4. Рождение легенды. Филоматские адреса Вильно
4. Рождение легенды. Филоматские адреса Вильно
Несмотря на конспирацию, и об обществах, и о маевках, и просто о веселых проделках студентов в городе было известно, и сразу же об этом начинают распространяться и бытовать слухи. Так складывалась прижизненная легенда. В чем-то это было неожиданно для самих участников. Благодаря их переписке мы можем услышать зафиксированную ими непосредственную реакцию в городе. «О Зановых „променках“. Писать о них значит писать о вещах, превосходящих правдоподобие. Сделался великий шум, повсюду говорят, приветствуют друг друга „променисто“», — сообщает Малевский Мицкевичу (1820) (т. 2, 60). Ему вторит Ежовский: «не прекращаются толки о „променистости“, а больше о самой маевке „променистых“. Чуть ли не по всем домам известны эти слова: будет любопытно знать, что же они значат» (т. 3, 61). Толки были, впрочем, разные. Профессор Юзеф Франк: «Недостатки дисциплины особенно давали себя знать между студентами, которые начали организовывать тайные общества под названием „Променистых“. Лихой журнальчик, издававшийся уже несколько лет, „Wiadomo?ci brukowe“ („Уличные известия“), перешел все границы приличия, разглашая семейные тайны и отыскивая наиболее уважаемых особ, которые не принадлежали к секте мнимых реформаторов»[53]. И наконец, сам Зан рассказывает: «Кто был, кто не был на маевке, каждый говорит о „променистости“; если не вещь, то слово „променистость“ перебегает по всем домам… Девицы и панны с восторгом о „променистых“ говорят. Не знаю, что будет дальше» (т. 2, 70).
Виленская легенда Мицкевича и филоматов-филаретов складывалась спонтанно, не вполне определенно, но всегда будет сохранять основные смысловые звенья. Здесь она понимается, вслед за М. Виролайнен (которая рассуждает о пушкинской, что существенно), таким образом: «Легенда изначально рождается как повествование, как рассказ. Она может опираться на то, что действительно было, но имеет большую степень свободы от него… может как угодно удаляться от реальности, о которой она повествует, обрастать вымышленными подробностями»[54]. Интерес представляет, конечно, и материал, из которого творятся легенды[55], к чему мы и вернемся чуть ниже.
Думается, что в характере студенческой жизни, учебе, досуге, формах творчества филоматов можно видеть черты, сближающие их с лицеистами — «пушкинским выпуском» Царскосельского лицея[56].
«Филоматские локусы» Вильно включают различные адреса. Студенты проводили учебный день в достаточно замкнутом и огражденном (условно, конечно) от остального города пространстве: кварталы университета ограничены неправильным треугольником улиц, к которым здания обращены фасадами, а внутри — лабиринт из уютных внутренних двориков. Приведем описание главного, Большого двора, из книги искусствоведа Микалоюса Воробьеваса «Искусство Вильнюса» (1940), написанной, как кажется, не без влияния известных «Образов Италии» Павла Муратова. «Опоясанный с трех сторон аркадами, а с четвертой закрытый пышным фасадом костела Св. Иоанна, двор этот восхищает нас широким и одновременно соразмерно организованным пространством. Мы здесь чувствуем себя словно на площади, окруженной величественной архитектурой, или в громадном зале для торжеств, расположенном под открытым небом, — будто на площади Св. Марка в Венеции. Подобное вторжение светлого южного пространства в средневековые улицы северного Вильнюса произошло уже раньше, — в ренессансной архитектуре большого двора Нижнего замка. Но аркады университетского двора — уже не тот гармонично простой ренессанс: вместо стройных колонн мы видим здесь массивные прямоугольные столбы, соединены они не легкими, полукруглыми арками, а напряженными, твердо изогнутыми эллиптическими дугами; все это, а также тяжеловесная профилировка карнизов и обрамлений свидетельствует о победе патетического римского барокко»[57]. Студенты жили рядом и даже на территории университета, нередко квартируя у собственных профессоров (Ежовский, например, в 1818 г. жил у проф. Шимона Жуковского) или служащих. В Кардиналии (т. е. бывшем доме кардинала Ежи Радзивилла) служили Чечот и Зан, которым приходилось зарабатывать на жизнь; здание располагалось на Замковой улице, и поселившийся поблизости Мицкевич после их отъезда горевал об отсутствии рядом друзей: «Сколько раз, глянув на Кардиналию, вздохну…» Зан в 1816 г. жил в университете у Казимежа Контрима (адъюнкта и библиотекаря): «под одной крышей и моя квартира и залы, в которые хожу на занятия» (т. 1, 26), — писал он родителям. И вспоминал позднее: «Жил я у Казимежа Контрима с обязанностью репетитора его племянника-гимназиста»[58]. В Университете на том же этаже, в тех же стенах, что Францишек Малевский, сын ректора, жил лучший его приятель, сын профессора русской литературы Чернявский. Петрашкевич жил во флигеле дома Паца (известного в прошлом магната) на Wielkiej (Большой) улице. Зан иногда останавливался у знакомых во дворце Лопацинских. Порою шутили, что немудрено тут и умом тронуться: «соседствую с бонифратрами» (т. е. с костелом Бонифратров поблизости от университета; монахи-бонифратры, «добрые братья», опекали больницу для умалишенных — т. 1, 435).
