ВЕРА И СПАСЕНИЕ

ВЕРА И СПАСЕНИЕ

Вот я добрался до самой вершины пути, пройденного с тех пор, как упоминал тело, утварь, навыки или жизненную среду. И моя речь путается, я не в состоянии справиться с метафизическим измерением своих персонажей. Тем не менее именно здесь находится ключ к средневековью, может быть, самый главный; и я непрестанно вспоминал Веру, Спасение, Высшее существо как актеров на первые роли в эти века. Не суть, можно ли их называть христианскими или нет; это спор о терминах. Весь этот мир плавал в океане благочестия, духовных верований, бесспорно, прегнантных: кто в него не погружен, к этому миру не принадлежит; и я боюсь в нем утонуть.

Чтобы найти себе первую опору, можно было бы начать с очерка о словах. Вера, именуемая foi, fides, вера одного человека в другого или «верующего» (fid?le) в Бога — это ни в коей мере не форма благочестивого, религиозного мышления, а всего лишь признание договора, принятого обеими сторонами и исключающего всякое трансцендентальное понятие. Некоторые мыслители, равнодушные к сакральному, могли даже написать, что вера предполагает структуру мышления, довольно близкую к структуре светского «феодализма». Чтобы ей служить, якобы надо прибегать к ритуалам, формулам, обязательствам, предполагающим внимательный надзор для провешивания пути, по которому надлежит идти; таким образом, структура церкви — это матрица для веры. Вера как croyance, credentia, — это просто доверие, более или менее временное, другому человеку; credere означает ссужать, давать «кредит», иметь право требовать с кого-то уплаты долга (cr?ance), это слово куда более профанное, чем сакральное. В применении к сакральной сфере оно извращает само себя, потому что сакральное — это то, что недоступно разуму, то, в чем содержится исключительно духовное, непознаваемое: по всей логике, croyance там встретить невозможно. Не больше нам повезет и с religio — это «перечитывание», скрупулезность, даже уважение; это никоим образом не понятие морального порядка: иметь «религию» — труда значит просто иметь моральное обязательство; это не догма и не ритуал. Что касается pietas, это выражение нежности и преданности — древние почитали Пиетас как богиню семьи и даже дома.

Итак, этот обзор слов не дал нам ни одного ответа. В поведении средневекового человека и, несомненно, даже любого человека в любые времена отношения с Высшим существом включают одновременно доверие, соглашение и обязательство со стороны духа, витального веяния, первого смысла слова «душа», ?me, anima; и, как всякое проявление человеческого начала, она требует, чтобы к ней приблизили содержимое, содержащее и объект. При всех сомнениях, которые мне внушает это слово, я буду употреблять слово «вера» (foi), чтобы упростить себе задачу.

Догма и ритуалы средневековой христианской веры

Название довольно длинное, но так задумано, чтобы лучше подчеркнуть специфический характер проявлений веры в те времена. В самом деле, некоторые важные основы христианской веры следуют из убеждений, которые намного старше нее и происходят не только из культурных областей, не имевших очевидных связей со средиземноморским христианским миром, как Индия или Иран, если не более дальний Восток, но также из первоначальной иудейской матрицы или иногда даже из профанного мира античной философии. Итак, душа выше тела и соприкасается с бессмертным началом; Бог един, в каком бы облике Он ни показывался; всякая тварь — Его создание и обязана Ему всем, а именно любовью и почитанием. К этому тысячелетнему основанию христиане добавили элемент, имеющий коренное значение для их веры: Бог на короткий миг стал человеком на этом свете, чтобы искупить вину грешного мира; представление об этом «Воплощении» характерно для христианской веры; не признавать Его — значит ставить себя вне ecclesia, собрания верующих. И я очевидным образом воздержусь от комментариев к этой догме. Зато необходимо выявить ее следствия. Я их вижу три.

