ЖИЗНЬ В ГРУППЕ

ЖИЗНЬ В ГРУППЕ

Словарь нашего времени пестрит «коллективными» терминами: секты, партии, общества, консорциумы, клубы и так далее. Не в меньшей степени богат он и понятиями, способными описать состояние отчужденности, маргинализации, отстранения, одиночества. В средние века лингвистическая ситуация была совсем иной: одинокий человек был человеком потерянным; не было слов, чтобы обозначить его состояние, или же эти слова утрачивали свое первоначальное смысловое значение. От греческого monos (один) произошло слово «монах» — но монах этот жил посреди прочих послушников; латинское solus употреблялось с самыми разными смысловыми оттенками; «отшельник» (ermite) из «пустоши» (греч. eremos) или добровольный затворник в городской келье представляют собой всего лишь благочестивые примеры полного погружения в молитву. Для того чтобы одинокий человек вышел из небытия, существовал только один термин — homo, и то без прилагательного он ровным счетом ничего не значил. Конечно, старая дева, изгой, прокаженный или умирающий человек часто оставались в одиночестве, но лишь потому, что были выведены за рамки социальной группы — или были на пути к этому состоянию. Сами-то они не хотели жить без поддержки и опоры; и в свое время они не будут лишены этой поддержки — не важно, моральной или иной, — утешения в невзгодах, ибо Господь видит, кому из людей их недостает. В светском мире те, кто выбрал узкую стезю добровольного отчуждения, были просто кучкой гордецов, пресытившихся ненавистной действительностью, адептами презрения мира (contemptus mundi). Дорога, по которой они брели, должна была неизбежно привести их к самоубийству или, по меньшей мере, бесчестью; то — «отчаявшиеся» люди. Сколько их было? Церковь отказывалась не только считать, но даже упоминать о них: они больше не принадлежали к пастве Господней; они продали души сатане, и ничего человеческого в них более не было. Но другие? Все те, кто жил в группе? Нам предстоит узнать, почему и как они жили.

Почему люди собирались вместе?

У людей средневековья имелись все основания жить вместе, даже за пределами «очага», о котором я писал выше. Это не было врожденной потребностью; напротив, она формировалась на протяжении столетий, как в средние века, так и в наше время. Я перечислю самые важные из подобных мотивов, но для начала необходимо сделать, скажем так, «фокусную» установку. Средневековый мир во всех своих проявлениях руководствовался умонастроениями, о которых мы знаем в буквальном смысле крупицы. Во-первых, в средние века преобладало вполне реальное осознание длительной вереницы неотвратимо сменявших друг друга столетий, этого прямого и неумолимого пути к концу времен — к Страшному суду. Возможно, именно этим и объясняется живейший интерес средневекового человека к «историческим» трудам. Подобное эсхатологическое ожидание исключает резкую перемену в предназначении: часто такие взгляды передавались посредством параболы или даже изображения Колеса судьбы, которое, находясь в вечном движении, низвергает могущественного человека в грязь, а затем возносит ввысь, к почестям. Но это «коловращение» является точным символом невозможности для человека самому изменить свою судьбу. Вторая черта: все эти люди — простецы, которые и помыслить не могли о том, чтобы выступить против божественной воли, порвать с прошлым, тешиться суетной славой. В XII веке Бернард Шартрский скажет: «Мы всего лишь карлики, стоящие на плечах гигантов; мы видим дальше и лучше, чем они; но мы ничего не смогли бы, если б они не подняли нас наверх». Этот реверанс в сторону «древних» не имеет ничего общего с нашим юношеским самодовольством. Эти два покрова, которыми тогда прикрывался альтруизм, были более плотными, нежели в наши дни; но сквозь них все же просматриваются мотивы, побуждавшие людей средневековья объединяться — против Природы или случайности.

Ни один из этих мотивов не является исключительным: со времен средневековья до современности изменялись лишь их оттенок и степень воздействия. Первые мотивы относятся к области сердца и духа; взаимопомощь, порыв милосердия, щедрость подталкивали одного человека протянуть руку другому. Мы склонны видеть в этом «безвозмездный» жест, простое свидетельство нашего представления о Добре. Но, боюсь, в средние века у этого побуждения была и принудительная сторона: презреть его значило бы изменить уроку спасения и милосердия, преподанному Создателем; проповедники без устали напоминали боязливой пастве о семи «смертных грехах» (после 1250-х или 1270-х годов их осталось четыре — зависть, лень, жадность и гордыня), которые служили непреодолимой преградой для Милосердия. В конечном счете, мне кажется, что в средние века «раздача милостыни» — притом гораздо чаще достававшейся монахам, нежели беднякам или соседям, — была своего рода «страховкой», нежели свершалась по велению сердца. Поведение же, похожее на наше, можно встретить, если обратить внимание на формы сплоченности, предусматривавшие уважительное отношение к другому человеку. Средневековые термины богаты точным смысловым содержанием: любезность (politesse), вежливость (civilit?), учтивость (urbanit?) возникли в городе и для города, греческого polis, римских civitas и urbs; что касается куртуазности, которая скорее напоминает о curtis (сельское угодье, поместье), то она была принята только в кругу магнатов и богачей. Доступны ли были эти достоинства деревенской общине? Были ли присущи крестьянину, безразлично относившемуся к городу, только такие качества, как неотесанность, язычество, скаредность (все эти слова связаны с землей)? Да, если верить описаниям, составленным людьми пера и меча; нет, если дать себе труд выискать в сочинениях образованных лиц следы перемен в пользу других людей, даже если они ограничивались ненасытным любопытством ко всему, что рассказывали и придумывали соседи, пилигримы или даже странствующие евреи.

