1. Город и горожане: Юзеф Игнаций Крашевский
1. Город и горожане: Юзеф Игнаций Крашевский
В огромном литературном наследии польского писателя Крашевского (J?zef Ignacy Kraszewski, 1812–1887) тема и образ города, думается, принадлежат к значительным его заслугам: он, несомненно, один из серьезных урбанистов в европейской литературе XIX века, хотя, как кажется, не слишком известный в этом качестве. Крашевский писал и прозу, и стихи, литературно-критические статьи и публицистику, был историком и краеведом, художником, журналистом (в частности, в 1841–1851 гг. редактировал виленский журнал «Athenaeum»). Им написано более 200 повестей и романов на исторические и социально-бытовые темы (среди них «Поэт и мир», 1829; «История Савки», 1842; «Волшебный фонарь», 1844; «Москаль», 1865; «Еврей», 1866; «Графиня Коссель», 1874, «Старое предание», 1876); мемуары «От колыбели до могилы» (1885); в его писательском наследии насчитывают свыше 600 томов.
В Вильно писатель жил в 1828–1835 гг.; как уже отмечалось, учился в университете, который закончить не успел: восстание 1830 г., арест, а затем закрытие университета; годы под надзором полиции. После освобождения из тюрьмы в 1832 г. он поселился на ул. Замковой. Крашевский увлеченно изучал прошлое Литвы, ее историю, фольклор[130], что естественно определило и интерес к виленской топографии и городской жизни. Крашевским созданы оригинальные произведения о городе на историческом, бытовом и легендарном материале, меткие и яркие зарисовки городской жизни встречаются в разных его повестях и романах. Один из первых он сделал город предметом описания — можно сказать, литературным персонажем.
Примером тому могут служить его «Воспоминания Вильно (1830–1835)», опубликованные в 1842 г. во втором томе книги «Картины жизни и путешествий» («Obrazy z ?ycia i podro?y». Wilno, 1842)[131]. У Крашевского несколько автобиографических книг очерков путешествий, озаглавленных «Воспоминания»: «Воспоминания Волыни, Полесья и Литвы» (1840); «Воспоминания Одессы, Едиссана и Буджака» (1846); «Воспоминания молодости» (1855), «Воспоминания и фантазии» (1889) и др. Автор счел необходимым объяснить читателю: «Вероятно, заглавие Воспоминаний может удивить, ведь обыкновенно пишут их люди немолодые и знаменитые, автор же сих ни седин, ни венцов никаких не имеет. Но зато в них речь не о нем, но о том, что видел, что чувствовал, что его окружало» (41). Эти работы можно объединить в группу, рассматривать как жанровую разновидность, что и сделано польским исследователем Владимиром Василенко в его книге о Крашевском: «…не случайно слово воспоминание всегда занимает семантически сильно маркированную первую позицию, словно перенимая на себя роль жанровой этикетки»[132]. Основным содержанием этих книг стало стремление как можно полнее и глубже запечатлеть виденное, наблюдаемое, пережитые лично впечатления, сохранить изменяющийся и исчезающий под действием времени облик места, города, квартала. Наряду с субъективно-личной оценкой в них обнаруживается несомненная познавательная ценность. Вот как представлял свою задачу автор: «Каждая страна, каждый уголок, каждый человек может быть людям поучением, художнику образцом или идеей. Дикие леса Америки Купера, давние замки Шотландии Вальтера Скотта, чем они выше картин, имеющихся в нашем славянском крае?»[133]
«Воспоминания Вильно» начинаются с сожалений об утрате городом «своей физиономии»: «Кода-то имел Вильно собственную физиономию, оригинальную, характерную, своеобразную, какую сегодня очень бы хотелось в нем увидеть; но что ж поделаешь, если теперь, как и большинство городов и городков, которым особенное географическое положение, давние торговые связи, приток иностранцев не создают собственного облика, он подобен многим другим, и ничем особенным не отличается» (87). Это понятие употреблено здесь в том смысле, в котором, например, Н. П. Анциферов скажет о «своеобразной физиономии нашего города» (Петербурга) или о «личности города»[134]. В понятие «физиономии» Крашевский включает дома, улицы, лавки, людей — все это зафиксировано движущимся, «амальгамой» (по его словам) и — что особенно подчеркивается — изменчивым в зависимости от времени года, дня, освещения, погоды и др.; учитываются и звуки, а также яркие, запоминающиеся короткие уличные диалоги.