Прежде всего, если слово Божье было дано в откровениях пророками в древние времена, то Глагол, то есть сверхъестественное слово, в дальнейшем заимствовало свой авторитет и учение из священной Книги, включившей в себя эти послания. Часть, появившаяся до Христа, старое свидетельство (это смысл выражения «Ветхий Завет»), выполняет функцию договора о союзе между человеком и неким бестелесным Богом; но если Иисус — именно что «сын Божий», то Его послание и вся «благая весть», какую оно содержит (это смысл слова «Евангелие», что относится и к поздним, и даже к апокрифическим Евангелиям), составляют «Новый Завет», новый Союз; этот союз становится главной основой веры, потому что он — это Логос, правдивое слово, изреченное среди людей, тогда как то, что ему предшествует в Книге, — только предвестие, mythos, миф. Возвысив Новый Завет, тогда как иудеи его не признавали, христиане возвеличили всю «человеческую» часть божественного послания.

Это и привело к гипертрофированию фигуры Христа в убеждениях, в ритуалах, в представлениях. Поскольку они были убеждены или по крайней мере говорили, что Иисус был Богом, ставшим человеком, Его надо было почитать, представлять, изображать в виде человека. И простые люди не вдавались в ученые споры, к каким побуждала такая двойственность в одном лице. Бог воспринимался в человеческом облике; к Нему обращались «Господь» (seigneur), сложив руки, как полагалось беднякам перед господином; ему находили или придумывали семейную жизнь; Его почти неизменно изображали бородатым молодым человеком, как, по представлениям тогдашних людей, Он в свое время выглядел, когда жил среди евреев; иногда Его рисовали либо описывали с инструментами в руках; на народных праздниках инсценировки разных этапов Его жизни на этом свете соседствовали со старинными аграрными обрядами плодородия; выплату чинша или ренты совмещали с литургиями. Подобное очеловечивание Бога вызывало у иудеев или у мусульман негодование, смешанное с отвращением. И сегодня в этом христианском наследии почти ничего не изменилось; в ходе средних веков самого Христа лишили всякой роли или всякой функции в этих сферах в пользу посланий Павла из Тарса, никогда Его не понимавшего. Тот факт, что Павла назвали даже «апостолом», показывает, что в нем вполне признали «изобретателя», в средневековом смысле слова, христианского учения.

Третье следствие имеет более философскую природу. Народы Западной Европы, хоть северной ее части, хоть средиземноморской, нуждались в «реальном», жаждали конкретности, что побуждало их придавать значение «правдивому», правде как духовной установке. Эта правда выражалась в действиях, смысл которых состоял в том, чтобы сделать духовное ощутимым: рукопись с переписанной Библией и была самой Библией; облатку, символизировавшую жертвоприношение Христа, следовало показывать и съедать как реальное тело Иисуса. Не говоря уж об останках, «реликвиях» святых персон, которых надо было касаться, а не только смотреть на них; поскольку в «аутентичности» предметов, имевших отношение к личности Христа, — терниям, кресту, плащанице, — уверенности совсем не было, почтение оказывали даже изображениям Иисуса или, за неимением лучшего, изображениям Девы Марии и ангелов. Иконопочитание, или поклонение образам, намного острей проявившееся в Восточной Римской империи, где оно вызвало страшные политические и военные столкновения, пошатнуло каролингский мир. На Западе только под давлением народной набожности и монастырской терпимости смогло сохраниться в контролируемых пределах, кстати, до наших дней, изображение Христа, по крайней мере в сценах Распятия как фундаментальном элементе христианской теологии. Известно, какое возмущение подобная практика всегда вызывала у иудеев и мусульман.