Узы, связующие людей в силу общего вовлечения на стезю спасения души, единой для всех веры, верований или мифов, которые кюре даже и и в голову не приходило комментировать с церковной кафедры, — это сплочение верующих во многом выходило за рамки собственно христианских ценностей: оно породило дух консерватизма — а, быть может, наоборот, было им обусловлено? — или даже косности, который, на этот раз абсолютно чужд нашему времени. Поскольку «общее благо» было важнее частных интересов, поскольку о вере не спорили, а мировой порядок был установлен по воле Божьей, любое изменение грозило нарушить это равновесие: любое новшество стало символом зла (malae sunt novae consuetudines); считалось, что любое уклонение от обычая, любой мыслительный выбор (по греч — heresis) — козни сатаны. Еще Цицерон говорил: «Не нарушай существующих традиций» (Quieta non movere). Становится понятно, почему в условиях этого хрупкого согласия результаты технической и экономической эволюции, дерзновенный полет свободной мысли, жесткие меры «просвещенного» правителя систематически подвергались осуждению, даже если в конце концов им суждено было одержать победу. Между 1220-ми и 1270-ми годами целые пласты брони, защищавшей всеобщую «убежденность», были пробиты; но в то же самое время Фридрих II был отлучен от Церкви, Фома Аквинский встретил непонимание, а Франциск Ассизский едва не угодил на костер; что же касается явных «еретиков» и выявленных колдунов, то их было немало. Конечно, в XIV веке новый путь (via moderna) откроет более широкие перспективы: вскоре тех, кто продолжит цепляться к старым обычаям, станут называть «готами» и «варварами», как это делали бойкие итальянцы времен до-ренессансного периода.

Мне не придется слишком настойчиво убеждать читателя перейти к материальной области, поскольку очевидно, что в этой сфере жизнь в группе была необходима. Даже если избегать целостной картины экономики, как я делал до сих пор, было бы банальностью напоминать, насколько работы на земле, организацию обмена, этапы ремесленного производства, военную или умственную деятельность сложно представить вне группы, семейства, соседей, людей одного общественного слоя. Обобществление орудий труда, взаимопомощь перед лицом природы или животного мира, договоренность о совместной охране стада или дозорного пути в городе были настоятельной необходимостью. Естественно, вздумай я присмотреться к нюансам, передо мной разверзлась бы настоящая бездна: ведь пашня требовала более пристальной заботы, нежели виноградник, а производство шерсти, протекавшее в несколько этапов, — разнообразных усилий на нескольких уровнях; то же самое можно было бы сказать и о торговле, школе или лечении лошадей. Тогда стали бы заметны все последствия иерархии труда — до уровня самой власти. Но у меня иная задача: я всего лишь повторю, что работа, как и вера, объединяла всех эти мужчин и женщин. Кроме того, ни одна земля не осталась без присмотра, ни один участок — ненужным или бесхозным. Любая земля кому-то доставалась, даже государственная; у нее было свое назначение, даже если речь шла о заросшем выпасе. Историков все больше волнует проблема расселения людей, будь то в городе или деревне, и я еще вернусь к этому вопросу. Но все указывает, что вступление во владение землей, раздел или переустройство парцеллярного участка или постройки находились в ведении группы: она могла быть семейной или клановой, спонтанной или управляемой; во всех случаях это размещение заканчивалось совместным поселением «жильцов» (manants — от лат. manere — жить).

Все, о чем я сейчас говорил, относится к активной стороне — более или менее добровольной — объединения в группу. Но есть и другая сторона — пассивная, и даже негативная; но, быть может, иногда она сокрыта под позитивными жестами: это страх. Людям присуще чувство страха, и они собираются вместе, чтобы побороть его. Любая культура, любая цивилизация является борьбой со страхом; она призвана защитить от возникшей опасности, голода, тревоги; унять страх перед наступлением «вызывающей ужас» ночи, предотвратить предательство или насилие. Эти чувства уходят корнями в доисторическое прошлое; они были известны и животным. Но в тот самый момент, когда человеческий род отделился от остального мира, страх обрел метафизические размеры; он стал больше, чем просто боязнь или всплеск адреналина; страх перерос в душевную тревогу, которая одолевала многих в средние века. Боязнь смерти была не просто ожиданием приближающегося конца — средневековый человек боялся, что до кончины ему не удастся спасти свою душу. Прегрешения, связанные с плотским соитием, пролитием крови, обращением с деньгами, были не просто досадными ошибками, которые можно исправить — нет, то было непростительное оскорбление, нанесенное творению Создателя; ночь была не просто опасным временем суток, но часом, когда в борьбе сходились Господь и хтонические силы. Впрочем, в той напряженной атмосфере, когда люди средневековья легко могли навлечь на себя как гнев, так и милость Высшего существа, у них имелись и свои защитные приемы; конечно, еще не пришло время «вольнодумцев», с трудом сдерживавших скептический настрой; зато в дело шли разные гримасы, призванные скрыть страх под покровом иронии, вызывающей отваги, преувеличенного смеха или рыданий. Именно эта смесь непроизвольных страхов и радости, реакция, по выражению Хейзинги, «походившая на детскую», придали средним векам облик «свежести» и «подлинности». Безусловно, за прошедшую тысячу лет можно было наблюдать различные оттенки этого феномена, зависевшие от физиологических особенностей, религиозного или политического климата; иконография занимает здесь главное место, позволяя нам подметить отличия, начав с боязливых лиц с широко раскрытыми глазами, доминировавших в изображениях романской эпохи, улыбающихся скульптур Реймского собора и вернувшись к гримасам ужаса и смерти в XV веке.