Здание Консистории вблизи Кафедрального собора также было филоматам хорошо известно: в 1820 г. там жил Ежовский. Антоний-Эдвард Одынец так описал жилище студентов в нем: «Под вечер пришел за мной Фрейенд с Домейкой и вдвоем повели в дом, где жил Чечот, но не прямо в его комнату, а в другую в том же коридоре. Весь этот дом когда-то был монастырем семинаристов, но теперь служил уже только жилищем многим университетским студентам, занимавшим отдельные кельи. Чечот занимал даже две соединенные между собой и бывшие когда-то жилищем ксендза-регента, обязанности которого Чечот как бы исполнял, не de jure, a de facto — над своими младшими соседями-жильцами. Весь этот дом огромный, трехэтажный (по-виленски), стоял рядом с кафедральной колокольней. Позже его разрушили при создании площади»[59]. Домейко и Ежовский квартировали и на Бернардинской. Петрашкевич писал Мицкевичу (5.11.1819): «Юзеф с Домейкой остановились на ул. Бернардинской… хоть и голодно и холодно, но жить будут свободно» (т. 1, 148). Филоматы сами придавали значение (может быть, невольно) своим жилищам и адресам — довольно часто описывали дома и квартиры, любили вспоминать их и позднее; те постоянно фигурируют в их воспоминаниях — это эмоционально переживавшееся мини-пространство было частью тогдашней молодой жизни, встреч, бесед и споров.
Вначале наши авторы мало говорят о самом городе, который для них пока сосредоточен в университете; улицы и адреса, которые называются, тоже расположены в основном вокруг университета. Но постепенно этот круг расширяется — они выходят за город и осваивают и эмоционально, и человечески, и поэтически его окрестности, места прогулок. Описывали даже маршруты, — например, Лозиньский: «Сейчас мы на ул. Zamkowej [Замковой], идем сначала на мою квартиру, потом через ул. Szklan? [Стекольную], пер. Szwarca [Шварца] и по Wielkiej [Большой] ул. вышли за Ostr?bram? [Остру браму]» (29.11.1820; т. 2, 394). Упоминают нередко Поплавы, Погулянки, Субоч, Ягеллонское поле, где даже «катают снеговика» (письмо Петрашкевича Мицкевичу 5.1.1820; т. 1, 412). Очень скоро студенты начинают чувствовать себя в Вильно свободно, взаимодействовать со всем городом, передавать и городские слухи: «пан Ян [Чечот] совсем разленился», и о том «по всему Вильно объявляют», — сообщает Мицкевичу сам виновник (4.3.1820; т. 1, 452), «Пройтись по Вильно» означало сообщить новости (Ян Соболевский — Петрашкевичу. 5/7.3.1821; т. 3, 180).
Были и любимые кофейни, в которых для студентов — «первый в Вильно кофе» (Петрашкевич — Мицкевичу, 1, 151); у пани Сыпковой «напился сыпковского чаю», — сообщал Чечот Мицкевичу (т. 1, 133), а у пани Тересы «печали и огорчения пуншем запиваются» (т. 4, 67). Посещаемыми местами были, естественно, и книжные лавки известных издателей Юзефа Завадского, Фридерика Морица, наконец, Манеса Ромма, у которого Ежовский издал свой перевод и комментарий к Горацию.
Вильно для этой молодежи очень скоро стал особым местом, где сходились их пути, общие воспоминания. То один, то другой оказываются оторванными от товарищей — продолжением учебы, службой. Все это ярко выступает в их переписке 1815–1823 гг., где ключом, паролем становится само имя Wilno — в редком письме оно не встречается: сюда приезжают и уезжают, здесь ждут друзей и скучают без них, радуются, когда город «заселяется филоматами» (т. 1, 46). Зан называет Вильно «столицей Ягеллона» (письмо к Петрашкевичу 24.7.1820; т. 2, 180).
Слово Wilno создает очень значимое семантическое поле, в которое привносится и символический смысл. С этим словом соотносится вся жизнь, как внешняя, так и внутренняя, этих молодых лет. С Вильно связываются планы, и в особенности встречи — ждут приезда Мицкевича из Ковно на праздники в 1822 г.: «Ты должен приехать в Вильно и пофланировать по редуте [т. е. в маскараде. — В. Б.], хорошо побывать и на балу» (т. 1, 297); здесь слова, помимо их сугубо «виленского» смысла увеселений, имеют порою еще и тайный смысл филоматских собраний. Чем отличается редута от касыно (kasyno — собрание, клуб), объясняет Чечот в письме к Малевскому: «у нас есть редуты и касыно: тут республика, там аристократия. На редутах первенство держат академики, на касыно гвардейцы больше выказываются (30.1.1822)».