Чтобы проникнуть в невежественную массу, не всегда правильно понимавшую и даже совсем не понимавшую духовных аспектов собственной набожности, и не дать ей скатиться в идолопоклонство или усвоить «дикие представления», следовало добиться от нее соблюдения ритуалов. Впрочем, у язычников дело обстояло не иначе. Эта забота очевидным образом причиталась прежде всего церкви; задача была тем трудней, что vulgum сохранял немало очень укоренившихся обычаев, восходивших к дохристианским культам. В первую очередь надлежало поддерживать контакт с Божеством, а для этого посещать дом, где образ и знаки Бога были доступными. По причинам, которые ученые доктора находили легко, верующего нельзя было предоставлять самому себе, просто призывая молиться несколько раз в день и в одиночку, как это делают мусульманин или иудей. Конечно, ему внушалось, что хвалить Бога надо регулярно, но у церкви, похоже, такое рвение вызывало сильные подозрения; ей казалось, что стремление к духовному и стихийная набожность всего этого простого народа, прежде почитавшего Природу или человеческие «добродетели», нуждается в постоянной поддержке. Миссия священника, на которого возлагалось окормление (cura) душ в деревне или в квартале, заключалась в том, чтобы поддерживать этот огонь; конечно, его же заботой были таинства, прежде всего евхаристия, которую регулярно и даже ежедневно надо было служить в его церкви; но такая «служба», такая месса должна была также давать повод для проповеди — надо было напоминать об этапах Крестного пути Христа, благоговейно отмечать проявления божественного милосердия или гнева, превозносить знаки Добродетели, грозить карой на том свете колеблющимся или скептикам. Если была возможность, то у кюре, лишенного паствы и воображения, эстафету подхватывали ученые знатоки Слова Божия, «проповедники», доминиканцы в школах, францисканцы на рынках.

Ведь в конечном счете усердной означенная паства не была. Латеранский собор 1215 г. сделал обязательными посещение приходской церкви, к которой приписан верующий, а также получение причастия в виде освященной облатки минимум раз в год, например на Пасху. Но тридцать лет спустя епископ Жак де Витри яростно клеймил безразличие верующих, сообщая, что в воскресенье они предпочитают идти в таверну, а не на службу. Поэтому все больше становилось формальных проявлений благочестия в виде механических действий, словно затем, чтобы загнать его внутрь: коленопреклонение (языческий ритуал подчинения), крестное знамение (жест соединения с Троицей), ношение или снимание головного убора в святом месте (инверсия, намеренная или ненамеренная, иудейских обычаев), сложенные в молитве руки, как у раба, в противоположность воздетым к небу рукам античного молящегося. Эти жесты могли представлять собой только самое внешнее изображение набожности. Что касается прямого обращения к Богу, оно ограничивалось молитвой «Кредо», минимальной основой веры, знание или чтение вслух которой, похоже, не были обязательными ранее XIII века. Другие «молитвы», как «Отче наш» с XII века, а еще в большей мере «Аве Мария», появившаяся в XIII веке, знаменуют ту самую гуманизацию веры, о которой я говорил выше.

Необходимость сделать видимыми духовные реалии, которые простые люди как будто понимали плохо, побудила церковь возвысить, сделав сакральными, то есть неприкосновенными в моральном смысле, обычаи, из каких состояла жизнь благочестивого верующего. В середине XIII века Петр Ломбардский как будто составил их список — семи «таинств», важность которых будет меняться в соответствии с эволюцией религиозного чувства внутри самой церкви. Крещение и его конфирмация — само собой, это вступление в состав ecclesia. Евхаристия — это воистину христианский «паспорт», поскольку возвеличивает самый принцип Воплощения. Покаяние — оружие против распущенности нравов, которую церковь воспринимала как предательство своего завета. А соборование — это увертюра к спасению. Лишь несколько позже к «таинствам» были приравнены «прием» в сословие клириков, равно как и брак у мирян, — первое, несомненно, ради борьбы с упадком авторитета благочестивого призвания, а второе — для пресечения возмутительной вольности супружеских отношений, царившей в среде военной аристократии. Есть впечатление, что обычные люди в нехитрой заботе о спасении воспринимали — не считая, разумеется, крещения — только соборование в качестве бесспорного таинства, а с остальными часто раскланивались издалека.