Крашевский — взыскательный наблюдатель. Описания его точны, скрупулезны, снабжаются историческими и даже статистическими справками, приводит он и легендарные рассказы. Однако при всей точности историка, документалиста он за всем этим ищет характер, как позднее скажут, душу города.
Это описания человека пристрастного и неравнодушного: многое видит он критическим взглядом, не скрывает не только иронию, но и порою досаду.
Описание определенным образом организовано: начинается от въезда в город — точнее, въездов: Крашевский «обозревает» их все, и они очень разнообразны по открывающимся картинам. В особенности интересен вид с западной заставы — с горы, пока автор находится еще вне текста и вне города. Взору предстают сгрудившиеся внизу дома, и «среди нагромождений стен можно рассмотреть и сосчитать башни костелов, выглядывающие (прошу прощения за сравнение) как пальцы из дырявой перчатки… Над городом царят горы Трех крестов, Замковая и Бекеша; город опоясан ими, сжимается, запертый внизу между реками… много устремившихся ввысь стрел костельных башен виднеется над горбатыми крышами. Вглядываясь с горы в это скопление домов, построенных без всякой привлекательности, едва различишь тесные улицы, пробивающиеся, словно ручейки меж скалами» (89–90).
В этом описании уже есть многое, что впоследствии превратится в архетипическое для литературного образа Вильно: общий вид сверху, башни (стрелы) костелов, теснота городских кварталов и улиц, «горы» (холмистый ландшафт), наконец, узкие улочки, словно ручьи в горах. Подобные живописные выразительные детали позднее разовьются, станут мотивами отдельных произведений (как правило, поэтических) о городе на разных языках.
Крашевский первым читает город как текст, рассматривает и разгадывает его характер: «Вообще физиономия города зависит от поры дня. Очень рано, когда в костелах звонят к заутрене, к первой ранней мессе, еще в сумерках, едва пройдет по улице вор, заспанная женщина, будочник, страж порядка и приличных обычаев, фонарщик с лесенкой на плечах, спешащий на помощь гаснущим реверберам. Потом увидишь молочниц с жестяными посудинами в руках, услышишь стук в некоторые брамы [ворота], появляются огоньки у трудолюбивых ремесленников, изредка прервет тишину стук вольно движущегося возка. Поочередно открываются брамы и калитки, выходит прислуга за водой, их говор и смех разносятся по еще пустым улицам. Торговцы направляются на площадь, за ними спешат покупатели, там и сям открывается пол-лавки, словно один глаз просыпающегося, но пока еще тихо. Лишь начинают движение дрожки, съезжающиеся на свои обычные стоянки, за ними появляются евреи, студенты, канцеляристы. Кофейни и кондитерские открываются, мальчишки разносят еще не просохший „Курьер“. Так начинается движение дня. К полудню, когда из канцелярий, школ и отовсюду спешат на обед, это движение на минуту усиливается, а когда каждый отправился поесть или перекусить, город на минуту видимым образом пустеет и отдыхает. Это довод того, как в Вильне серьезно относятся к этой минуте, решительной для желудка[135].
После обеда, а особенно к вечеру, все, кто только может выйти или выехать на прогулку, движутся к Антоколю, Погулянке, на Поплавы, здесь теперь больше, чем утром, появляется экипажей, пешеходы значительно наряднее. С зажиганием фонарей, если есть представление, маскарад, бал, дрожки без устали тарахтят по мостовой, если же это не сезон развлечений, царит тишина, редко прерываемая стуком колес. Доминиканская улица пустеет совершенно; больше всего движения возле св. Иоанна и на соседних, больших улицах.
В восьмом и в девятом часу большой свет (который пропорционально малому сам есть только маленький свет) едет на званые вечера; его кареты и коляски неторопливым размеренным стуком, вовсе не похожим на шальной, легкомысленный бег дрожек, нарушают сон в полночь и еще позже, когда уже только очень большие паны и очень большие игроки расходятся по домам, и только очень бедные и трудолюбивые засиживаются при свечах. В такой час назойливый стук в брамы невыносим среди всеобщей тишины» (95–97).