Как собирались?

Итак, группа людей ищет землю, где могла бы осесть надолго: все эти люди пришли с бесплодных территорий, из перенаселенного города. Они готовы расстаться с кочевым образом жизни или просто хотят раздвинуть пределы контролируемого ими пространства. Подобных случаев хватало и в Европе в эпоху неолита, во времена античности, в самый разгар средневековья — да и в наши дни тоже. Картина везде одинакова и первые шаги одни и те же. Землю очищают от камней, вырубают и сжигают заросли, вытравливают грызунов и рептилий. Поступая таким образом, нынешний поселенец убежден, что всего лишь делает полезную работу; но он больше не осознает, что тем самым смиряет силы Природы, стирает следы предшествующего чужого присутствия и одерживает вверх над силами Зла, символом которых является змея. Дух, «гений» этого места укрощен. Ему более не станут оказывать подобающего уважения: кельты и германцы ставили на расчищенном участке стоячий камень, греки и римляне выкапывали канаву, христиане возводили крест, а в наши дни мы строим антенну.

Если речь не шла о сознательном решении, которое принимал один из могущественных людей, например с целью выделить «надел» для побежденных или пленников (римляне слыли знатоками в подобных делах), выбор места под поселение отвечало самым простым мотивам; о почве должно быть известно, что она плодородна и пригодна для обработки, как в случае с заброшенными римскими поместьями (cartes); подходили участки, где можно найти убежище, как дело обстояло с «деревнями на возвышенности» в южных областях, перекрестки наиболее оживленных и полезных путевых маршрутов, например у слияния рек; немаловажен был и благоприятный микроклимат, вроде того, что установился на альпийских отрогах или на обратных склонах океанских дюн. Этот выбор сильно отразился на первоначальном облике сельских пунктов. Провансальский или итальянский «Кастро», гасконский «кастельно», оверньский «пуэш», фрисландский «терпен» теснились на возвышенности; шарантонские «бурги», лотарингские «рюпты», пикардийские «вильеры» скученно вырастали на открытой местности; поселения вдоль «длинной улицы» и «новые городки» в форме «рыбьего скелета» или восьмиугольника оставили отпечаток насильственного собирания жителей или авторитарного основания поселений. Все они сохраняют следы скопления людей, спонтанного или нет, что является основополагающей вехой в истории наших деревень. Термину «озамкование» (incastellamento), которое слишком преувеличивает место и роль замка, castellum, в вышеупомянутом процессе, я предпочитаю слово «объячеивание» (encellulement): конечно, оно менее благозвучно, но зато делает упор на становлении центральных органов объединения людей в единое целое. Это «единое целое» может распадаться на хутора, которые все равно являются частью совокупности земель, прав и общих обязательств. Вот почему я считаю, что с того времени — причем исключительно с того — можно говорить о «деревне» в прямом смысле этого слова, вне зависимости от ее планировки, сплоченной, растянутой или разрозненной. Эта проблема немало — и, надо признать, обоснованно, если не сказать объективно, — волнует историков медиевистов: они пытаются нащупать движущие мотивы феномена — была ли то воля господина, последствия становления новых клановых или даже супружеских структур, сиюминутные выгоды от демографической или экономической конъюнктуры, существовавшей в то время? Важны также последовательность фаз этого морфогенеза и отрезок времени, за который произошло это объединение людей, congregatio hominum, просуществовавшее до самого конца XIX века. Что касается меня, то я думаю, что в десятилетия, окаймлявшие знаменитый тысячный год, скажем, в 1025–1075 года, имело мощное движение в этом направлении. Другие считают иначе, но это область научных споров.

Если в рамках этого сюжета я ничего не говорю о городах, которые были предметом восхищения для наших современников со времен Огюста Тьерри, и особенно в нашу эпоху грандиозного бегства из деревни, то прежде всего потому, что считаю — в исследуемое мною время города занимали второстепенное место, и история приоров Флоренции или иного города лишь по воле случая стала историей «людей средневековья»: мы всего лишь жертвы наших источников, вот и всё! Во-вторых, думается, в области, о которой я рассуждаю в данный момент, город вряд ли зародился и вырос, следуя по иному пути развития, нежели деревня; даже в средиземноморских зонах, известных своей плотной городской сетью и важной ролью, которую играла городская власть, наблюдается тот же самый феномен: Афины были всего лишь оборонительным акрополем, как и Рим с его Палатином Ромула; Марсель был местом, где удобно было причаливать кораблям, Лион вырос у слияния крупных рек; и в более поздние времена, на землях выше к северу, Венеция стала лишь архипелагом беглецов, а Мадрид и Эг-Морт — искусственными образованиями; даже Париж и тот был островком у слияния речных рукавов. У последующего роста городов немало причин, но они выходят за рамки моего поля исследования, а вдобавок природа их мало отличается от той, что вызвала развитие деревень.