Чтобы сломить последних неверующих, скажем так, равнодушных — потому что для людей того времени было немыслимо не веровать и признаваться в этом, — у церкви оставалось оружие, похоже, эффективное по-настоящему: чудо (miracle). Имеется в виду событие внезапное, бесспорное, впечатляющее, яркое, которое даже в глазах неверующего являло могущество и, как правило, благость Бога. Урок или предостережение, утешение или милосердие — чудо противоречило законам Природы, старинным языческим традициям, магии. Оно происходило вследствие молитвы, касания, вмешательства «добродетельного» человека и имело отношение только к чистым душам или к тем, которые была надежда таким образом очистить: 80% чудес затрагивают женщин, детей, бедняков. Чаще всего это были исцеляющие чудеса, какие совершал Иисус: из пяти с лишним тысяч изученных 40% связаны с нарушениями моторики, 30% — со слабоумием. В течение веков, особенно после XIII века, их действенность начали ставить под вопрос; чудеса сузились, превратившись в «merveilles» (mirabilia), то есть события изумительные, фантастические, но все более секуляризованные, даже если народ упорно видел на них печать сверхъестественного. Церковь до самой Контрреформации боролась с этим сползанием к язычеству; но ее средство — уйти в себя, чтобы погрузиться в истинную веру, — имело мало шансов убедить чернь.

Церковь

Ecclesia — это совокупность верующих, и в нее включено всё предшествующее. Однако это стадо кто-то должен вести; и церковь — в том смысле, в каком я чаще всего использовал это слово, — представляла собой иерархические рамки, внутри которых объединялись служители Божества. Без них ordo la?corum остался бы без пастыря, то есть ему бы грозила опасность впасть в «дикие представления», питаемые языческими верованиями, о которых я часто говорил; это значит — ночные шествия, вотивные трапезы с жертвоприношениями, идолопоклоннический культ камней, деревьев, вод. Церковникам надо было совершить гигантское усилие, чтобы приспособиться к этой культуре, либо направив такие верования по более ортодоксальным путям, например возвысив культ мертвых, либо прибегнув к доводам «социального» характера в оправдание жестоких обычаев, таких, как «файда», месть, родовая или нет, которую позже поглотил «Божий суд» на ристалище. Или же сакрализовав процессии Рогаций, Поста, Карнавала, преобразовав стихийный шаманизм в духовную веру во всемогущество Творца. Кстати, с первых веков христианства будущим крещеным неизменно предлагался образец жизни, безупречно соответствующей желанному идеалу, и воплощали его монашеские общины: умерщвление плоти, отказ от мирской суетности, личное старание отрешиться от Зла. Но, несмотря на последовательные старания сделать этот идеал доступным, церковь сталкивалась с людьми, которым претил такой абсолютный теоцентризм, поскольку он был непонятен при их скромном духовном багаже. Всегда можно было примкнуть к группе кающихся, избавиться от всяких угрызений совести при помощи щедрых даров; но это было только для мирян — отшельник, цистерцианец или даже брат-минорит этого не хотел или, скорее, не мог.

Так что им надо было смириться с ролью посредников, которым положено вести к спасению других; и на сей раз перед нами «официальная» церковь, от скромного викария сельской часовни до верховного понтифика в Риме. Я полагаю, мой читатель не надеется здесь найти «Историю церкви», как не рассчитывал прежде на картину жизни светской знати или портрет зажиточного купца. По религиозной истории средних веков, истории папства, монахов, епископов либо школ и догматических споров написано столько превосходных трудов в словарях, обзорах, исследованиях, учебниках, что я бы чувствовал себя глупо, если бы попытался что-то добавить. Однако я не теряю из виду свою обычную публику, простых людей. О правящем папе они слышали как о некоем далеком правителе от местного епископа, например, когда последний приезжал, по крайней мере раз в год, чтобы совершить конфирмацию обетов, данных при крещении, — вот это мне представляется фактом. Но «официалы», «архидиаконы», «церковные деканы» были для них не более чем словами, даже в городе. Что касается монахов — возможно, они и восхищались монахами, но скажу без колебаний, что высокие стены монастырской ограды, несомненно, символизировали для них, скорей, громадное экономическое могущество, более материальное, чем духовное господство, а не защиту Добродетели от сил Зла. Видимыми, реальными, совсем близкими были для них только кюре деревни или квартала со своими «викариями», вероятными заместителями, которые жили среди них, в «приходе», ассоциировавшемся для них всех с религией.