Крашевский не только ощущает и умеет передать с присущей ему наблюдательностью обыденную, рутинную жизнь города, — ему хорошо удается воплотить его цельность, город у него не распадается в контрастах «дворцов» и «трущоб», больших панов и бедняков. Это нерасчленимое единство, живущее в постоянном движении, где у всего есть свое место и своя роль или функция, и благодаря этой множественности, звукам, шуму живет и движется целое. Описание Крашевского, как и его восприятие, динамично. Его город одушевлен, и порою нечто вроде недовольной ворчливости — словно по отношению к родственнику, приятелю — слышится в описаниях. Вот автор иронизирует по поводу провинциальности города, некогда бывшего столицей: «забавляется с большим вкусом сплетнями, шпионит и оговаривает словно маленький городишко; встает довольно рано, спит ночью по-провинциальному, совершенно не разбирается в модах (подтверждение тому: никто в Вильне не покупает нарядов, кроме тех, кто в них ничего не смыслит) и в простоте души считает себя малым Парижем.
…Тут, как в провинции, все друг друга знают, каждый… знает, где г-на N. в желтом сюртуке встретит, в котором часу и куда идет этот или вон тот, в очках… Будто в деревне, сидишь тут под прозрачным покрывалом на глазах у всех, и не откроется ни брама твоя, ни уста твои, чтобы о том завтра не разошлось эхо далеко по всему городу… кто вычислит скорость сплетни, быстрейшей, чем скорость света! Свет как минимум должен дойти, чтобы его увидели; сплетню часто отгадают еще прежде, чем она дойдет…» (97–98). Причину этого писатель видит в праздности, в недостатке интеллектуальных, культурных занятий у горожан. При всем стремлении автора к полноте объективного описания, здесь явно много личного, пережитого.
Оригинальность, в которой писатель склонен отказать этому городу, находит он в еврейских кварталах. «На улице Немецкой, где с XVII в. осели исключительно евреи с лавками готового платья, менялами и т. п., полно евреев, элемент израильский тут первенствует, много людей занятых, спешащих, завершающих в спешке дела на улице, дрожки стоят у дверей, слышен торг и громкие зазывания приказчиков. Здесь царство бород и башмаков, его ощущаешь по особому, неописуемому запаху. Еще хуже в переулке Шкляном, занятом исключительно евреями со времен Владислава IV, когда это место было им специально назначено — потому, наверное, что уже прежде сами его без позволения заняли. Здесь справа локтем о лавку задеваешь, справа о ларек отираешься. Евреи только что не разорвут тебя, и на минуту оглохнешь от их невыносимого визга, зазывающего в лавку. Тут встретишь множество людей, что не хороших, а дешевых ищут товаров и считают торг с евреями лекарством, укрепляющим желудок» (92–93).
Таково одно из первых в литературе описаний еврейской части Вильно, — в нем запечатлены внешние черты торговой жизни этих улиц, то, что видели жители, заходившие лишь за покупками. И здесь сохраняется общая ироническая и критическая тенденция автора. Кроме того, для Крашевского в это время мир городской бедноты, задворки города вообще связаны прежде всего с еврейскими жителями[136]. Подобная картина характерна и для других его произведений, даже исторических — например, в повести «Последняя из князей Слуцких» (1841), о событиях, удаленных на 200 лет назад, натуралистическое изображение гетто автор накладывает на историческое время[137]. «Низкая действительность» как предмет эстетического, предмет изображения вообще являлась общей приметой литературы в 1830—1840-е годы[138].
«Воспоминания Вильно» разделены на небольшие тематические главки: «Взгляд на город и жителей»; «Костелы и памятные места»; «Дома»; «Извозчики»; «Фактор»; «Кофейни, трактиры»; «Маскарад»; «Академик»; «Театр на крыше»; «Прогулки».
Крашевский ко всему присматривается в поисках «физиономии»: «Дома имеют физиономию, возраст, обозначенный на лбу, и характер, как люди; кажется, уже никто об этом не беспокоится. Если бы который из домов виленских захотел рассказать о жителях, он определил бы их (по большей части) как людей без вкуса, ленивцев. Ведь половина города застроена старыми и такими скучными домами, что надо удивляться их владельцам, которые их хоть бы переделали, видно, насколько они неудобны, неприятны видом, и что хуже всего, грязны. Если бы еще хоть являли они особый характер старой постройки…» (109). Этим филиппикам, кстати, созвучны позднейшие размышления Достоевского о петербургской архитектуре[139]: польский писатель находится в русле литературной тенденции.