Итак, пойдем по следам основателей или новых поселенцев. Место, выбранное ими и отмеченное знаками владения, обретает жизнь лишь по прошествии нескольких этапов, о которых все еще спорят историки. По моему мнению, их порядок был продиктован простой логикой и мог занимать немного времени; впрочем, у нас хватает и противоположных примеров. Сначала — ограда: не только в целях обороны, но и ради того, чтобы утвердить свое право на все, что впоследствии будет построено и подчинено в округе: нужно было защитить место для торговли и проложить рубеж меж собой и соседними землями. Иногда возводили стены с дозорными башнями и охраняемыми воротами — стены из бревен, колотого камня, рубленого песчаника, в зависимости от того, какие материалы или техника строительства применялись в конкретном месте. Несомненно, так обстояло дело в случае с поселениями, возведенными в ранг «города»; но подобных примеров достаточно и в сельской местности, на юге Европы, и в её славянском центре; до сих пор немало «циклопических» стен, «романских» ворот, «феодальных» башен вызывают восторг туристов! За неимением стен деревню окружали палисадом, «городской оградой», германской «изгородью» (Etter), увенчанной крестами, о которых вновь вспомнили во времена католического возрождения в XIX веке. Но главным все же был ров — или череда рвов, в том случае, если поселение впоследствии разрасталось. Когда деревня состояла из нескольких разрозненных частей, или горожане разбивали участки за пределами укреплений, «предместья» — от лат. foris, извне, — то отмечали или выделяли прямо на земле межевыми столбами или крестами протяженность зоны, на которую будут распространяться законы и правосудие (то есть «бан») укрепленных мест; в этом отношении словарь очень богат: в романских языках станут говорить «pourpris» (от лат. porprendere — занимать), «plessis» или plouy» (вероятно, от кельт, ploicum, которое, наверное, означало «огороженный участок»), «pourchainte», земли, где можно было преследовать и задерживать преступника, или, наконец, «banlieu», зона в один или несколько лье вокруг стены, где действовало местное право. Все это, как и раздел наделов, домов и земель, требовало знания приемов межевания, о которых я еще буду говорить; до нас дошло немало античных трактатов и копий с них, посвященных навыкам обращения с инструментарием, необходимым для подобной работы; археология и иконография могут служить нам в этом отношении не менее надежным источником информации.

После стены идет название. То, что нам кажется привычным, в средние века вовсе не было так очевидно. Происхождение топонима или его последующее переименование может многое рассказать, особенно о мотивации основателей поселения. Место могли назвать по случайному объекту, «там, где есть» мост, брод, холм (briva, rito, dunum в кельтском мире), или даже расплывчатому географическому указанию: разве не доказано, что на востоке Истамбул был не деформацией античного названия Константинополь, а всего лишь искажением греческой фразы «eis ten polin», что означало «по направлению к Граду»? А сколько во Франции можно встретить городов, подобных Лонгвилю, Пьерпону и Шомону! Местам наиболее крупного скопления людей, особенно городам, будут присваивать имя народа, племени, которые стали центром притяжения; при необходимости римляне прибавляли к нему наименование, которое носил военный отряд, выполнявший в этом пункте гарнизонную службу. Во Франции полно городов, сохранивших об этом память: Лимож, Аррас и множество других, в том числе и Париж. Но наиболее плодотворные результаты можно получить, изучая названия мест, связанные с именем их правителя, быть может, основателя, в любом случае группы, которая жила под его крылом: в Галлии хватало местечек, чье название состояло из имени человека с суффиксом — iacum. Но в средние века появились названия (изначальные или переименованные) топонимов, оказавшихся под покровительством какого-нибудь святого (до VIII века говорили Дом, dominas, позднее — sanctus). Реши я продолжить более внимательное исследование, мне пришлось бы пойти по порой обманчивому пути и отдалиться от своей основной задачи, поэтому ограничусь выводом о том, что все эти наименования — географические, антропонимические, коллективные — являются одними из самых сильных уз, привязывавших людей к их месту поселения.

Эти узы также носили сакральный характер — и это третий этап становления кадра жизни. Шла ли речь об изначальном пространстве, в пределах которого селилась группа основателей, или же участке, чье возникновение обязано соприкосновению с непознанным, была нужна духовная составляющая в центре группы людей, пусть даже это будет простой амбар или, например, купеческая гавань. Именно на этом участке божество изъявляет свою волю: им может быть простое кладбище, altrium, которое служит убежищем и где царит мир; я же упоминал об этом, когда сказал, что мертвецы удерживают на месте живых. Но в сакральном месте хранились изображения богов (или императора), а затем единого Бога: греко-латинский naos, nemeto кельтов, стал христианским sacrarium, где будут хранить реликвии и возведут главный храм для группы верующих. К этому святому месту сходились дороги, по которым спешили паломники; из него люди выходили в процессиях или отправлялись испытывать крепость своей веры. Святой покровитель присматривал за этим местом; он давал свое имя приходскому центру, но не обязательно всему поселению. В роли этого покровителя могли выступить Христос, Богородица, апостол, мученик, проповедник или любой другой персонаж, даже если им и был язычник, которого превратила в святого убежденность толпы. Нередко это приводило к примечательному последствию, подробное изучение которого, впрочем, увело бы меня слишком далеко: воздействие святого покровителя выходило за пределы стен, его именем нарекались соседние деревни или городские кварталы, иногда даже мелкие поселки, отколовшиеся от более крупных разбросанных скоплений народа; так создавались сети взаимодействия, укреплялись связи, носившие не столько сакральный, сколько экономический характер. Сегодня этот феномен, именуемый «централизацией», интересует многих историков, обожающих «системы».

