2

2

После Инкермана офицерство совсем перестало верить Меншикову. О солдатах же нельзя этого сказать только потому, что они ему и до Инкермана ничуть не верили. «24 октября доказало, чего мы можем надеяться (подчеркнуто в тексте. — Е.Т.) от наших генералов. При свидании многое придется порассказать, писать всего неловко. Конечно, Севастополь не возьмут союзники, но ежели наши будут действовать с прежней удачей, еще долго они помучают нас. Все гадко и гадко идет; одно утешение, что Севастополь, при всех даже промахах с нашей стороны, весьма и весьма трудно взять»[891].

По-прежнему Меншиков не думал о подготовке к всегда возможному со стороны неприятеля, даже и зимой, возобновлению военных действий. Вот выписка из одного письма от 14 декабря (1854 г.): «…ты спрашиваешь, есть ли какие укрепления на Каче и Бельбеке? Ровно никаких. Устройство их кажется напрасным только с батареи № 4 на Северной стороне, где живет кн. Меншиков со своим причтом в каком-то состоянии полузабытья. Бог им судья!»[892]

Бедственно обстояло дело с доставкой пороха. Сначала, как мы видели, его вообще не присылали. Потом стали присылать, но порох доходил беспрепятственно только до Симферополя. А дальше — ни с места. «Никто не берется за доставку даже по повышенным, я бы сказал даже, сказочным ценам», — жалуется Меншиков в самом конце декабря Долгорукову[893]. Приходилось экономить порох и снаряды, вяло и скупо отстреливаться при бомбардировках со стороны неприятеля. Бомбардировки бывали пока редкие и слабые, но город страдал в общем от них довольно сильно. Уже после первых полутора месяцев осады многие здания представляли собой «чистое решето», а в Ушаковой балке и на городском бульваре нет «ни одного цельного дерева». В январе бомбардирование города и бастионов ослабело. Только четвертый бастион по-прежнему упорно обстреливался штуцерным огнем. Русские производили постоянные ночные поиски группами в несколько человек. Несмотря на страшную опасность таких внезапных молодецких налетов, люди шли на такие приключения с величайшей охотой, наперерыв вызываясь и напрашиваясь в самые опасные места. «В ночь с субботы на воскресенье наш секрет на рассвете, когда неприятель отвел свою цепь, напал на траншеи англичан. Несколько последних заколоты на месте, несколько ранены, несколько взяты в плен. Я видел двух из них, когда их вели на гауптвахту. Один — сухой и пожилой мужчина, другой — безбородый юноша. Первый шел молча и угрюмо, второй под руку со взявшим его в плен матросом. Пленник и пленивший поменялись шапками и дружески разговаривали между собой. Один говорил по-английски, а другой — по-русски; как они понимали один другого… — не знаю»[894]. Такие картины с натуры — не редкость в наших документах. Бывали и такие случаи. Восемь казаков так внезапно налетели на делавшего рекогносцировку лорда Дункана, что сорок человек английского отряда бросились врассыпную, а Дункан был взят в плен. «Я был взят в плен, не успев вынуть руки из карманов, чтобы схватить поводья моей лошади, но я не предполагал, чтобы сорок человек моего конвоя разбежались от восьми казаков», — заявил лорд Дункан, когда его доставили в Севастополь. Рукопашный бой при тех постоянных, небольшими партиями, вылазках, которые делали осажденные, бывал всегда очень свирепым. «В дворянском собрании (где был один из госпиталей. — Е.Т.) я насчитал сорок пять раненых в этом деле, в том числе с десять французов. Есть раны от ружья, штыка, приклада, камней…» Речь идет об одной совсем небольшой вылазке четвертого бастиона 29 ноября (11 декабря) 1854 г.[895]

К концу ноября и началу декабря 1854 г. в Петербург с разных сторон стали приходить известия о состоянии сил противников в Крыму. И все эти известия говорили о том, что война будет продолжаться и зимой. По сведениям, шедшим из Берлина, в конце ноября в Крыму было не больше 10 000 англичан и 30 000 французов. Но к 10 декабря должны были прибыть подкрепления в количестве 10 000 человек, а с 10 по 20 декабря — очень значительные новые подкрепления в 22 000 человек. А кроме того, к середине января 1855 г. в Севастополь ожидали еще две дивизии французских линейных войск[896].

В Тулоне готовили отправку 12 землечерпательных машин и новоизобретенных полковником Рэмбо (Raimbault) машин для подведения мин. «Все эти изобретения и эти приготовления доказывают, что император (Наполеон III. — Е.Т.) желает усилить военные действия против России с бешеным пылом». Таков был вывод русского осведомителя[897]. Как относилось к этой перспективе русское верховное командование?

