4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина
4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина
Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»?[168] Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pami??»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете.
Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств.
Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое.
Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно-вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия.
Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88).
Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в любом описании детали приближения города, наполнена эмоциями, обрамляется любовным восприятием — реальные детали пейзажа переплавляются здесь чувством. Любовь к городу воодушевила Пузынину даже на полемику с Крашевским, его ироническими описаниями: «не могла простить сравнение башен костелов в Вильно с пальцами, торчащими из рваной перчатки! Эти башни, похожие на руки, вознесенные в мольбе к небу, в блеске заходящего солнца, захватывали нас снова и снова при возвращении с прогулки на Погулянку» (326).
Пузынина подробно описала маршруты прогулок — и вновь эмоциональная привязанность сочетается с точными и главными деталями, создающими цельную картину пейзажа и целостный образ общества того времени, среды обитания автора: «Как же весело ехали на Антоколь — зимой около полудня… или весной на закате солнца в открытом возке, и потому на Антоколь, — хотя Вильно богато красивыми окрестностями, — что на Антоколь лучше дорога, нет ни горок, как в Бельмонт, ни песка, как в Закрет, и ближе, чем в Верки, и больше разнообразия, чем в Рыбишках; да и потому, что весь модный свет, молодой, и даже набожный, шел и ехал туда охотнее, чем куда бы то ни было…
Преддверием к Антоколю были бульвары — свежие, веселые когда-то бульвары, засаженные несколькими рядами итальянских тополей от берегов Вилии до Арсенала, где проходила широкая дорога для экипажей; сегодня эти бульвары превратились в суровые и грозные окопы, ощетинившиеся пушками, направленными на спокойных жителей города» (45). Воспоминания перемежаются грустным возвращением к действительности. Далее следует нарядное описание молодых пани и паненок, расцвечивающих бульвары своими нарядами и юной свежестью. Описываются обычаи и развлечения, из которых складывается мозаика разнообразной виленской жизни. «Ежегодно какая-нибудь диковинка, вытягивающая литовский грош, появлялась в Вильно», — замечает автор: слон в 1826 г., панорама Парижа в 1828-м, ярмарки (123, 127).
И последняя зима перед восстанием 1830 г., когда еще все оставалось в прежнем привычном состоянии ненарушимого мира молодости, о котором автор вспоминает с добродушной иронией: «…с Университетом, еще цветущим, с молодежью, не раскиданной по степям, по чужой земле и под землею своею, с карнавалом, который должен был нас, младших, освободить, как личинок, от коротких платьиц и с крылышками из крепа выпустить в свет; эта зима, повторяю, вопреки всем положениям, — ведь ничто еще не надломилось в механизме края, — не была менее оживленной, а город менее людным» (118).
Город рисуется как единая, хоть и разношерстная семья, об этом свидетельствует, например, заметка от 1830 г. (до восстания): когда вернулись несколько ранее осужденных (после процесса филоматов-филаретов), «все Вильно радовалось» (121).
С 1831 г. идут самые грустные воспоминания — о доходивших в провинцию печальных известиях: «пушки с открытой пастью, направленные на горожан, ожидали сигнала на свежих окопах, вырытых на месте прекрасных бульваров, а замковые ворота лежат в развалинах!..» (147).
Вильно теперь заполнено русскими войсками и польскими арестантами, польские аристократки, такие как Антонина Снядецкая, стараются помочь арестованным (151). Но есть и другое Вильно — под военными властями: «бедный город, вынужденный свои раны залеплять розовым пластырем, для виду смеялся и плясал на собственной могиле» (153), — пишет мемуаристка об участии в балах и праздниках из чувства страха, почти в приказном порядке.
Пузынина горевала о судьбах арестованных и сосланных и записывала под 1832–1833 гг.: «Зима 1832 года не пробуждала тоски по Вильно, где Дворец, жилище Сатрапа, обставленный мебелью сомнительного вкуса, пылающий ночами от искусственных огней, манил, как мотыльков на огонь, легкомысленную часть общества, забывавшего в прыжках под громкую музыку о братьях, тоскующих в степях или живущих хлебом чужбины во Франции» (164).
Воспоминания Пузыниной (сохранившиеся лишь в опубликованной части) рассказывают подробно, с тонкой наблюдательностью и писательским талантом, присущим автору, о жизни в литовской провинции на протяжении более полувека, о нравах и характерах, о деталях быта, о культурных интересах и увлечениях; они по праву могут считаться весьма ценным источником.