Дойдя до этого пункта рассуждений, я вполне мог бы перейти к истории развития поселения, пусть только для того, чтобы опровергнуть представление об «извечной безмятежности полей», «неменяющейся деревне» или «превосходстве городов», всех этих глупостях, которые повторяют с важным видом, тогда как их нелепость просто бросается в глаза. Но в который раз мне пришлось бы заняться социально-экономическим изложением, что не входит в мои планы. Поэтому я ограничусь несколькими наблюдениями, которых, как кажется, хватит, чтобы осветить дальнейший путь. Во-первых, все эти люди не оставались на одном месте: уже одна археология подтверждает, что на всем протяжении пяти первых столетий средневековья, скажем, до каролингской эпохи включительно, населенные пункты, некрополи, путевые маршруты использовались не более ста или двухсот лет в одном и том же месте; когда же около 1200 или 1250 года появляется возможность сравнивать обрывочные списки людей из поколения в поколение, как применительно к городу, так и к сельской местности, высвечивается настоящее «броуновское движение», о котором говорил Марк Блок: цензитарии или ремесленники остаются на одном месте два или три пятилетия, затем отправляются дальше. Этот феномен очень рано прослеживается в регионах, где сохранилась ранняя и богатая документация — в Каталонии, Италии, Нидерландах, бассейне Лондона. Что же касается взаимовлияния между городом и деревней, то оно, как кажется, было куда более оживленным, чем можно себе представить: города росли в XII–XIII веках из-за притока избытка крестьянского населения, затем начали пустеть в XIV–XV веках благодаря усилиям по надзору за сельской местностью, чьи жители стали лучше оснащены и производили больше продуктов, чем ранее. Во времена политических кризисов селяне укрывались в «убежищах» (sauvetes), но в периоды демографического и производственного роста они же основывали «бастиды» и «новые города». Города разрастались за пределы своих старых крепостных стен, и жители оседали вокруг новых религиозных или торговых центров. Внутри стен специализация деятельности или положения людей протекала по-разному, в зависимости от местных условий, что ныне стало предметом восхищения историков, изучающих городское общество или проповедование в городах: верхний город епископа против купеческого бурга, «цехи» против «могущественных людей», «коммуна» против «именитых горожан» — стоит потянуть за эту нить, и каскадом посыплются проблемы прав и хартий, богатства и могущества, денег и обмена, накопления и «капитализма», а также — почему бы и нет? — королевской власти и «государства Нового времени». Но это уже не моя территория и я останавливаюсь.

Где собирались?

Таким образом, селяне и горожане составляли плотную, с более-менее устойчивой структурой, сеть. Я уже упоминал, что нам крайне сложно установить их общую численность и нарисовать эволюционную кривую населения. Гораздо проще рассматривать ячейки этой сетки с близкого расстояния. У нас есть списки держателей или податных, иногда содержащие их имена и предоставляющие о них экономические и профессиональные данные; но все равно приходится ограничиваться оценочными суждениями и усредненными выводами: мотивы отчета, компетенция писца, умалчивание о детях и женщинах, территориальная площадь переписи, размеры «очага», выбранные переписчиком, ставят немало ловушек на пути исследователя. И, конечно, поздние хронологические рамки — как правило, XIII век самое раннее — мешают найти примеры для сравнительного анализа. Все это побуждает меня прибегнуть к упрощению. В зонах объединенных деревень уже предпринимались попытки подсчитать население, например во Франции, Пикардии, Нормандии, Фландрии, Оверни, Савойе, Провансе; археологические раскопки позволили ознакомиться со структурой жилых помещений. Цифры от 50 до 200 душ на площадь в 2–4 гектара дают правдоподобную плотность населения, учитывая пространства, остававшиеся «сельскими». Напротив, городские цифры удивляют. С одной стороны, площадь построек, садов или примыкающих к зданиям «садиков» смехотворно мала, по крайней мере с точки зрения современного человека; но площадь даже самых крупных из этих городов, таких, как Париж, Милан и Кёльн, не превышала 500–600 гектаров. В силу скученности зданий с несколькими этажами, оставлявших мало свободного пространства, численность населения была пропорционально большой; около 1300 года минимум 4000–6000 человек в средних городах, 15 000–30 000 человек в большинстве крупных городов, которых насчитывалось около пятидесяти в Западной Европе, от 50 000 до 100 000 человек в густонаселенных метрополиях: Лондоне, Милане, Кёльне, Тулузе, Генте, Флоренции, возможно, Барселоне и Венеции. В таком монстре, как Париж, с населением свыше 200 000 человек, на один гектар приходилось от 600 до 2000 жителей. Учитывая условия гигиены, безопасности, циркуляции, снабжения, сложившиеся в ту эпоху, повседневную жизнь в городах с трудом можно считать приемлемой. Еще до Вийона и Рютбёфа песни, фаблио и даже иконография полны свидетельств о «криках и тесноте» Парижа. В этой вечной сумятице и толкотне где могли встретиться монах, когда он выходил за пределы своего клуатра, юная девушка — своего сада, рыцарь — залы своего замка, эшевен — своего особняка?

