины больше — военные: моряки, пехотинцы, летчики… Приехал ли он на трамвае с передовой линии фронта, работает ли в штабе — все равно: он чисто и опрятно одет, он не позволит себе пройти по Невскому в нечищеных сапогах или небритым…

И если от оглушающего разрыва на улицу вылетят все стекла дома, то, едва рассеются дым и пыль, на асфальте уже шаркают метлы невозмутимых дворников.

Везде, как и в прошлом году, огороды. У поэта Александра Прокофьева, например, огород — на Марсовом поле; и среди грядок соседних огородов в солнечный день всегда можно увидеть нескольких женщин, спокойно читающих книги. Подойдите поближе, вы увидите томик Шекспира, журнал «Октябрь» или сборник рассказов Джека Лондона. Этого автора ленинградцы полюбили по-новому.

Но только читают Джека Лондона с чуть ироническим чувством превосходства: что стоят все описанные им трудности, — то ли еще испытали мы?

Проходя по Невскому мимо улицы Герцена, всегда видишь тот давно разрушенный бомбой дом, с вырисованной на фанерном фасаде датой: «1942».

Ныне груда мусора и обломков, выдвигающаяся полукруглой отмелью в асфальт улицы, ярко и свежо зеленеет: она превращена в огород!

Среди машин, бегущих по городу, много грузовиков, наполненных веселыми девушками в майках или комбинезонах. Девушки утопают в листьях салата, в полевых цветах, час назад они сели на эту газогенераторную машину в пригородном хозяйстве. И хоровая девичья песня летит над улицей гимном молодости и бодрости! И в любой час она обязательно сливается с гулом наших самолетов, летящих бомбить врага, глушить его изуверские батареи, топить его катера, разбрасывающие мины на Балтике, жечь и взрывать эшелоны гитлеровцев, идущие в Любань, в Пушкин, в Гатчину…

Всегда настороженные, но живущие нормальной жизнью дома тянутся вдоль улиц вереницей бесчисленных крепостей и фортов. Пусть рядом зияют провалами прогорелые насквозь, разбомбленные сверху донизу другие дома, но эти, даже там и здесь простреленные, давно приведены в порядок, отремонтированы; их пробиваемые осколками крыши свеже выкрашены коричневой или зеленой краской; ни одной пробоины не оставит незаделанной управхоз, — о нет, крыши теперь не текут! Никто теперь не говорит ни о водопроводе, ни об электричестве, ни о печах: все это есть, все это — под зорким наблюдением не допускающих никаких неисправностей управхозов и самих жильцов. Порядка в домах ныне гораздо больше, чем было в мирное время: управхозами давно уже поставлены лучшие люди из жильцов дома, энергичные, хозяйственные и, конечно, безупречно честные.

В домах по-прежнему много пустых квартир, но эти квартиры теперь уже не беспризорны: имущество в каждой из них тщательно описано специальными комиссиями, опечатано. Сколько владельцев квартир сражаются сегодня на фронте! Будет день — они вернутся домой; как же можно допустить, чтобы после всего пережитого они — если дом уцелел — не нашли свои вещи и книги в неприкосновенности и порядке! Ведь та зима, когда никакие материальные ценности не имели цены и могли для умирающих от голода и холода людей служить только спасительным топливом, та первая блокадная зима давно уже позади, и такой больше никогда не будет.

Я приведу лишь один пример, характеризующий общее отношение к оставленным фронтовиками квартирам. В первом этаже шестиэтажного дома номер 84/86 по улице Щорса из-за неисправности канализации произошла беда: квартиру залило нечистотами. Квартира пустовала, никто об этом не знал, во всех прочих квартирах канализация была давно налажена. Офицер, приехавший с фронта на один день, обнаружил беду, нельзя было даже войти в квартиру. Он был сам виноват: не оставил ключей управхозу. День был воскресный. Где найти в этот день водопроводчиков и рабочих, которые согласятся на столь грязный и неприятный труд? Но искать не пришлось, все жильцы дома переполошились сами: как же так, человек приехал с фронта, а тут такое безобразие? И четыре няни детского очага, что на втором этаже, вызвались по собственному почину немедленно привести квартиру в порядок, а из соседнего дома прибежал взволнованный юноша: «Да я же водопроводчик! Мигом исправлю все!..» Через три часа квартира стала чистой и опрятной. А пока шла уборка, жильцы соседних квартир зазывали офицера к себе — пить чай, отдохнуть — если устал, поспать — если захочется.

И никто из добровольцев, трудившихся в его квартире, несмотря ни на какие уговоры, не согласился взять деньги за свой неурочный и тяжелый труд: «Да вы что? Разве можем мы зарабатывать деньги на наших защитниках?..» И теперь, когда офицер снова на фронте, его квартира пребывает под зорким наблюдением всего детского очага; сто пятьдесят юных патриотов каждый день интересуются ее состоянием.

Но не меньше, чем пустующих, в городе и обитаемых квартир. Многие граждане переселены в центр города с окраин. Многие лишившиеся крова живут теперь в больших удобствах и с большим комфортом, чем жили прежде… Как живут? Совсем не так, как в начале войны или даже год назад… В 1941 году многие люди, опасаясь бомбежек и обстрелов, складывали самые ценные свои вещи в сундуки или в чемоданы. Убирали ковры, снимали картины, люстры.

