II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ

II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ

Подробности пути. — Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. — Лесная драма. — Икота и стрелье. — Дело о колдунах. — Юрома. — Предание о разбойниках. — Иов праведный. — Пашко. — Село Ущелье. — Предание о чуди. — Чучпала. — Характер русского населения. — О свадьбах.

В декабре месяце 1856 года я был на реке Мезени. 12 числа этого месяца я оставил бедный, с великою нуждою влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх по реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукою широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев — обусловили по берегам Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобою черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стуктуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подызбице, в соединении с риком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой — гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого — полный угол божьего милосердия.

Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец хозяин этнх лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.

Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мною на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я — в теплую обитую оленьим мехом кибитку.

В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго, погому что с козел послышался запрос:

— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни об чем и не опросишь...

— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Попробовал я не один раз — и закаялся,ответу не получал.

— От иного и точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий опрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!

— А ты из каких?

— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!

— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...

— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.

— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...

— Ведаешь ли ты то, каку облачко это силу в себе имеет?

— Кто его знает!..

— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!

Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.

— Берутся они Бог весть откуда, и собираются нивесть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что отъехали, — гляди, какая страшенная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимается, что облаков-то уж этих оченно много притянулось! Знай это!

Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той заметной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой, растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались цервые признаки приближавшейся бури.

Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого, снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно так же позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы выехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастию, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный, назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то, или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, торсе разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть, валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежнею бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.

— Сказывал ведь я, сказывал, ей-Богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивус?а, те еще озорнее живут, ей-Богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это нечего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-Богу, отстанет, потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?

— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.

— Ну, и слава Богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету.

А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.

— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.

— Ничего, нам это привышно, ей-Богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!

Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости речи его, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.

— Ветер-от снизу метет?

— Снизу, проклятый, снизу!

— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.

— Что хорошего-то, что?

— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.

— Нечего думать, ничего не думается; ей-Богу, ничего не думается. Очи слепит.

— Памятью много видишь.

— И память знобит, всего тебя знобит.

— Да ведь это на козлах только у тебя...

— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную..Ты меня этим не обманывай!

— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.

— А ты-то куда же?

— А я на козлы сяду.

— Ну, врешь, ей-Богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше — знаешь ли что?

— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.

— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.

— И заедем, за чем стоит дело?

— И ей-Богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.

— Так с тем и ладно: сворачивай!

— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.

Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.

— Тпру!

Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик пошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:

— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.

— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.

— Али опять с ней...

— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.

— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...

— Возила, не помог...

— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.

— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..

— К Матвею и поедем!

Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром, и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой, хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безысходно ложится на душу.

Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:

— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.

— Отчего же?

— А сто бесов у ней животы гложут, оттого, сказывают, и выкрикивает.

— Да не от другого ли от чего?

— А и не меня спроси — то же скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, так это и по писанью, слышь.

Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «милости просим», зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.

Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с выкриком и краткой молитвой.

Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в, стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести об ней разговор, но ямщик предупредил меня:

— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?

— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.

— А что, как-у них дело-то?

— Да ничего...

— Чего она-то?

— Видел, все по-старому, все по-стародавнему — вопит.

— А он-то?

— Да ничуть ничем ничего.

— В солдаты, слышь, отдавать хотели.

— Не чуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? не ведомо.

— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?

— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!

— Ну, а Борька-то?

— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.

— Без него-то, почитай, сказывают, ей хуже бы было.

— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.

— Ну, ножа не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.

— Доходило, родимый, доходило, и не еднова.

— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?

— Да порчена, почтенный, порчена.

— Давно ли?

— С год уж, ваше благородье, будет.

— Кем же?

— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портил.

— Когда же она больше выкрикает?

— Да вот, когда в церкве со святыми дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.

— А часто ли случается с ней этак-то?

— Да вот по воскресеньям за обедней навсегда. Опять же и в будни, когда завопит, так и знай: где- нибудь в селах по соседству обедни поют, али бо какую требу правят. Духу она табашного не любит. Ходят вон наши ребята на город (в Архангельск) берут эту проклятую повадку в трубки-то курить. Дымят тоже окаянные, что трубы паши непрочищенные. Ревет она тут шибко, да недолго...

— А еще когда?

— Да вот не сказывай при ней горя-то — тогда по целым суткам ревет без уйму.