Прежде всего на улице, ведь, как упоминалось выше, дома, поделенные на маленькие каморки, тесные и плохо проветриваемые, даже в зимнее время использовались только для ночлега. Да, конечно, специалисты по истории городов могут восторгаться площадями итальянских синьорий, окаймленных муниципальными дворцами, папертями церквей в городах Франции и других стран, дозорными башенками с балконами, откуда эшевены обращались к горожанам, перекрестками, где братья минориты, взобравшись на перекрестье придорожного распятия или позорного столба, своими проповедями будоражили толпу. Все, что сохранилось от этого городского декора — дворцы, особняки, фонтаны, величественные башни, — и поныне приводит в восторг доверчивых туристов и дает пищу для мечтаний влюбленным в легенду о золотом средневековье. Что было бы, если б они заглянули немного дальше, туда, где жил простой народ, «тощий люд», «община», Armen Leute, «бедняки», «простецы», simplices, и прочее население города, и увидели бы тесные улочки, шириной самое большее от шести до десяти метров, с желобом посередине, куда стекали сточные воды и бытовые отходы; в Северной Европе эти улицы редко мостили, Кто не знает анекдота про короля Филиппа Августа, который упал в обморок, вдохнув уличные испарения парижского Сите? Из окон с верхних этажей, нависавших над улицей, прямо на середину прохода выплескивали нечистоты и отбросы; одна лишь боковая часть улицы, находившаяся под навесами, была вне досягаемости этих помоев, и обычно её уступали женщинам, если они там появлялись; для того, чтобы очищать улицы от отбросов, заводили собак и даже бродячих свиней, как рассказывает аббат Сугерий, а он надежный свидетель; и только в XIV веке мусорщики стали убирать эти отходы. Бочки, поленницы, свары домохозяев, телеги, влекомые ослами, или ручные тачки, несколько всадников, цепи, вечером перегораживавшие улицы во имя слабой надежды обезопасить жителей, тусклый огонь, слабо мерцавший в нишах некоторых домов, грязь, вонь — и вдобавок к этому куча бессмысленных распоряжений и указов, призванных обеспечить покой и удобство горожанам. Конечно, такая «романтичная» картина несколько преувеличена. Во-первых, следы античного урбанизма все же сохранялись то здесь, то там, и он постепенно начинал возрождаться; во-вторых, представленная картина скорее верна в отношении кварталов, где жили «работяги» — представители грубых ремесел, ученики и мастера «неблагородных» профессий, мясники, кожевники, холодные сапожники, дубильщики, кузнецы и плотники; память о них сохранилась в названии некоторых наших улиц. Но, невзирая на все свое высокомерие, горожане все же не могли отделаться от мысли, что в деревне живется лучше, чем у них в городе.

Итак, встречаться и беседовать на улице было не лучшим выходом. Стоило выбрать местечко попросторнее. Люди, жившие в эпоху античности, это прекрасно понимали: их просторные термы одновременно служили местом для занятий спортом, омовений, местом, где обменивались соображениями и деньгами. Когда римляне собирались урбанизировать только что завоеванную страну, которая казалось им чересчур сельской — а, следовательно, все еще не готовой подчиняться, — они сначала основывали военный лагерь, затем арену для зрелищ и, наконец, термы, чтобы привлечь туда толпы покоренного населения. Археологи часто находят следы этих «агрогородов»; многим из них было суждено прийти в упадок, но другие, без сомнения, либо занимавшие удобное место, либо разбитые на местах древних святилищ, процветали в ранге «колоний» или даже «сите». Хоть средневековые власти и не предпринимали сходных мер, они все же позволяли расширяться (иногда даже преднамеренно) зонам, свободным от застройки (non aedificandi), как говорят наши эдилы. Что касается фонтанов, то, поскольку нередко они были устроены по инициативе правителей или эшевенов, представляли собой символ городской или даже королевской власти; именно вокруг этих водоемов можно было увидеть беседовавших меж собой женщин, как и в деревне у источника. Рынок, иногда гигантских размеров, как в Италии или Нидерландах, был еще одним местом для самых разнообразных обменов, где под бдительным оком присяжных сержантов людям давали свериться с эталонами, предназначенными для измерения жидких или сыпучих тел, дабы товары можно было отмерить, взвесить и оценить надлежащим образом; там размещались лавки для покупателей и таверны — площадки для заключения сделок и лобное место. Над всем этим возвышались тумбы или помосты, с которых вещали глашатаи, францисканцы, впадавшие в революционный транс, или доминиканцы, проповедовавшие мир и согласие и порицавшие торговлю, это «нечестивое занятие», по словам Фомы Аквинского. Если город вырастал до уровня международной ярмарки, как то было в Шампани, Ломбардии, Брабанте, Англии или вдоль Рейна, рынок становился его сердцем, даже если купля-продажа проходила и за пределами городских стен. В деревне рынок выглядел более скромно; часто торг вели на еще поросшей травой площади (английском green, аквитанском couderc, нормандском baile), изначально служившей выгоном для скота, а затем превратившейся в место собрания селян, которые предпочитали встречаться там, нежели в приходской церкви или соседнем атриуме. В этом месте воздвигали крест, а у его подножия или рядом — каменную плиту, с которой местный сеньор оглашал приговоры.