Заклеивали стекла окон бумажными полосками, забивали окна дощатыми щитами. В квартирах было сыро, темно, неуютно.

Теперь весь этот бивачный образ жизни преодолен… Выколоченные ковры вновь легли на тщательно вымытые полы, картины вновь повешены на стены.

Потолки у большинства выбелены, подоконники покрашены белой краской, мебель и вещи расставлены, как в мирное время, бумажки с оконных стекол давно отмыты, щиты сняты.

Почему? Разве что-либо изменилось в осадном положении города? Разве обстрелы не стали еще более страшными, поистине изуверскими? Разве воздушные пираты уже не прочеркивают ленинградское небо бомбами? Нет! Все прочие тяжкие испытания пока еще продолжаются. Только с питанием становится все лучше; хоть и не хватает многого, а с голодом мы давно справились.

«Не хочу жить по-свински! — сказала мне одна пожилая женщина. — Не знаю, что будет со мною через час, а пока хочу жить по-человечески. Что он, этот паразит, думает? Запугать хочет нас? Не запугаешь, характерец-то у нас ленинградский!.. И пусть надрывается репродуктор, не побегу в убежище.

Надоело мне опасаться за свою жизнь, лучше вот перемою пока посуду. Некогда мне заниматься этими, как их там, тревогами!..» Всем в городе действительно некогда. Все очень заняты. Труд каждого немал и разнороден. Люди приобрели много побочных, необходимых в быту профессий. Возвращаясь со службы, нужно побывать на своем огороде. Придя домой, выполнить общественные обязанности по дому: проверить дежурных звена МПВО или стать самому (или чаще — самой) на дежурство; сходить на чердак — есть ли в бочках вода? Зайти к соседке — договорились ли о доставке дров?.. Да и у себя в квартире каждой хозяйке поработать надо: подстругать осевшую дверь, исправить громкоговоритель (не пропустишь же сводки Информбюро!), заделать войлоком щели, дело к осени, скоро зима!..

Население готовится к зиме не так, как прежде, а именно как к зимовке.

Запасти дров, керосина, засолить капусту, заготовить замазку для окон, связать заранее рукавицы себе, да и кому-нибудь — двум-трем знакомым на фронте…

Мало ли что еще? И не только к зиме надо быть готовым. Надо держать свою квартиру в постоянной боевой готовности. Светит электричество, но у всех есть керосиновые лампы, свечи, коптилки. Действует водопровод, но в ваннах, в ведрах, в корытах всегда есть запас воды. День спокоен, но проверенные противогазы у всех под рукой, чтобы не искать их в случае надобности. Стелешь на кровать чистые простыни, но на стул кладешь портфель или сумку с карманным фонариком, спичками, индивидуальным пакетом; все в порядке, теперь можно об этом забыть, запустить патефон, почитать хорошую книгу, зайти поболтать о чем-либо веселом к соседям… Именно — о веселом, приятном: о наших победах на Брянском направлении, о том спектакле, который в театре вместе смотрели вчера, о любви, о дружбе.

Точно так живут бойцы в полку на передовых позициях: всегда в боевой готовности, всегда — полные жизни, спокойные, уравновешенные.

В тихий день, в прибранной, чистой квартире иной раз удается представить себе, что сейчас — мирное время. Никто, однако, не обманывает себя: тишина может нарушиться в любую минуту. Вот и сейчас: загрохотал очередной обстрел, радиорепродуктор объявляет свое неизменное: «…движение транспорта прекратить, населению укрыться»… За окном поплыли бурые облачка разрывов шрапнели, где-то трещат и ломаются крыши, дом колеблется и дрожит…

Горожанин, у которого в этот час нет никаких специальных обязанностей, пишет за своим столом тезисы к очередной лекции или письмо родным в дальний тыл…

Студентка штудирует свой учебник. Старушка, быстро работая спицами, вяжет чулок или вышивает узорную наволочку; чертежник тщательно ведет рейсфедером линию, стараясь, чтобы капелька туши не сорвалась на дрожащую от обстрела чертежную доску…

Новый разрыв снаряда поблизости. Гаснет электрический свет. Человек досадливо тянется к керосиновой лампе, зажигает ее, продолжает свою работу.

Он даже не слишком задумывается о том, что где-то рядом перебило провод, он знает: через полчаса, через час повреждение будет устранено, электрический свет вспыхнет снова… Если он в это время мылся и вода перестала литься — он зачерпывает воду кружкой из ведра, наливает ее в запасной рукомойник: ремонтная бригада уже работает, вода из крана скоро потечет снова.

На днях, взяв трубку своего телефона, я случайно оказался подслушивателем разговора «ее» и «его» — самого обыкновенного, пустого, с интонациями флирта, бесконечного разговора. Я ждал, когда же телефонистка исправит свою ошибку, отсоединит меня. И слушал разговор и вспоминал свои молодые годы, и слушать было совсем неинтересно, но пришлось дождаться окончания болтовни, потому что до этого не мог соединиться со станцией. И вот она, которую звали Женей, проболтав бог весть о чем, прыгая с темы на тему, смеясь, шутя, вдруг, когда к слову пришлось, рассказала, как о каком-то пустяке, о мелочи, между прочим, о том, что на ее руках и боках «штук двадцать» синяков, потому что накануне она работала на огороде и рядом разорвался снаряд, и ее отбросило на несколько метров, а подругу сильно ушибло, засыпав землею… «Паразит проклятый!» — сказала она про гитлеровцев и опять засмеялась, и вспомнила что-то другое, и опять стала болтать о том, другом, а он даже не поинтересовался подробностями этого, слишком обычного в наши дни, эпизода ее биографии.