Сегодня историк религиозной практики, охотно покидая Рим или аббатство в качестве объекта наблюдений, больше места уделяет «приходу», о котором я уже говорил. В самом деле, аватары этой матрицы веры куда в большей мере отмечают собой исторический путь христианства, чем догматические споры о Троице или история «реформ» церкви in capite (во главе (лат.)[38]. Пусть ecclesia — полное объединение всех верующих, но значение этого слова слишком расплывчато, а след его на земле слишком обширен, чтобы в нем можно было разглядеть семью, соседей или кланы. Для этого скорей нужны были объединения жителей — домов, частных, но смежных ячеек: paroikia по-гречески, латинская parrochia, «приход», или же плебс — собравшаяся толпа, кельтское plou. Размещались ли там место отправления культа, кладбище, крещальные купели — это не имеет отношения к общему ходу развития, ни к естественному, ни к непосредственному. Границы таких объединений были изменчивыми и непостоянными. Сегодня историки уже почти убедились, что fundus крупного хозяйства поздней античности не обязательно становился приходом; что последний, несомненно, не воспроизводил также и античный политический или налоговый округ, даже в местностях, которые Рим удерживал прочно; что «земля» в географическом смысле как площадь, необходимая для прокорма группы людей, не обязательно совпадает с границами церковного территориального деления; это и не территория, на которой действовали чьи-то «сеньориальные» права. Так что образование сети смежных приходов, объединенных одной приходской церковью, — несомненно, лишь поздний феномен в процессе отвердевания ритуалов и обычаев; едва ли ранее, чем в Латеране в 1215 году, церковь приняла решение, что каждый верующий должен иметь свой приход, а не несколько и не какой угодно.

Тем не менее последовательные этапы этого формирования можно выделить. На стадии с V по IX век, когда христианство распространялось еще медленно, опорные точки культа создавались либо под влиянием владельца земли (тогда говорили о «частной церкви», Eigenkirche, священника которой назначал мирянин), либо по настоянию епископа или же монастыря; далее по желанию самих верующих выбирался святой покровитель; и, естественно, обнаружить такой случай легче в городе. В каролингскую эпоху в соответствии с духом реорганизации общества, которой в то время были озабочены по меньшей мере верхи светской и церковной иерархии, возникла перспектива организации приходов по территориальному принципу: архиепископ Реймский Гинкмар предложил, чтобы местный пастырь стада оплачивался за счет десятой части доходов его прихода, «десятины» (d?cima), для чего, очевидно, требовалось определить территорию, по возможности согласовав с населением, где эта десятина будет взиматься. На главной стадии «деревенского объячеивания» (encellulement villageois), с 950 по 1150 год, реформа церкви сопровождалась настоящей «перепиской набело» приходской системы: здание приходской церкви, окружающий ее атриум-кладбище, почва и дарованная земля, где находился алтарь (dos et altare), были отнесены к разряду res sacrae и тем самым, как в XII веке утверждал Грациан в «Декрете», подпали под исключительную юрисдикцию, «for», которой пользовалась церковь. Тем самым сакрализация и спациализация привели к постепенному исчезновению — чаще всего благодаря последовательным выкупам — частных церквей, второстепенных церквей (Niederkirche и одиночных часовен), низводящихся до уровня простых молелен. Предполагалось, что этот процесс будет сопровождаться сбором десятины, а контроль над ним должны были обеспечить местные «соборы» под надзором епископа. Но в обеих последних сферах результат оказался посредственным: на местах, по вине светской аристократии, десятину захватывали или отказывались восстанавливать; церковные служители проявляли мало усердия. Тем не менее структура, созданная в XIII веке, сохранилась почти до конца Старого порядка. Тогда наметилась замена прихода как структурной единицы на светскую коммуну — не без компромиссов, углубляться в описание которых я не намерен.