Крашевский сознательно опирался на европейскую (французскую) традицию, и сам на нее указывал (с. 88). Он первым вводит Вильно в европейскую урбанистику, его этюды создавались параллельно с первыми диккенсовскими городскими описаниями. Крашевский здесь следует, без сомнения, Виктору Гюго, его великолепным детальным описаниям Парижа и собора в романе «Собор Парижской богоматери» (1831). Гюго сетовал на то, что «у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли»[140]; на то, что «утрачен облик» прежнего, более древнего, по-настоящему красивого («Париж готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь»[141]); на позднейших архитекторов, не умевших сохранить прелесть старого, а лишь портивших его своими «украшениями», обновлением, окраской и т. п. Все это мы встречаем и в рассуждениях Крашевского. Конечно, обнаруживается и знакомство с романами Оноре Бальзака; отметим также интерес и внимание к Гоголю.
Недаром, желая рассказать о городе, Крашевский так много говорит о его жителях, одновременно создавая и своего рода собирательный портрет горожан, и яркое представление о различных социальных, общественных, профессиональных группах, мастерски рисуя конкретные городские типы. Об «академиках» — студентах Виленского университета уже говорилось. Кроме них, персонажами «Воспоминаний Вильно» являются, например, извозчики.
Это люди совершенно удивительные: «Их знание людей и города порою поразительно. Достаточно какое-то время пожить в Вильно, чтобы они тебя досконально знали по фамилии, профессии и по карману» (114). Их главная стоянка — у Ратушной площади. Их навязчивость, конкурентная борьба за седока, интереснейшие разговоры, в которых проявляется знание натуры виленских горожан, излюбленные маршруты, сулящие хороший заработок (Погулянка, Тиволи, Кальвария, Троки — места прогулок и праздничных выездов за город особенно «урожайны», по выражению Крашевского), — все это, кратко и словно бы бегло названное, содержит массу неразвернутых сюжетных возможностей, щедро оставленных неосуществленными спешащим далее по городу автором.
«Есть в Вильно одно существо, подобного которому нет во всем цивилизованном мире (за исключением литовских городов). Этой фигурой является фактор, личность оригинальная, характерная, единственная в своем роде» (115) — так начинается рассказ о факторе, посреднике, предлагающем свои услуги (за которые не всегда, кстати, получает вознаграждение — это полностью зависит от милости заказчика) приезжим. В большинстве случаев это еврей, хотя не исключительно. «Фактор знает город, как свой карман, имеет кредит в лавках у всех купцов, в трактирах, всюду» (115). Авторское отношение к этому персонажу скорее негативно (он называет его обманщиком и эгоистом), хотя, скорее, перед нами смесь неприязни и восхищения предприимчивостью.
Крашевскому особенно любопытны, как кажется, люди и места, связанные с «историями», располагающие к рассказам, местным «байкам» разного рода, — стоянка извозчиков, трактиры и кофейни; его интересуют городские толки (в общем-то и сплетни, как бы он их ни клеймил), тот разноголосый говор, в котором, собственно, и заключены голоса и звуки города, важное содержание его жизни, — всем этим наполнены словесные пейзажи и зарисовки писателя. В них-то, со всей их незатейливостью и непритязательностью, можно по-настоящему почувствовать атмосферу города, они неотъемлемая часть его характера, они заселяют разные его уголки, создают ореол таинственности, по-своему одушевляют холодный мрамор статуй и архитектурных изысков — у каждого свои легенды. Вообще в его описаниях масса «знаковых» мест, «урочищ» и т. п.; фактически город Крашевского весь и состоит из таких локусов.
Крашевский описывает кофейни и трактиры, кондитерские — и здесь заметна та же любовь к систематизации, росписи по рангам, от блестящих на центральных улицах до убогих где-то на задворках. Писатель уверен, что «если по чему можно узнать каждый город, то именно по кофейням и трактирам» (118). Разумеется, он подробно характеризует типы и хозяев, и работников, и посетителей, в особенности завсегдатаев, которые окружены почти семейной заботой хозяев.