Рвутся и рвутся снаряды. Но горожанин знает: все пункты ПВО работают напряженно. Все наблюдатели артиллерийских контрбатарейных дивизионов засекают гулы и вспышки, с математической точностью определяя координаты фашистских орудий; по всем проводам Ленинградского фронта бежит короткое слово — пароль; едва донесется он до наших тяжелых батарей, до фортов Кронштадта, до крупных калибров кораблей Балтфлота, они открывают огонь, а летчики уже взмыли с аэродромов на своих самолетах, — вот они, гудя, проносятся над городом, чтоб обрушить груз бомб на стабильные батареи немцев, на их кочующие по лесным чащобам орудия. Обстрел города прекратится, когда нащупанные, найденные орудия врага будут подавлены или уничтожены. И пока защитники Ленинграда всей громадой огневых и бомбардирующих средств обрушиваются на неистовствующих под стенами города фашистских преступников, наши пожарные команды, городская милиция, дежурные ПВО, санитарки больниц и госпиталей совершают свои каждодневные подвиги.

Спустя какое-то время еще несколько гитлеровских дальнобойных орудий вместе с обслуживающими их мерзавцами будут превращены в прах; да, в Ленинграде варварски убиты еще десятки, может быть, сотни детей и женщин, но никакой обстрел не может воздействовать на здоровое настроение горожан, давно привыкших к любой опасности. Только ненависть к фашисту оседает в их душах новыми каплями крепчайшего настоя — такая ненависть, какой в мире еще не бывало и от которой гитлеровцам, сидящим в своих норах под Ленинградом, никуда не уйти!..

Наше время скоро — теперь уже скоро! — придет!..

10 августа

Слатино, Никитовка, Рубежное, — наши войска все ближе подходят к Харькову и, не сомневаюсь, в ближайшие дни возьмут его, на этот раз накрепко, чтоб уж больше не отдавать его гитлеровцам. После Орла и Белгорода, взятых 5 августа, это будет следующее крупнейшего значения событие в войне. 5 августа пришел домой в девятом часу вечера с неистовым желанием спать, но, услышав по радио, что между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью будет передаваться важное сообщение, я, преодолевая вяжущую меня сонливость, ждал, ложился, засыпал и будил себя, потому что это предупреждение все повторялось по радио. Дожидался торжественного приказа Верховного Главнокомандующего. Я, как и все, предполагал, что будет сообщение о взятии Орла, весть о взятии также и Белгорода оказалась для меня неожиданной. Слова приказа о салюте из ста двадцати орудий Москвы заставили меня ждать еще и полуночи — думалось: эти двенадцать залпов из ста двадцати орудий будут транслироваться по радио, и хотя своей, ленинградской, совсем не салютной стрельбы здесь хватает с избытком, хотелось послушать, «почуять», чем отличается звук победного салюта от тех звуков, каждый из которых грозит смертью здесь в городе, осажденном и в последнее время особенно терзаемом артиллерийскими обстрелами.

По радио салют не передавали. Я повернулся на бок и под звуки разрывов немецких снарядов мгновенно заснул.

Более пяти тысяч танков взято и уничтожено нами в боях под Орлом и Белгородом, больше двух тысяч пятисот самолетов. Масштабы ведущегося сражения шире, чем когда-либо в мире, во всей его многовековой истории.

Наступление наше продолжается и поныне, а теперь к нему прибавилось харьковское. Это — первое наше прекрасное летнее наступление, и все то, что происходит в Италии, крах Муссолини, крах всего фашизма у итальянцев, почти полное занятие Сицилии союзниками, усилившаяся борьба с оккупантами в воспрянувших духом странах Европы — бесспорные доказательства слабости Германии. Крушение каких бы то ни было надежд Гитлера на победу, близость полного поражения фашистских полчищ, близость полной нашей победы! Где она?

В этой наступающей осени? В зиме ли? Или еще только в будущем году?..

Союзники со вторым фронтом по-прежнему тянут, им не хочется, им невыгодно, им нужно обессилить и нас, чтобы пожать лавры самим, только самим; чтобы всячески помешать именно нам первыми вступить в Германию, не дать нам распорядиться судьбами Европы, освобожденной от гитлеризма. Лукавая, капиталистическая политика! Да и что удивляться ей? На днях в «Правде» была помешена статья «О втором фронте» — статья, открыто и резко осуждающая медлителей, требующая немедленного открытия второго фронта, первая столь резкая и прямая статья. Такая статья могла быть опубликована только после нашей победы Орел — Белгород, только теперь она звучит гордо и не жалостливо; прежде она могла бы быть истолкована, как крик о помощи, теперь же она — суровый укор, почти обвинение, высказанное с достоинством сильной, мужественной страной. В этой статье союзникам напоминается и срок открытия второго фронта — сентябрь 1943 года («не позже, чем через девять месяцев» — после обещания).