Все эти напористые разношерстные города, неторопливые простоватые деревни отнюдь не блуждали наугад посреди безбрежного океана. Все они прочно удерживались связующими общинными узами, которые придавали смысл встречам или общим устремлениям. Первой из этих связующих нитей был приход. Я не собираюсь вдаваться на страницах этой книги в историю приходского округа, а того меньше исследовать его религиозные функции. Напомню только, что во Франции, как и в большинстве христианских стран, территория прихода стала основной ячейкой жизни группы как в городе, так и в деревне; что «коммуна-община» и поныне остается как для людей верующих, так и всех прочих, все еще действующим кадром жизни. Это обстоятельство не может не волновать юристов, склонных протестовать, особенно когда речь идет о структуре города, которая либо подверглась, либо все еще подвергается переустройству; но это уже не более чем частности. Вырвавшись за пределы городов, где оно осваивалось на протяжении нескольких столетий, христианство стало сельской религией — довольно рано на побережье латинского моря, позже, еще перед VII–VIII веками, продвинувшись к северу, а затем со значительным опозданием захватив прибалтийские и славянские регионы, к чему я еще вернусь. Но каждый раз, когда их спрашивали, именно верующие — и они одни — называли себя людьми того или иного прихода, а не сеньории, деревни или квартала. И нельзя считать новшеством тот факт, что в 1215 году на Латеранском соборе всем христианам было приказано причислять себя лишь к одному приходу — просто так церковные власти попытались добиться, чтобы доходы, которые получал священник, причащавший паству святых тайн, не оставались в кошельке верующего под тем предлогом, что он «из другого прихода». Сборы, взимаемые с паствы, и десятина шли на содержание церковнослужителя, который был обязан заботиться (cura) о душах, или, по меньшей мере, его заместителя (uicarius); также и десятина полностью или частями продавалась, вручалась, покупалась и играла существенную роль для власти Церкви того времени. Вся совокупность этих прав и собственности была общим делом, и все верующие должны были следить за тем, чтобы она функционировала без помех; они вели учёт, назначали надежных людей в особое ведомство — его часто именовали церковным советом, — обязанное осуществлять надзор; их называли церковными старостами, «реестровыми» людьми (matricularii). А поскольку территория прихода совпадала с площадью, на которой обитали жители деревень и кварталов, то зданию церкви или соседнему атриуму предстояло стать местом встреч, убежища и общения. Именно там вверх брали коллективные эмоции, даже в том случае, когда сама структура поселения способствовала распылению усилий общины.

Если же не удавалось собраться в церкви, самые благочестивые, а изначально, возможно, самые обездоленные люди могли надеяться на жест, навеянный чувством собратства, милосердия и помощи. Но это милосердие не должно было сводиться лишь к индивидуальной, случайной и мимолетной милостыни. Во все времена люди вступали в набожные сообщества по зову сердца; они основывали собратства, благотворительные дома, а поскольку иногда приходилось собирать деньги для бедняков — и гильдии (от Gold или Geld — деньги). Эти мирские сообщества, возникавшие спонтанно, стали во множестве появляться с VIII века: как мы знаем, некоторые из них уже существовали в это столетие, особенно в городах. Церковь заволновалась, поскольку считала, что ей принадлежит монополия на милосердные дела: у нее даже были свои «бедняки», имена которых вносились в особые, периодически обновлявшиеся реестры. Кроме того, ей казалось, что эти сборища граничат с сектантством. Поэтому каролингское законодательство запретило то, что архиепископ Гинкмар называл «беспорядками». Напрасный труд: собратства стали притворяться, будто занимаются обычными богоугодными делами в пользу прокаженных или лечебниц. С начала XII века некоторые из них, превратившись в сообщества тружеников одной профессии, стали кадром жизни для рабочего мира в городе; другие, преобразившись в покаянные братства, перешли под руководство нищенствующих орденов, прежде всего францисканцев, и собирались для совместного пения, молитвы и исполнения музыки. В XIV веке их насчитывалось 75 во Флоренции, 95 в Авиньоне — то есть по одному на каждых 300 или 500 жителей. Некоторые из них, под бременем бедствий поддавшись почти бунтарским настроениям, с начала XIV века стали участвовать в мистических и буйных шествиях, таких, как сборища «флагеллантов», которые приводили в смятение города на Рейне и Роне.