Чем больше подробностей узнавалось об Инкермане, тем безотраднее становилось настроение независимо мыслящих людей. Блистательная храбрость русских войск, неиспользованный успех, выигранная солдатами и проигранная тотчас же генералами битва — все это ожесточило против правительства не одного Ивана Аксакова, писавшего: «Неумолима логика вещей, безжалостно правосудие истории! Наш позор, наши потери, все это должно было быть и иначе быть не может, и сотворилась бы величайшая несправедливость, если бы было иначе. Теперь пожинаются плоды того, что сеяли»[898]. Да и его корреспондентка Смирнова находила еще нужным тогда либеральничать и водиться со славянофильскими «оппозиционерами».

Те настроения в высших кругах бюрократии, которые широко в ней распространялись после падения Севастополя и которые только зародились после Альмы, теперь, после Инкермана, очень окрепли. Валуев уже зимой 1854/55 г., так же как и многие другие в его среде, с горечью повторял те вопросы, которые вскоре затем и сформулировал: «Зачем надеялись на Австрию и слишком мало опасались англо-французов? Зачем все наши дипломатические и военные распоряжения с самого начала борьбы были только вынужденными последствиями действий наших противников?.. Не скажет ли когда-нибудь потомство, не скажут ли летописи, те правдивые летописи, против которых цензура бессильна, что даже славная оборона Севастополя была не что иное, как светлый ряд усилий со стороны повиновавшихся к исправлению ошибок со стороны начальствовавших?»[899] Так писал Валуев, еще не вполне зараженный чиновничьим карьеризмом и царедворческим прихлебательством (хотя уже и тогда он подавал в этом смысле большие надежды).

Достаточно ознакомиться с хранящимися в Военно-историческом архиве (в Москве) письмами Меншикова к министру Долгорукову, чтобы вполне удостовериться, что Севастополь был на волосок от сдачи не только сейчас же после Альмы, но и в октябре и ноябре 1854 г. «Если Севастополь падет, по крайней мере Крым не может быть у нас отнят», — успокаивает Меншиков Долгорукова 11 октября 1854 г.[900] Но военного министра, впрочем, незачем было успокаивать: он и сам не очень беспокоился. Он все только грустил, что севастопольские артиллеристы, отстреливаясь, тратят много пороха. Он, министр, пороха не подсылает и даже не надеется вовремя подослать, но зато уповает на помощь всевышнего бога, о каковом своем уповании уведомляет Меншикова[901]. Преждевременно одряхлевший и опустившийся царедворец, каким являлся в эту пору своей жизни князь Василий Долгоруков, и усталый, себялюбивый, ничем решительно душевно не интересующийся, скептик и циник Меншиков, совсем готовый сдать Севастополь и вполне спокойно и равнодушно предвидящий в ближайшем будущем этот случай, — вот каких людей мы видим как бы воочию, читая эту переписку. В «постскриптуме», — очевидно, за более интересным материалом не хватило раньше места в письме или просто вылетело из памяти, так как всех «мелочей» не упомнишь, — Долгоруков пишет Меншикову 23 октября из Петербурга: «Если Севастополь еще не взят, как мы надеемся, — не найдете ли вы уместным приступить, как только это станет возможным, к комбинации для усиления его защиты?»[902] Эта нелепая, пустопорожняя фраза, вполне достойная таких же ответных пустейших записочек Меншикова, была написана военным министром Российской империи как раз тогда, когда защитники Севастополя уже считали, что самый страшный момент прошел и что можно и должно еще держаться.

Конечно, при своем уме, тонкости и подозрительности Меншиков понимал то, что навсегда осталось тайной, например, для того же придворного карьериста и маститого соглядатая, изжившего свой век исключительно на подсиживаньях, подкарауливаниях и интригах, — князя Василия Долгорукова.

Меншиков знал, что и Корнилов, до самой смерти, и Нахимов, и матросы, обороняющие город, относились и относятся к судьбе Севастополя не так, как он и его корреспондент, а совсем по-другому. Поэтому, когда из Петербурга подсказывали Меншикову, что ввиду скорой сдачи Севастополя следовало бы приказать уничтожить в городе все, что нельзя вывезти, Меншиков отказывался это сделать, попросту не решаясь переслать такого рода приказ Нахимову и его матросам.

Меншиков понимал, что одно дело — по-французски переписываться с Долгоруковым о сдаче Севастополя, а другое — отдать на русском языке Нахимову и его матросам, Тотлебену и его саперам и землекопам-рабочим приказ о передаче города французам и англичанам. Он знал, конечно, о тех настроениях, о которых повествовал впоследствии Ухтомский, говоря, что «между моряками прямо обвиняли (начальника штаба. — Е.Т.) в равнодушии к делу и чуть ли не в измене»[903]. И он, ни на что не решаясь, продолжал из своего прекрасного далека — сначала из Бельбека, потом с Северной стороны, которую он из любезности к военному министру Долгорукову, не очень твердому, в русском языке, называет «S наблюдать за тем, как Нахимов, Тотлебен, Истомин, Хрулев и их матросы и солдаты бьются и погибают на севастопольских редутах.