А второго фронта пока не видно. И, кажется мне, ждать его этой осенью не приходится…

Позавчера, 8 августа, примерно с трех часов и до шести дня продолжался неистовый обстрел центра города. Я сидел в своей комнате, перед окном, работал — писал очерк «Летучий голландец» — о голландце-перебежчике и немке-мерзавке, дергавшей шнур дальнобойного, обстреливавшего Ленинград орудия. Внезапным шквалом снаряды обрушились вокруг моего дома. Я смотрел в раскрытое окно со своего четвертого этажа. Дом дрожал и колебался. Я видел: побежали люди по Невскому, побежали вдоль канала. Иные продолжали идти как ни в чем не бывало. Иные стояли в подворотнях. Новый шквал. Я увидел огромное взлетевшее над крышами желтое облако — впереди и одновременно другое — направо, на углу Невского и канала… Донеслись треск, грохот: осколки снарядов застучали вокруг по крышам и по крыше моего дома. Я отпрянул от окна, но минуту спустя стал смотреть снова, высунувшись, сев на подоконник. По пешеходному мостику торопливо шли с носилками девушки-санитарки в плоских касках, спеша к площади Лассаля, где разорвался снаряд. Кто-то бежал, другие шагали спокойно, как ходят всегда. Обстрел продолжался. Снаряды рвались то ближе, то дальше. Позднее я узнал: на площади Лассаля снаряд попал в трамвайную остановку, в самую гущу ожидавших трамвая людей. Одна из жилиц нашего дома, возвращавшаяся сразу по прекращении обстрелов из Радиокомитета, и другие, с которыми я разговаривал позже, рассказали мне, что видели огромные лужи крови, десятка полтора-два трупов, изуродованных и окровавленных; огромная лужа крови была у входа в филармонию. Раненых разнесли по госпиталям — в Европейскую гостиницу, в соседнюю с моим домом больницу Софьи Перовской… А в тот час обстрела, глядя из окна, я видел груду мусора, песка, стекол, заваливших всю набережную на углу канала и Невского (по противоположной от моих окон стороне канала). Обстрел продолжался, каждую минуту можно было ждать снаряда в наш дом, потому что ложились они кругом.

Я писал очерк дальше, я начал и кончил его в тот день — в нем двенадцать страниц. А в шесть часов, когда радио объявило об окончании обстрела (после того как на юго-запад прошли наши самолеты), поехал на велосипеде в Дом Красной Армии обедать. На асфальте против Марсова поля валялись осколки снарядов, валялись они и против Летнего сада; люди шли, как всегда, день был солнечным, ярким, зеленым, летним; куски кирпича лежали на мосту через Фонтанку, стояла здесь регулировщица-милиционер, как всегда стоит. Я приехал в ДКА, сел обедать. К столу подошел В. Саянов, только что он ехал в автомобиле с Д. Левоневским, они попали под обстрел, снаряд разорвался на углу Литейного и Невского, убил много людей; машина пролетела по Невскому дальше, к Аничкову мосту; Саянов велел шоферу свернуть на Фонтанку, и едва они свернули — снаряд впереди упал и разорвался в Фонтанке, подняв воду, черную грязь, обдав грязью машину…

В тот день, я узнал, снаряд попал также в трамвайную остановку против Публичной библиотеки. Очень долго не было трамвая, здесь скопилось множество ожидающих, снаряд разорвался в толпе людей, убито и ранено было не меньше ста человек.

Вчера опять обстрел нашего района. Снаряд попал в дом почти напротив моего (канал Грибоедова, 8 или 10). Другие — рвались поблизости. Под звуки разрывов пишу дневник и сегодня…

Две ночи подряд — на 8-е и на 9-е — у меня спал Борис Лихарев. Он бледен, у него нервное истощение, он опал у меня весь вечер субботу, первую половину дня воскресенья, всю ночь между ними, вечер воскресенья, ночь на понедельник, спал, как спят только выздоравливающие. Он нездоров, конечно, как и все мы нездоровы, потому что у нас постоянное нервное напряжение, мы недосыпаем (обстрелы будят нас среди ночи), мы недоедаем, мы живем так два года, и это не может не сказаться на каждом из нас, как бы бодры духом и внешне спокойны мы ни были.

Так вот, в понедельник с Борисом я вошел наконец в его квартиру.

«Странно, почему абажур разбит?» — сказал Борис. А я увидел разбитые в мелкие куски стекла окна, потом против окна увидел в стене дыру, а диван под ней оказался засыпанным известкой. Стало ясно: осколок того снаряда, что разорвался на углу Невского и канала, достиг нашего дома (это метров триста, не меньше), пробил окно Бориса, прошел над столом (случайность, что Борис не сидел за столом!). Борис позже нашел этот длинный, иззубренный осколок, длиною сантиметров в двадцать.

«Скверное предзнаменование! — сказал Борис. — В новой квартире!..» — «Напротив, хорошее! — успокоил я его. — Это вроде прививки». Мы рассмеялись.

Кстати, собранные мною в моей разбитой квартире осколки, оказывается, можно сложить так, что они составляют полуокружность задней половины снаряда. Поэтому я определил калибр — 155 миллиметров. Осколки эти я решил сохранить: будет что вспомнить когда-нибудь после войны!