И здесь, конечно, неизбежны контрасты — не только в смысле богатых и бедных заведений, но и контрасты иного плана, характерные, кажется, именно для этого города. В бедных трактирах основные посетители, как и следует ожидать, — это учащаяся молодежь, шумно сбегающаяся обедать. Убогий интерьер детально описан автором: поломанные ступени, темная горница с «адскими» запахами кухни, под стать интерьеру и хозяйка, и помощница, даже пес и кот. Но окна этого обеденного зала выходят на «живописный дворик, который и для Рембрандта составил бы предмет оригинального полотна. Этот квадратный дворик окружают деревянные галереи, драпированные белым и не слишком белым бельем жителей, развешенным для художественного эффекта по перилам. Свет падает во двор сверху и создает тени удивительных форм. Половина стен в тени, половина на свету» (121). Крашевский и сам обладал талантом художника — владел техникой гравюры (литографии), писал акварели. В студенческие годы он учился рисунку в Виленском университете у Яна Рустема, был дружен с живописцем Винцентием Смоковским. Во всех своих путешествиях и странствиях он постоянно делал зарисовки, которыми иллюстрировал свои описания. Типология виленских двориков — излюбленный сюжет художников — также, кажется, ведет начало от описаний Крашевского. Несмотря на иронию, проступающую в описании, дворик по-своему красив и романтичен, и автор им любуется. Такие контрасты и составляют характер виленских городских уголков (кстати, подобные дворики сохранились до сих пор).
От интерьера убогой харчевни писатель неожиданно, но плавно и естественно переходит к интерьеру комнаты хозяйки заведения. При этом общая и намеренно отстраненная позиция повествователя (который себя с описываемыми типажами горожан не отождествляет) сохраняется, это всезнающий автор. Вещи и предметы интерьера (их немного — комод, ясеневая кровать и сундук, «полный тайн», зеркало и портрет покойного супруга) — свидетельство и итог значительного отрезка жизни, а в сущности, судьбы. Пристальное внимание к детали способствует единству описания, причем детализированность интерьера соответствует у Крашевского детальности городского пейзажа: создается впечатление, что в небольшом городе все проницаемо, и тем самым усиливается внимание к мелочам городской жизни.
Крашевский, несомненно, причастен к тому процессу семиотизации города писателями XIX века (начатому еще романтиками и их предшественниками), о котором писал В. Н. Топоров как о «процессе одухотворения и антропоморфизации элементов вещного мира. Применительно к теме города этот положительный аспект находит свое отражение в появлении интереса к тому, что раньше было лишь непременным условием городской жизни, ее не имеющей знаковой функции рамкой. Помещения внутри дома (комната, лестница, дверь, порог), сам дом и то, что вне дома (двор, улица, переулок, площадь)… начинают соотноситься и соразмеряться с самим человеком»[142].
Если верить описаниям Крашевского, то названные контрасты все же уравновешиваются присутствием юности — молодых клиентов харчевни, которым автор поет настоящий гимн: «Видишь этих румяных, веселых хлопцев, что спешат усесться за столом и заглатывают скудное варево пани Туганович, смеясь и шутя, запивая водой, подсаливая недосол веселыми остротами, обгрызая кости, подбирая с тарелок сомнительные соусы. Это молодежь, которую питает надежда будущего, а не эта бедная пища; которую живит энтузиазм и наука; которую держит на свете молодость» (122). И совсем ностальгические нотки: «О, счастливый возраст, когда каждая Мариторна видится Венерой, а каждый 15-грошовый обед Лукулловым пиром; этот возраст уже никогда не возвратится» (123). Столь пристальный интерес к питанию горожан и описания трактиров, харчевен и т. п. создают эквивалент «чрева» города, источника его энергии, — ведь рынки автор не описывает.
Крашевский признает особенную праздничность города во время маскарада. «О, никогда не забуду вечеров, проведенных в доме Мюллера в пустых шутках, в веселых разговорах с незнакомыми, в погоне за потешными масками, над которыми насмехались немилостиво» (125). Но все же для него даже и маскарады лишены оригинальности. «Маскарад! Хорошо понимаю безумства римского и венецианского общества там, где дни и ночи на улицах проходил сумасшедший карнавал, карнавал настоящий, если у нас такое впечатление на каждого молодого производит обещание зимнего маскарада, запертого в двух залах, окруженного караулом, предупреждающим чрезмерное веселье, маскарад, состоящий порою исключительно из незамаскированных масок» (124).