Тем не менее вот последний элемент: для рядового верующего понятие прихода отождествлялось с местом, где совершаются таинства, прежде всего крещение или евхаристия; но поскольку это было, как я сказал, также место сбора, место убежища, место праздников, то в социальной группе важнейшую роль играл кюре — он говорил от имени общины в качестве человека Божьего наряду с кузнецом, первым из ремесленников деревни. Если только он мог бросить в лицо господину несколько слов по-латыни, обладал толикой догматической культуры и некоторой личной харизмой, он считался хранителем знания, столпом догмы, духовным наставником верующих, а также сеньора. Средневековые кюре хорошей репутации не имеют; по XII век будущие прихожане при помощи своего барина избирали их из местных клириков, или служителей какого-нибудь ближнего монастыря, или людей, предложенных епископом диоцеза, который пытался протолкнуть своего кандидата. Впрочем, эта примитивная процедура назначения не означает, что кюре обязательно был невежественным, недобросовестным или продажным. В этом его с удовольствием упрекают, но представляется вполне бесспорным, что в последние века средневековья образ деревенского кюре в представлении людей улучшился. Рекомендация соблюдать целибат, выдвинутая в X веке, после 1225 или 1250 года превратилась в обязанность; постепенное развитие верующих привело к тому, что от кюре стал требоваться минимальный уровень культуры; довольно серьезную борьбу повели с непотизмом, с абсентеизмом, в том числе епископы и архидиаконы, сами не всегда чуждые этих пороков. Короче говоря, средневековый кюре заслуживает большего, чем традиционная сатира в фаблио. Он оставался обычным человеком, как его прихожане, — подверженным искушениям, но опирающимся на Веру. Выделяла его из их числа непременная обязанность пытаться вести их к спасению на том свете.

Тот свет

Всякое живое существо — не просто скопление клеток, приводимых в движение химическими или электрическими пульсациями. Нет такой культуры, которая бы не выделяла в нем материальную оболочку и веющий дух, тело и душу; и если так, непонятно, почему бы только человеческое существо было устроено таким образом (думаю, мой читатель между делом уже понял мое мнение об этом предмете; но не будем об этом). Палеонтологи пытаются выяснить, как и в каком виде эту двойственность осознал доисторический человек и как он это выразил. Но все «цивилизации», следы которых дошли до нас, в этом не сомневались; они задавались вопросами о моменте и обстоятельствах заключения этого «союза» — непосредственно по желанию Бога, говорят Библия или восточные верования и даже философия Платона, упоминающая о демиурге. Идея предсуществования двойственности души и тела в уме Творца — пункт догмы, интересующий ученых; верующий в средние века видел лишь очевидное — тело тленно, а душа продолжает жить; смерть — это момент разделения того и другого. Но они вновь обретут друг друга в конце времен, когда верующий предстанет перед лицом Бога.

Путь будет долог, и приближение момента, когда настанет то самое «после», в котором тело будет покинуто, когда надо будет показать душу, вселяет мучительную тревогу. Жизнь, «переход» через этот свет, есть непрерывный бой, «психомахия» между пороками и добродетелями, как ее описал Пруденций в V веке; ее охотно иллюстрировали скульпторы и миниатюристы — схватка на ристалище, на ристалище человеческой жизни, между Добром и Злом, которая не возобновится и закончится Страшным Судом; тело будет отброшено, душа взвешена — то есть выявятся праведники и нечестивцы. Значит, тело не должно исчезнуть в ожидании Страшного Суда: его следует закопать, пусть оно даже сгниет в земле, пока не воскреснет в конце времен. Таким образом, на этом христианство категорически настаивало: кремация, сжигание, принятые во многих культурах, как на Востоке, так и на дальнем Западе, были запрещены; впрочем, в Европе они постепенно прекратились с IX века, несмотря на репутацию огня как очистительного начала, — известно, что сегодня эти обычаи приобрели новую популярность. Что касается души, то в ожидании Воскресения и Страшного Суда она блуждает в тревоге последнего дня — может быть, в лимбе, прибежище неверных, мертворожденных, в Гадесе греков, в Шеоле евреев; а может быть, они незримо вздыхают в своих бывших жилищах среди живых или в обители мертвых, где покоится их тленный прах.