На днях я ремонтировал в новой квартире буфет. Он в нескольких местах пробит осколками, левая дверка расщеплена, разбита на куски. Тогда же приклеил я к обеденному столу отбитые снарядом дубовые ножки, вклеил в зеркальный шкаф несколько кусков, выщербленных осколками…

Надо все делать так, как будто ни обстрелов, ни ежеминутной опасности нет…

Я часто думаю об этом слове: надо. И уже давно делаю все то и только то, что надо. Ни больше, чем надо, ни меньше. А именно: надо ехать обедать — еду. Надо отправиться на телеграф — отправляюсь. Есть дело в Союзе писателей — направляюсь туда. Обстрел или не обстрел… Если есть возможность и время — пережидаю. Если нет — не жду. Надо!

Но зато я ничего не делаю из того, что «не надо». Кроме того, что времени всегда не хватает, есть еще и некое психологическое: делай только то, что необходимо, не суетись, не делай ничего лишнего — ну и положись на поговорку: «чему быть, того не миновать».

Характерно: в прошлую мировую войну, к концу ее, в русском обществе поднялась волна мистицизма, религиозности, суеверия. Этого у нас теперь нет.

Очень изменился народ с тех пор, стали мыслить трезво, реалистически, материалистически. Двадцать пять лет революции сделали свое дело. Даже в такой обстановке, какова ленинградская, нет ничего напоминающего об этих явлениях, возникающих обычно, когда народ пребывает в тревоге, в опасности.

Ныне народ трезв, спокоен. Уверен, что Гитлеру — крышка, хотя никто не может сказать, будет ли сам жив и цел завтра. Но никто в городе не сомневается в том, что Ленинград, как и вся страна, будет существовать свободно и нерушимо, что враг будет разбит, сокрушен, уничтожен.

А это — очень много значит. Это — условие», дающее людям крепость воли и духа. Конечно, перед лицом смертельной опасности, непреходящей, ежечасной, люди ищут для себя спокойствия в неких «мерах по обеспечению своей безопасности», порой явно имеющих для них только психологическое значение.

Например: при обстреле человек переходит из одной части комнаты в другую, садится на тот, избранный им для часов обстрела стул, у какой-либо более крепкой, по его представлению, стены. Здесь, ему кажется, безопаснее.

Он уверяет себя, что он трезво рассчитал: осколки сквозь окна сюда не дойдут, стена эта — в отличие от других, деревянных, — кирпичная. Точный расчет!.. Но сам же с внутренней улыбкой ловит себя: кто может предугадать лет снаряда, коли он грохнет в дом?!.. Нет места в городе, ежели это не массивный каменный подвал шестиэтажного дома, где можно было бы действительно быть убереженным от снарядов!

А в подвалы, кстати, как я уже говорил, почти никто не идет. Стыдятся, что ли, тех, других, кто туда не ходит? Как-то стесняются. Или просто не хотят доставлять себе лишних неудобств, потерь времени — некогда!..

Казалось бы, все знают (все говорят об этом часто) — самая опасная сторона домов — юго-западная, оттуда летят снаряды. Самая безопасная — северо-восточная, откуда лететь не могут. И когда у человека есть возможность перейти на безопасную сторону, иные так и поступают. Но многие — не считают нужным даже и это делать. Живут в своих квартирах, работают в своих конторах, — открытых в ту сторону, откуда летят снаряды.

Ходят в театр. И любят. И развлекаются. Женщины родят и нянчат детей. Все трудятся…

15 августа

Сегодня я передал в Москву большую корреспонденцию о летчике штурмовой авиации лейтенанте Шиманском и его стрелке-радисте Павлове, погибших четыре дня назад. Они совершили подвиг, который принес их именам бессмертие.

Владимир Александрович Шиманский, белорус, молодой советский интеллигент, до войны был журналистом, работавшим в дальних районных газетах, потом, поступив по неодолимому внутреннему побуждению в авиашколу, стал летчиком, летал в Средней Азии, побывал в Иране и в Афганистане.

Маленький, своевольный, порой дерзкий, очень самостоятельный человек, он в дни войны оказался на Ленинградском фронте, попал в тот штурмовой авиационный полк, который на своих «илах», ведя контрбатарейную борьбу с артиллерией, обстреливающей Ленинград, уничтожил две сотни тяжелых орудий, а кроме того, взорвал на аэродромах тридцать самолетов врага и прославился также другими своими штурмовыми ударами — по железнодорожным эшелонам и автоколоннам гитлеровцев, по складам с боеприпасами и горючим, — и еще многими боевыми делами.

За Шиманским в этом полку числилось только шестнадцать боевых вылетов, но каждый из них был удачен — на счету у Шиманского были десятки уничтоженных им орудий и минометов, несколько разбомбленных вражеских эшелонов.

11 августа шестерка «илов», ведомая лейтенантом Шиманским, штурмовала большую мотомехколонну врага. Самолет Шиманского был подбит зениткой и сразу охвачен пламенем. Но с горящего самолета на врага полетел весь груз его бомб, пушки самолета выпустили по колонне все снаряды, и на глазах товарищей Шиманский сделал последнее, что еще было в его власти: он врезал свой пылающий самолет в середину вражеской мотомехколонны… Самую смерть свою он превратил в гибель еще нескольких десятков фашистов.

17 августа

Надо же наконец, чтобы во всем мире поняли, что такое наш Ленинград сейчас! Даже многие москвичи не представляют себе нынешнего Ленинграда.