Вильно — город их дружбы, Мицкевич из Ковно изливал свою печаль сразу всем: «Но каким я бываю здесь печальным, злым, одним словом, несчастливым, того вы, никогда, сидя в Вильне, не поймете… Представьте себе: я с самого приезда в Ковно ни от кого не услышал: Адам! — никто мне не улыбнулся, никого я с чувством не обнял» (т. 1, 401). И в другом письме: «Если бы был теперь в Вильне, там совсем другое дело…» (21.1.1918. Петрашкевичу; т. 3, 193). А в разлуке с друзьями и Вильно может показаться Сибирью — как в письме Зана к Л. Ходзько (т. 1, 4). «Каждому глупому словечку, каждой глупой весточке прибавляется камень веса, оттого что из Вильно, от друзей, так давно разлученных» (т. 3, 4). Малевский договаривался о встрече с Петрашкевичем (6.12.1821): «Разве не прояснит это твое чело на несколько часов, не вызовет из памяти дорогие минуты виленские?» (т. 4, 99). А Петрашкевич с чувством ответственности писал Чечоту (9.9.1820) из Щучина: «Вы остаетесь в Вильно, вместе, взаимно разделяете труды и работаете для общего добра, я отдален, одинок, как олень в пуще» (т. 2, 277).
Мицкевич видел Вильно общим домом, хотя говорил об этом в очень тяжелом настроении какой-то безысходности после смерти матери: «Вильно теперь стало для нас неким общим домом, и туда часто обращается взгляд; но надолго ли это? Уже разбредаемся понемногу. Дойдет до того, что все места станут одинаковыми, одинаково мило будет везде, или, что то же самое, — нигде» (т. 3, 322). В унисон ему Малевский (в письме 1820 г.), рассказывая об организациях молодежи по всей территории Литвы, утверждал: «Союз такого рода [т. е. всей молодежи] избирает себе главными пунктами все существующие учебные заведения, а очагом является Вильно как столица обширного учебного округа» (т. 2, 237). Домейко писал о филоматах, филаретах и связанных с ними студентах, разбросанных по всей Литве, Волыни и Подолии: «все сердца и взгляды их обращены к Вильно, где училось новое поколение под влиянием свежих преданий и воспоминаний»[60].
Вильно предпочиталось и Варшаве, и европейским городам. «Несмотря на множество красивых вещей, не имеет все же этот университет всего того, что Виленский», — так отзывался Пелчинский о Петербургском университете, в котором учился, в письме к Чечоту (т. 1, 104), и это самое сдержанное сравнение. «Кто видел Варшаву, Вильно не ставит ни во что, я же, напротив, возвращаюсь в Вильно», — писал Петрашкевич, ездивший хлопотать об учительской стипендии в Варшаве (Чечоту 10.8.1819; т. 1, 89). Очень строго судил Варшаву и Чечот: «смотрел я только суровым взором на этих шулеров, позорящих польскую молодежь и здешний университет» (т. 4, 91). И даже: «Содом и Гоморра, наверное, не сделали больше зла, чем делает Варшава…» (т. 4, 91). И далее: «Неизвестный и никого не знающий среди этих стен, веду жизнь, общую только с литвинами» (т. 4, 93). Примиряет немного с обстоятельствами университетская библиотека и «Товарищество друзей науки» с их «прекрасными книгособраниями» (т. 4, 92), и только театр Чечот находит в «цветущем состоянии» (т. 4, 93). Малевскому тоже в Варшаве «не нравится совсем», «студенты хуже виленских», даже собрания Товарищества «не стоят Пацовских» (т. е. филоматских собраний во дворце Паца) (т. 4, 136–137). Ему тяжко без дружеского круга, «ежедневно бывают минуты, в которые решился бы все бросить и вернуться в Вильно» (т. 4, 135).
Любопытно в этой связи, что через сто с лишним лет Чеслав Милош почти дословно повторит это о своем студенческом ощущении: «Мое знакомство с варшавской литературной средой тех лет оставляло желать лучшего: я провел в этой среде только 1937— 39 гг., и столица казалась мне после Вильна — греховным Вавилоном, чему, впрочем, были объективные причины»[61].
Поэтические строчки Ежовского, адресованные Мицкевичу, объясняют, несмотря на вопросительный тон, прочность дружеских связей, неразрывных с этим городом: «Почему же телом лишь в Щорсах, а душой был в Вильно? Почему то же происходило, когда был в Европе?… Почему день отъезда в Вильно готовился заранее? Едучи раз в месяц, ехал словно в рай, а при приближении казалось мне, словно какая-то амвросия оттуда плыла ко мне» (т. 4, 286).