Ни настоящего веселья, ни оригинальности забав и масок — а причина в том, что, «к несчастью, так в этом Вильно все друг друга знали» (125), что очень легко раскрывались и без того «полупрозрачные» маски, отчего и добрый юмор увядал, как «цветок, подрезанный косой». Карнавал, который должен бы преобразовать, «встряхнуть», «перевернуть» город, имел лишь несколько очагов; складывается впечатление, что маленький город боится предаться веселью сполна — его жителям недостает естественного (врожденного) умения веселиться, что создавало атмосферу итальянского карнавала[143]. По-видимому, описание Крашевским маскарада соответствует «вырожденному карнавалу», о котором писал Бахтин, однако справедливости ради отметим, что «возрождающий и обновляющий момент» в маскарадном Вильно не вовсе утрачен[144]. Точно так же и «для хорошего театра Вильно слишком мало» (135). Правда, Крашевский описывает забавное представление любительского (силами ремесленников) «театра на крыше» во время его молодости, куда нужно было добираться по темным и крутым лестницам почти с риском для жизни, но зато там, на крыше, у «Отелло» оказывался благополучный конец (137–139).
И этот невероятный театр в конце концов вообще таинственно исчезает — хозяин шаткого сооружения отказывается вновь пустить «труппу», театрик перебрался, но куда — «открыть того мы уже не могли», — почти по-гоголевски сетует автор на некоторую виленскую фантасмагорию (144). Театральность сама по себе вписана в его город, в своем изображении писатель часто использует диалог, передает подслушанные уличные разговоры, рисует жанровые сценки.
Излюбленные места прогулок горожан становились постепенно одной из постоянных виленских примет, они часто описывались позднее. Окрестности Вильно являлись естественным продолжением города и в этом смысле не отличались от парков (может быть, поэтому части из них даны знаменитые и знаковые имена). Весною в Вильно, как пишет Крашевский, «все живое прогуливается» (141). «Окрестности Вильно богаты красивыми местами, и горожане вполне их оценили, потому что прекрасным весенним, летним, осенним вечером всегда встречается разноцветная толпа, неспешно движущаяся к Поплавам, Иерусалиму, Бетлеему, на Погулянку, в Закрет, на Антоколь» (141). Наблюдательному «летописцу» здесь раздолье, он занимается социально-психологическим «анализом»: «Здешний большой свет, кажется, считает самым привилегированным Сапежинский парк; а средний свет облюбовал себе несравненно красивейшие прогулки в Иерусалим и Бетлеем, где можно встретить самые разнообразные типы, движущиеся в тени леса или по широкой дороге. Были и такие, кто предпочитал садик Струмилло, украшенный цветами; одичавший уже и печальный, но красивый Закрет, наконец, привилегия прогулок академиков — Погулянка» (142). Не кажется ли, что в этом городе место способно красить человека?.. В подобных описаниях обычная ирония автора уступает место поэтичности. «Прежде любимыми прогулками были бульвары, тянущиеся по берегу Вилии; здесь заканчивали поздние прогулки, отсюда в любой момент можно было отправиться домой. Сад Тиволи и Сапежинский также притягивали жителей Вильна. Мужчины садились за столиками Тиволи, а женщины более охотно ехали погулять по улицам старого регулярного монастырского сада, в котором еще били старомодные фонтаны» (142).
Описывая архитектуру, Крашевский рассказывает об общем стиле и деталях, о переделанных в разное время частях, о живописности и соответствии зодчества назначению здания. Порою он углубляется в историю строительства, в легенду, оживляя и расцвечивая ее. Остановимся лишь на одном примере — описании центрального Кафедрального собора. «Кафедральный костел имеет то преимущество, что стоит на большой площади, которая позволяет видеть его целиком. Архитектура его греческая, классическая, простая и прекрасная, но делает его более похожим на пантеон, чем на старинный католический костел, и не сочетается со старой башней, стоящей тут же. Архитектор, высокого таланта которого не станем умалять, совершенно забыл, что, обновляя собор, необходимо было сохранить след древности нескольких сот лет, древности, составляющей его собственный характер, рисующей ощутимо его историю. То, что есть очень красивый костел, не возражаю, но костел, словно вчера основанный, при взгляде на фронтон которого, скорее придет на мысль Греция, Париж, Италия, чем Ягелло и Литва. Может, хотел бы я некрасивый костел, но зримо старый, зримо наш собственный, на котором века оставили разные украшения, означая тем свое течение, хотел бы кусок закопченной стены, неправильного построения, но ягеллонского, как предпочел бы наивную песню народа рафинированной песенке ученого поэта. Такой собор говорил бы нам о прошлом, тогда как этот красивый, дорический пантеон ничего нам не говорит.