Москвич, приезжающий или прилетающий в Ленинград на несколько дней, бывает всегда ошеломлен: только здесь начинает он кое-что понимать. Недавно в Радиокомитете гастролирующие московские артисты побоялись выступать перед микрофоном, потому что к моменту их выступления начался обстрел.

Нам такой испуг кажется диким. Как можно не выполнить своей обязанности только потому, что — обстрел?.. Да у нас они каждый день, каждую ночь, да ведь и жить было б нельзя, если б обращать на них слишком пристальное внимание!

Кто мог бы поверить, что группа девушек, идущих по улице, способна весело, непринужденно смеяться, о чемто о своем беседуя в то самое время, когда беглым огнем обстреливается именно район, по одной из улиц которого они идут? А я это слышал сегодня со своего четвертого этажа, — в грохот разрывов ворвался звонкий, мирный девичий смех, я даже выглянул в окно, удивившись: по набережной канала шли в ряд четыре девушки в серых комбинезонах с противогазами через плечо, шли не торопясь, будто прогуливаясь.

Я хотел бы посмотреть на итальянский город, тот, о котором англичане сообщили в газетах, что они обстреливали его со своих кораблей в течение пяти минут, — хотел бы побыть эти пять минут в том городе. Представляю себе, какая там была паника! Пять минут! И об этом радио и газеты считают нужным сообщать всему миру!.. А как бы восприняты были там двенадцать часов подряд сегодня, десять — вчера и почти в каждый из прожитых нами двух лет в Ленинграде — по нескольку часов обстрела ежедневно и еженощно! И об этом нашем быте никто не пишет со страстью, не трубит на весь мир!..

Я хотел бы внезапно извлечь из Нью-Йорка какого-либо рядового американского обывателя, и поселить его в любой квартире ленинградца, и заставить этого янки проделать в наших условиях все то, что проделал каждый из нас для того, чтоб его квартира вновь стала годной, приспособленной для жилья.

Я хотел бы заставить американского писателя быть энергичным корреспондентом, ходя по фронтам пешком, таская на себе все необходимое, и все это после того, как он полтора с лишним года сначала голодал, потом недоедал, и даже в лучшие свои дни был лишен потребных его организму углеводов и белков…

Я хотел бы, чтоб тот американец забыл, что челюсти человека существуют, собственно говоря, для разжевывания зубами твердой пищи, — а вот в Ленинграде большинству населения жевать ничего более твердого, чем хлеб, не приходится, потому что вся пища, которую поглощает ленинградец, — это либо супы, либо каши, жидкие, мягкие, чаще всего безвкусные варева. И отказать ему, этому иностранцу, в удовольствии даже вспоминать вкус картофеля и других овощей, яиц, молока и множества иных видов продуктов, предложить ему удовлетворяться «дурандой», соей, «хряпом», отрубями (притом строго нормированными) — словом, всем, что любой фермер постыдится дать без сдабривания своим заботливо выкармливаемым животным.

Я спросил бы иностранца, может ли он два года подряд недосыпать и притом оставаться стопроцентным работником, кончающим работу только тогда, когда она выполнена полностью, и только для того, чтоб тотчас же приступить к другому виду труда.

Пусть бы любая американка попробовала, что такое ночное дежурство у ворот дома под грохот зениток и под свист бомб, после того как она целый день работала и «комбинировала» еду и провела все положенные часы на службе в доме, который трясется от близких разрывов снарядов, и чтобы притом ни разу не сбежала в убежище…

Ходить по улицам и хрустеть песком, которым на асфальте только что были присыпаны лужи крови, видеть все новые и новые изъяны в знакомых домах, круглые выбоины в переходимых каждый день мостовых, носилки с ранеными, которые проносят мимо тебя, когда ты идешь по улице (и тут же — беспечно играющих на солнечной панели детей, возле которых, кажется, не может случиться ничего плохого, но которые так же смертны, как и взрослые люди, и так же подчинены воле всевластного случая)…

И много, много другого, о чем можно было бы бесконечно рассказывать, что единит Ленинградцев, связывает их некоей круговой порукой воспитанного таким бытом мужества и хладнокровия, ибо все, о чем я говорю, не служит в Ленинграде ни предметом обсуждения, ни предметом внимания, даже не упоминается в разговорах.

Для самых простых дел, даже для движений, не требующих в обычных условиях никаких лишних сил, никакого напряжения, людям Ленинграда нужны огромная воля, выдержка, самодисциплина и самообладание.

Мы научились преодолевать даже естественный для живых существ инстинкт самосохранения… Разве это может понять человек, не познавший войну так, как познали ее ленинградцы?

И если есть у ленинградцев презрение к тем, кто по малодушию не выполнил перед родным городом свой долг до конца, если у иных ленинградцев выработалось даже некое высокомерие, за которое кое-кто склонен их упрекать, то ведь оно именно — высокая мера, какою мерят окружающее, какою выверяют людей защитники Ленинграда. Их — сотни тысяч, прошедших сквозь все испытания с гордо поднятой головой! И гордость ленинградцев бесконечно оправдана.

«Мы, — сказал мне один пожилой человек, — гордимся тем, что мы такие, как мы, а не такие, как те, у которых не хватало силенок стать такими, как мы!»

И каждый, кто сознает свое право называть себя ленинградцем, действительно честно заслужил это право!