Это ожидание Дня, когда зазвучат трубы Страшного Суда, совершенно естественным образом вызывало у мыслителей, как у очень ученых, так и у просто обеспокоенных, путаные размышления о знаках, предвещающих конец света. Библейские пророки, особенно Исайя и Иезекииль, а потом апостол Иоанн описали этот Апокалипсис: явится Антихрист, на миг подвергнув мир всевозможным бурям. В XI веке считали, что Страшный Суд начнется через сорок дней после его исчезновения; в XII веке возникла идея надменного «царствования» в течение ста двадцати дней, по истечении которых в истинную веру обратятся все, кто ее не признавал, прежде всего иудеи; в XIII веке Фома Аквинский отверг представление о тысяче райских лет перед Страшным Судом; в XIV веке бедствия повседневности побудили предоставить обширное место трем всадникам, провозвестникам из Апокалипсиса Иоанна, — войне, чуме и голоду. Все эти измышления боязливого благочестия, особенно в конце средних веков, воодушевляли поэтов и вдохновляли художников. Но многочисленные духовные движения клали их в основу своих почти революционных программ: конец света ознаменует конец человеческого мира; значит, к нему надо готовиться. Так говорили Танхельм в XI веке, Иоахим Флорский в XII веке, флагелланты и табориты в XIV и XV веках, а в XVI веке — Мюнцер, вождь восставших немецких крестьян. Объединяя эти убеждения в неизбежности катастрофического конца человечества понятием «милленаризм», мы искажаем его смысл — ведь эта тысяча лет должна быть мирной. Поэтому идею повторения Страстей в их годовщину так называть нельзя; «страхи» тысячного года никакого отношения к милленаризму не имеют — просто созвучие слов.

И вот, наконец, Страшный Суд: воскресшие толпятся в долине Иосафата, у подножия Храма, в Иерусалиме — уверяет библейское предание. Они выходят из могил, их души претерпели более или менее правильную реинкарнацию. Иконография во все века создавала множество изображений этого торжественного момента; сцена не меняется, если не считать проявлений воображения (или юмора!) со стороны художников. «Во славе» — Бог, с чертами Иисуса, иногда в сопровождении Марии или Иоанна, отделяет хороших от злодеев; св. Михаил занят взвешиванием добрых и дурных поступков; рядом с ним дьявол пытается склонить чашу с дурными к себе. Избранные спешат в Рай, в котором воплощено «лоно Авраамово»; осужденных ударами вил гонят в пасть чудовища Левиафана или прямо в огонь. В описании Рая народное воображение не проявило особого усердия — это неопределенное место, где парят души блаженных; люди представляли себе нечто вроде перманентного экстаза, может быть — хоры, вновь и вновь поющие гимны, но никаких особых удовольствий там не ожидалось. Ни белых облачений, ни благочестивых коленопреклонений, которые придумают художники Нового времени. Иное дело Ад: на скульптурах, на фресках, на миниатюрах это сплошь дымящиеся котлы, вилы и крючья, мерзкие твари, гниль и мрак, изощренные пытки, всё, чего боялись на этом свете: огонь, холод, темнота, жалящие, зубастые, ядовитые животные; можно задаться вопросом, не вызывало ли в конце средневековья это обилие ужасных мук у любого мало-мальски развитого человека некоторое сомнение. Столько зол, и вечных — чересчур большая расплата даже для закоренелых грешников. А ведь Бог справедлив. Значит, надо предусмотреть градацию страданий. Во всяком случае, Данте в начале XIV века ее воспел. Кстати, Августин еще в V веке удивлялся, как можно сжигать душу, в чем действительно нет смысла. И потом, Бог милосерд; Он властен миловать и прощать. Поэтому сквозь времена постепенно торила себе путь идея промежуточного варианта, выражаясь, в частности, в совершенствовании карательного арсенала на этом свете: наказание и его длительность соразмерялись с тяжестью вины. К 1120–1150-м годам в разных умах родилась идея «чистилища» — подобия временного заключения для искупления грехов в печали. Грешная душа, совершившая только простительные грехи (v?nielles, от venia — прощение), останется в изоляции, будет мучиться, терзаться угрызениями совести, пока не очистится и не обретет божью Благодать — которой также могут добиться усердными молитвами родственники покойного.