Все эти феномены были по большей части городскими. В сельской местности авторитет Церкви оставался более высок, и подобные отклонения быстро подавлялись с помощью религиозных санкций, не делавших разбора между кающимся и грешником, оступившимся и колдуном — и на горизонте перед всеми ними маячил костер. Напротив, набожные люди могли надеяться обрести спасение, отправившись в паломничество, — и этот путь был более распространен в сельской местности. Конечно, природа этого феномена была преимущественно духовной, хотя имели место досадные перегибы, например в XI веке, во времена смут, вызванных претворением в жизнь решений мира Божьего, или в XII веке, когда бесчинствовали вооруженные шайки «paziers» из Берри или «капюшонники» из Веле, носившие рясы с капюшоном, или, позднее, итальянские laudesi, называвшие себя учениками Св. Франциска. Все участники этих беспорядочных движений охотно рядились в одежды паломников. Но все же они были исключением по сравнению с «нормальными» пилигримами. Пилигримы были «путешествующими чужестранцами»: они отправлялись в путь одни или совместно с другими паломниками, во исполнение обета искупить грехи; иногда в подобные странствия пускались по приговору суда. Пилигримы были наделены общепризнанным правовым статусом: у них были своя особая одежда, инсигнии, пропуск, охранное свидетельство от церковных и светских властей. Конечной целью их странствий было посещение святых реликвий, чтобы увидеть, коснуться их, добившись тем самым «гарантии» спасения на том свете. Невзирая на этот неоспоримый религиозный фон паломничеств, общественное мнение, смущенное позицией официальной Церкви, не особенно благоволило пилигримам. Прежде всего потому, что странствовать таким образом, как это делали пилигримы, без определенной цели, не соответствовало порядку, угодному Господу: Рим сохранил самые дурные воспоминания и недоверие к странствующим ирландцам и саксонцам раннего средневековья, ко всем этим бесприютным священникам, бродячим миссионерам (Wanderpradiger), которые отправлялись в дорогу, чтобы проповедовать по собственному разумению; «григорианская» реформа наведет среди них порядок. Кроме того, надо было предостеречь верующих, чтобы они с недоверием отнеслись к этим необычным странникам: кто их послал на самом деле? Бог или сатана?

Следуя по пятам за этими странниками, я отдаляюсь от других кадров объединения людей. Два из них играли особенно важную роль — и к тому же широко известны и изучены: я имею в виду «цех» и сеньорию. Они являлись наиболее прочными экономическими и социальными ячейками своего времени; о них уже столько всего было сказано, что я могу ограничиться лишь парой слов. Начнем с «цехов». Крестьяне, переселившиеся в город, выходцы из провинции, снова там встречались на работе, как сейчас сказали бы наши экономисты, во «вторичном секторе», то есть в обрабатывающем производстве. Между собой их связывали узы родства и землячества; возможно, они также принадлежали к одному и тому же собратству; они занимались ручным трудом в мастерской, при которой состояли в качестве прислужников, knechten, operaio, получая жалованье от мастера. Соседство на улице или в квартале, где занимались одним и тем же ремеслом, «товарищество», дележ куска хлеба за работой, строгое подчинение статутам и правилам, которые регламентировали наем на рабочие места, жалованье, рабочее время и продажу, — все это связывало этих «работяг» друг с другом. Я не стану задерживаться на сопутствующих вопросах: соперничестве между мастерами и внутри мастерских, борьбе с городскими властями, противостоянии между городскими работниками и их соперниками из сельской местности, вражде между мастерами и прислугой, положении тружеников, не приписанных к «цеху», «страхах», «волнениях» или стачках в городе, колебаниях жалованья и, наконец, безработице, бродяжничестве и изгнании. Лучше подытожим наши рассуждения заключением, которое напрямую относится к моему сюжету: все люди в то время — шла ли речь о поучениях Церкви или робких представлениях об экономике — были убеждены, что неоспоримой целью их усилий является «общее благо» и «честный торг», а любая конкуренция может привести лишь к вспышке насилия и отрицании божественной воли.

Сегодня любой человек на вопрос, что он помнит о средних веках, ответит: «Сеньории», — и будет прав. Затем он добавит: «и феодализм», — и на этот раз ошибется. Я ничего не стану говорить ни о феодализме, ни о его «экзогенных» спутниках — знати, рыцарстве, вассалитете и пр. Что бы ни думали о реальном наполнении, значимости и трансформации этих понятий, они — всего лишь вторичные явления на пересекаемом мною поле. Я избавлю себя от необходимости рассуждать об этих феноменах, скажу только, что богатым и могущественным людям, которые вместе охотились, воевали или в компании скучали долгими вечерами в неуютных залах замков, была знакома одна форма сближения, глубоко отмеченная социальным «клеймом»: «жизнь в замке». Но доступна она была лишь одному человеку из каждых двадцати. И не так уж важно знать, получал ли этот человек «феодальное» держание; а так дело обстояло лишь в случае с одним из каждых тридцати человек. Что касается «вассальных» чувств, то они были отражением общих чувств людей средневековья. Напротив, существование сеньории была «неизбежно», как принято сейчас говорить; она составляла кадр повседневной жизни, вне зависимости, совпадала она с приходом, или нет. Сеньории были как городские, так и сельские; и в последние столетия средневековья на юге Европы «сеньориями» становились сами города. На этот раз мы не можем обойтись поверхностным обзором этой проблемы — ведь средневековое общество было обществом сеньориальным; только речевой оплошностью, которая была, к сожалению, со времен Маркса поддержана именитыми историками вроде Марка Блока, можно объяснить, что мы все еще говорим о «феодальном обществе»; я уверен, что вскоре удастся покончить с этой бесполезной переоценкой в реальности маргинального феномена, корнями уходящего в наши документы, практически все из которых носят аристократический характер.