26 августа

Сегодня у меня была в поисках материала редактор детского журнала «Костер» Гея Петровна Яновская — худощавая, сухопарая, молодая, очень говорливая женщина, со следами былого истощения на лице, но бодрая и жизнеспособная. В литературе она, видимо, работает недавно, но к тому, что меня заинтересовало, это имеет мало отношения. Я хочу записать то, что она — так, между прочим, — рассказала о себе и о своем муже.

Зимой сорок первого — сорок второго года она, в дистрофии, с больным сердцем, несколько раз теряла сознание на улице. И трижды ее уносили в морг, принимая за покойницу. Последний раз — так: повязали ей шарфом рот, скрестили на груди руки, доставили и положили в покойницкую больницы на груду трупов, скрюченных Морозом, застывших. Сверху на нее положили еще несколько трупов. Окруженная и придавленная трупами, она очнулась.

Ужаснувшись, она, однако, не могла пошевельнуться — в полной тьме, разводя руками, она натыкалась только на замороженные конечности трупов.

Сторож открыл на минуту двери, чтобы бросить в покойницкую еще один труп. Яновская увидела сквозь груду трупов пятно света, закричала:

«Помогите! Помогите!..» Сторож испуганно прислушался, крикнул: «Чего шумишь? Лежишь там, ну и лежи!» И захлопнул дверь. Яновской после долгих усилий удалось выкарабкаться из груды трупов, открыть дверь, выскочить. С неведомо откуда взявшимися силами она побежала к зданию больницы, у входа упала без сознания… Ее внесли в больницу, привели в чувство.

Муж ее… Чекист, здоровый человек, командир. Оказался в окружении вместе с группой бойцов, стал партизаном. Вся группа попалась гитлеровцам.

Они пытали всех и после пыток всех прикончили. Ему вырезали звезду на груди, серп и молот на спине между лопатками, потом отпилили выше колен ноги.

Подоспел отряд Красной Армии, гитлеровцы бежали. Красноармейцы нашли всех партизан уже мертвыми. Тела были изрезаны, исколоты каленым железом, изувечены до неузнаваемости. Жизнь теплилась еще только в муже Яновской. Его спасли. Командир подоспевшего отряда, по несчастной случайности, нашел среди замученных партизан свою родную сестру, зверски убитую. У нее были отрезана грудь, выколоты глаза, на руках вырезаны знаки свастики, и согнутые пальцы вставлены ей в рот, так, что, умирая, она видела перед собой эти кровавые свастики. В предсмертной муке она перекусила концы собственных пальцев — или ей насильственно сдавили челюсти? Глядя на нее, командир красноармейского отряда поседел, длинная белая прядь волос прошлась посередине его головы за те несколько минут, что он смотрел на сестру. Красноармейцев, хоронивших партизан, приходилось менять, они не могли выдерживать этого зрелища.

Муж Яновской остался жив. Врачи объясняют это тем, что, отпилив ему ноги на морозе, фашисты перепилили одновременно и ватные брюки; лохмотья их, прижатые к сосудам, примерзли, заражения крови не произошло.

Сейчас муж Яновской в Туркмении.

Вчера с этой же Яновской я встретился у Александра Прокофьева. Она сидела в его квартире за столом — обыкновенная ленинградская женщина, ответственная работница, коммунистка, и разговоры были обыкновенными: о стихах, которые нужны для «Костра», о прозе, об очередном номере, и Прокофьев, читал ей стихи, выбирая из своей тетради: подойдет ли журналу? И я отвечал ей на вопросы — какие есть у меня сюжетные рассказы и годятся ли они для детей, и она просила нас: «Нет ли у вас чего-либо веселого?» — все, мол, война, война, надо же дать детям в журнале и что-либо веселое. И в разговоре тот страшный ее рассказ возник случайно, по какому-то мелкому поводу, как пример, и рассказано все это было так просто и таким обыденным тоном, словно и удивляться тут нечему: кто, мол, из ленинградцев не может о себе рассказать чего-либо подобного? Я искал в выражении ее лица, в интонациях чего-либо свидетельствующего о том, что фактами этими как-то затронута ее психика, — и не нашел никаких признаков, все это пережито и уже пережито.

…Кажется, мол, самой себе, уже перестаешь верить, представляется это уже и нереальным, а ведь было, все было — именно так, в точности!..

Мы перестаем воспринимать многое — слишком много страшного. Да и не только было, разве мало сейчас?.. Вот в тот день, когда снаряд попал в трамвайную остановку на углу Садовой и Невского, трупы (было больше сотни убитых и раненых) привезли к Куйбышевской больнице в трехтонном грузовике. И наваленные на грузовик кровавые части человеческих тел сгружали с платформы машины лопатами…

В середине июля по Неве нет-нет да и проплывали трупы красноармейцев, командиров, а иногда и немцев — полуразложившиеся, видимо, там, в верховьях Невы, опустившиеся на дно и волочимые течением до Ленинграда. Они, некоторые из них, всплывали и плыли уже по поверхности, проплывали под мостами. И художник Морозов, например, увидев, проходя по мосту, один такой труп, спросил милиционера: почему их не вылавливают? И милиционер ответил ему: «Да кто ж их станет вылавливать? Разве мало их тут? Иной день десяток-полтора пронесет. Уж мне привычно глядеть на них!..»