Однако не следует во всем обвинять Гуцевича, архитектора талантливого, но которому недоставало чувства сути искусства, чувства красоты памяти» (98–99)[145].
У Крашевского имеется определенная, четкая концепция архитектуры, характера реставрации старых зданий, сохранившая в какой-то степени свою справедливость. Другие его описания костелов, монастырей и церквей выдержаны в том же духе; останавливается он, конечно, и на интерьерах. Готический костел Анны вызывает редкое у скупого на какие бы то ни было похвалы автора признание совершенной красоты: «Знаете все, хотя бы по рисункам, прелестный костелик Св. Анны, единственное украшение Вильно, который на коленях нужно созерцать» (101). Хотя и тут верный себе Крашевский упрямо добавляет: «Но войдите внутрь — пропадет очарование». Архитектура костелов — общепризнанного оригинального «виленского барокко», детали и элементы других стилей — почти совсем не вызывает у писателя восхищения и даже одобрения. Гораздо интереснее ему описывать людей, праздничную толпу: костельные праздники, процессии, шествия; он выделяет группы, отдельные типы, мастерски воспроизводит диалоги и сокрушается о слишком будничных разговорах, не соответствующих торжественности места и времени, огорчаясь подобной профанацией.
Поэтическим завершением описания Вильно в «Дневнике» является «Воспоминание» — автор словно не спеша проходит по улицам исторической части города, предаваясь воспоминаниям об истории улиц, зданий, о давних памятных событиях. Угол зрения писателя — на уровне улицы, прохожего, этот взгляд близок к каждодневному опыту читателя. Если принять положение американского исследователя Бартона Пайка о качественном изменении изображения города в европейской литературе XIX века как эволюции от статичного (то есть видимого со стороны, как статичная картина) к текучему, движущемуся[146], то Крашевский с его динамизмом стоит у истоков этой эволюции.
Крашевский, кажется, жаждет объять все сферы городской жизни, все слои. Город он видит и воспроизводит как сложную систему, в которой, однако, есть своя иерархия, систематизация; он этот многоликий, многообразный город упорядочивает. При явной опоре на Гюго опыт французского писателя он воспринял творчески, его «инструментарий» использовал и переосмыслил применительно к своему материалу.
Крашевским написано немало повестей и рассказов о виленских зданиях, элементах городского пейзажа. Таково одно из первых произведений начинающего писателя — «Святомихальский костел в Вильне» («Ko?ci?? ?wi?to-Michalski w Wilnie», 1833). Такова повесть «Рай и Ад» («Raj i Piek?o», 1835) с авторским жанровым обозначением «историческая фантасмагория 1529–1749 гг.»[147] Романтический сюжет повести разворачивается вокруг «Рая» и «Ада» — так, оказывается, жители Вильно в старину называли два дома, стоявшие неподалеку от ратушной площади (в авторских комментариях это подтверждается ссылкой на исторический источник). Сюжет повести строится на гротескном столкновении двух «миров»: события разворачиваются в точном соответствии с названиями этих домов; в конце концов «Ад», как и полагается, обрушивается вместе с его злокозненными обитателями. Рассказ «Мастер и подмастерье» («Majster i czeladnik», 1834)[148] основывается на распространенной легенде о зодчем, убивающем своего молодого ученика за то, что тот превзошел учителя. У Крашевского легенда связана со строительством красивейшего готического строения в Вильно — костела Св. Анны; это романтическая история о трагической судьбе художника, таланта. Произведения подобного содержания также служили, конечно, складыванию и упрочению легенды места, урочища, памятника архитектуры. Такие легенды широко бытуют и поныне[149].
Увлеченное изучение писателем истории и культуры Литвы неотделимо от его художественного творчества, в котором научные штудии, проникнутые любовью к этому краю, обретали вторую жизнь, а виленские локусы и урочища — легендарную историю. На созданные им традиции описания опирались впоследствии многие, и не только польские, авторы.