В этом пути к вечной жизни перед лицом Бога ее сопровождают ангелы. Это была одна из самых популярных сторон средневекового благочестия. С VI века ученые доктора, а еще чаще, на сей раз, простые люди говорили и показывали: они знают или чувствуют, что рядом с ними находятся совершенные существа, незримые и неподкупные, которым Бог поручил быть их хранителями и проводниками. Их наделили внутренней иерархией, которую возглавили три архангела, сохранивших верность Богу: Гавриил, защитник и страж Марии, а потом ее культа, Рафаил, надзирающий над Раем, и Михаил, с V века прежде всего меч Бога. Ангелы не имеют пола, и изображали их с одинаковыми, почти приторно-красивыми лицами. Потребность в безопасности, обострившаяся в XIV и XV веках, сделала еще важней защитную роль, которую им приписывали: им доверяли охрану угрожаемых городов, и их статуи сторожили городские ворота.

И предполагалось, что дела им хватает — ведь «враг рода человеческого», «князь мира сего» не дремал, искушая праведника, поддерживая нечестивца, ведя борьбу с творением Бога. Сатана, с тех пор как инспирировал первородный грех, пристал к человеку и внушает, как ему внушил архангел Люцифер, его эмблематический образ, гордыню, дабы тот противился Богу. Иудаизм не знал такой персонификации сатаны. Похоже, дьявол — изобретение средневековое: его пагубную роль церковь обличила на рубеже тысячного года — тогда он представлял собой прежде всего искушение, которое просачивается в сны, в неконтролируемые побуждения. В нем усматривали отрицательную сторону творения, что побуждало докторов видеть его самого верного союзника в женщине. Конечно, Иисус отверг все искушения, и Его страсти выкупили человеческую душу из-под власти демона; но по-прежнему следовало опасаться новых уговоров, искушения продать душу дьяволу, как поступил монах Теофиль, предшественник Фауста, постоянный герой нравоучительной литературы. Как бороться с этой скрытной, замаскированной, упорной силой: экзорцизмом по отношению к тому, кто «одержим» злым духом, молитвой, постом, амулетами, житием святых, которые одолели ее? Чтобы победить страх — высмеивать дьявола, как, например, в фаблио? Труд во многом напрасный: средневековый дьявол был созданием самого Бога, а не самостоятельной сущностью, как считали дуалисты или катары; он от природы находился рядом с каждым человеком. Он имел или мог принять тысячу обликов — гротескных, или пугающих, или же очаровательных и соблазнительных. Св. Михаил и многие другие его, конечно, поразят; но когда они его найдут! Ведь он часто прячется, и очень ловко, в извилине мозга или в сердце грешника, которого гложет страх утратить спасение из-за того, что не распознал его в улыбке женщины, в ране коня или в ложном указании веса тюка с шерстью. Это сомнение было постоянным, как спутник жизни!..

И вот наши «люди» в конце своего перехода. Их изображений в котлах дьявола или в пляске смерти, сделанных пером или резцом, хватало всегда, и в этих изображениях смешивались все сословия, потому что душа есть у каждого человека. Если художник, похоже, с некоторым злорадством отправлял кипеть в чугунке или плясать со Смертью больше епископов и знатных дам, чем крестьян или кожевников, то тем самым обездоленный просто рассчитывался с горделивым. Чтобы утешить страдающих и смягчить озлобленных, кюре твердил им с амвона, что в конце жизни все, лягут ли они прямо в землю или будут почтены лежачей статуей, обратятся в прах; но живые не знали, куда на самом деле ушли души.