И трудно сказать: зимние ли это трупы — тех, кто прорывал блокаду, или это недавние — убитых в нынешних, происходящих на Неве и сейчас боях. Но один мертвец — командир (Морозов обратил внимание) был не в погонах, а с двумя «кубарями» на петлицах, то есть был в той форме, какую еще носили командиры зимой и какую уже никто не носит сейчас…

…В те самые дни, в те самые часы, когда по Неве плывут трупы, по набережным города гуляют влюбленные, глядят на закаты, как в мирное время, а детвора и любители летнего загара купаются у Петропавловской крепости и в других местах невских берегов. А все мы пьем невскую воду, поступающую к нам в квартиры по водопроводной сети. И рыболовы удят рыбу, и, как деликатес, она появляется иной раз по бешеной цене на рынках, и всякому хотелось бы съесть хоть кусочек ее!

И вот сосед мой, драматург Голичников, соблазненный примером мальчишек, наладил свои рыболовные принадлежности и вчера ловил рыбу — прямо тут, под домом, в котором моя и его квартиры, в рыжем канале Грибоедова, и на крючок шли окуни.

А вот некий окололитературный делец, числящийся в драматургах, всю войну и сейчас увиливающий от мобилизации, сидевший уже раз в тюрьме за спекуляцию, но выпущенный, имеет на Крестовском острове огород площадью в целый гектар, — говорят, соберет он тонны овощей. Построил там шалаш, в нем и живет; из каких-то близрасположенных конских стойл воинской части выбрал весь навоз, превосходно утучнил землю, урожай у него великолепный, все лето возился он с огородом и — спекуляцией, взятками, махинациями — обеспечил себе безнаказанность. Он самодоволен, счастлив, считает себя добрым семьянином, хорошим хозяином и даже, сидя в шалаше… пописывает какую-то халтурную пьеску, которую тоже надеется пустить в оборот. А овощи гуляют по рынкам, продаваемые из рук в руки по спекулянтским ценам…

Вкуса овощей в этом году, как и в прошлом, я не испробовал, и витаминов в моем организме недостаточно. И еды мне сейчас решительно не хватает.

Как известно, нормы питания в блокированном Ленинграде дифференцированны, как для армии, так и для гражданского населения. Проблема питания полностью решена в армии пока только для всех воинов передовой линии, а в городе — для старших по званию офицеров и для категории лиц, получающих так называемые «академические пайки», «литерные книжки».

Хожу в обычную военторговскую столовую.

…В прошлую ночь я написал стихотворение о мальчике, стоящем на улице над неразорвавшимся снарядом; а дней десять назад — о наступлении нашем на юге. И хочется собрать свои старые стихи, в некоторых из них — ясное предвидение войны и даже бед, предстоявших Ленинграду… Впрочем, я о стихах своих молчу. Как и этот дневник, они, вероятно, не будут опубликованы.

…В Ленинграде уже несколько дней — тихо. С того дня, когда я сделал в дневнике последнюю запись об обстрелах, их почти не было, даже удивительной кажется такая тишина, к ней трудно привыкнуть. Не веришь ей, слишком уж она представляется ненадежной, обманчивой. Но пока она есть.

Видимо, наши самолеты — торпедоносцы, бомбардировщики, штурмовики, наша дальнобойная, выведенная на передний край артиллерия разворотили вражеские батареи весьма основательно, и гитлеровцы теперь боятся, получив хороший урок. Возможно, общей обстановкой войны они были вынуждены часть своей дальнобойной артиллерии увезти на юг, на другие участки фронта, ибо сила нашего наступления на юге такова, что немцы продолжают отступать день за днем, теряя несметное количество солдат и оружия. Взят нами Харьков — 23 августа взят штурмом, и сообщение по радио об этом (приказ Верховного Главнокомандующего) прозвучало даже неожиданно, вызвав подлинное ликование по всему городу. Если судить по себе, то я… я не мог заснуть после этого сообщения и долго сидел с Лихаревым, зашедшим ко мне и столь же возбужденным. Я лег спать в тот вечер, очень устав, проснувшись в половине девятого вечера, включил радио и взволновался, удачно наскочив на момент передачи этого — первого сообщения. Сразу позвонил Лихареву, Прокофьеву, многим другим и тут же под грохот зениток, стучавших в те минуты по небу, сел писать корреспонденцию в ТАСС и, как ни устал, понес ее в штаб, на телеграф, — корреспонденцию о первых впечатлениях от этого сообщения. До полуночи разыгралось московским концертом радио, несколько дней потом Харьков был у всех на устах. Ибо взятие его столь очевидное свидетельство близости военного краха Германии и силищи нашей армии, что каждый почувствовал: конец войны близится с каждым днем и мы начинаем справляться с Германией даже без второго фронта. В тот же день, 23-го, союзники бомбили Берлин так, как еще не бомбили ни один из городов Германии за всю войну. Сообщение об этом было краткое, но что получил на свою голову Берлин — можно себе представить.

Потери немцев с начала июля, по сообщению Информбюро, составляют примерно миллион убитыми и ранеными. Миллион!

Конечно, моральное состояние немцев до предела подавленное. Еще несколько таких ударов, и крах гитлеровской Германии может наступить даже быстрее, чем мы все рассчитываем!

Добро!..

Сегодня с Лихаревым и Авраменко я ходил на телефонную станцию. Платили мы за свои телефоны. И мне наконец дали номер.