— Какого же горя?

— А спрашивай об этом большака самого, Матвея-то: он у нас лютой на разговор-от. Молчалив — дока, а распояшется — наслушаешься...

Дядя Матвей при последних словах самодовольно рассмеялся: явный признак, что он в духе и рассказать не прочь.

Вот что он мне поведал:

— В наших местах икота эта не в диво: у нас, почитай, чуть ли не каждая баба — икотница; всем это известно. Анюткино дело особо. Это дело не спуста. Тут я, как своим разумом ни раскладывал, ничего не вышло, ничем ничего не придумал...

— Надо тебе рассказывать наперед вот что: как в нашем крестьянстве нет этого, чтобы женихи невест выкрадывали, а сходятся и живут по родительскому указанию, то ты и не волен брать того, чего тебе брать не указано и нельзя.

— Да ты что-то не то начал, не так сказываешь, — перебил я его. — Не служил ли ты в выборных?

— Было это дело, было: шесть лет головой сидел, а сказываю я тебе все это к тому, что и Петрушка, и Анютка, и Борька — враги себе были и супостаты, а мира не слушались. Стариковым указам тоже не повиновались, а сказывали наказ свой — вот это отчего. Дело шло вот так: Петрунька с Анной-то сошлись, приглянулись друг дружке на святках там, что ли, слюбились. Петрунька ей гостинцы стал носить; она без него и в хоровод не выступает. Так у них шло все хорошохонько, и не один день, не неделю. На беду было тут Борька в ихнее дело ввязался: к Анютке же любовь свою возымел. Это опять-таки ничего: девке же лучше, коли два парня ллюбят; один другому не мешают: я, говорит, беру свое, — ты твое, и коли-де не в прибыли, так и не в убыли. Идет у них дело так миром: не бьются, драк больших не бывает, друг на друга с жалобой не ходят, хоть и крепко поругаются когда промеж себя. Да уж знать это дело такое: коли два одну тягу тянут — без ссоры, без брани нельзя тут. Девка клонит к одному, клонит и к другому — как и быть надо по-бабьему. Известно, в бабьем деле первое — слабость, и опять-таки мнение такое, что вы-де там как хотите, так промеж себя и ведайтесь, а мое-де дело девье, за кем-нибудь за однимг замужем быть: на двух-де мужьях и поп-батько не повенчает. А коли-де замужем не быть мне, так и на свет, мол, Божий незачем было нарождаться. Так это! Берет Анютка подарок от одного, да и от другого рыла не воротит. Мил-де мил и ты моя пташечка, пригож-де, мол, и ты, моя душечка. Вот-де одному мой поцелуй, а вот-де и другому. Плут же была девка — что говорить! Любились они так-то долго, любились, да и спохватились, что-де на народ идет все дело это: не больно же красиво выходит. Послушать толков соседских — хорошего мало сказывают; в лица посмотрят — смеются все. Стало все это им в примету, стали они и об венцах подумывать.

— Родители, известно, на все на это дело сквозь ладонь смотрели, стало, ничего не видали, потому как нынче не тем уж свет живет. В старину, слышь, бери ты ту девку, которую родитель укажет, сам выбирать и думать не смей. Родители на тот случай и обычай такой имели, что коли много детей, так по мере силы-возможности с каждым во всей деревне породниться. Оттого-то вот у нас везде поди плохой тот сосед, коли свояком, либо сватом не доводится. Так в старину. А ноне: бери ты ту девку, которая по скусу придется, полюбится, была бы только работная да здоровая. А которая наша оржануха неработная, которая нездоровая, когда в воле родительской все вырастают? Потому-то вот у нас теперь и свадьбы глаже и дела все идут эти инако: поженятся — меньше печалуются, меньше промеж себя досады держат. Право так! Слушай же теперь, какое у них дело потом вышло, самое такое нехорошее дело вышло, что и сказать не можно. Слушай же все про нашу про икотницу.

Перво-наперво пришел к Анютке Петруха и сказывает:

— Я, — говорит, — не какой, злой человек; честь твою и свою и Бога знаю — пойдем под родительское благословение.

— Ладно, — сказывает она ему. — Ты мне не противен, а люблю-де я тебя, как подобает невесте.

С тем и разошлись. Про все про это проведал Борька, тоже к Анютке пришел и то же ей сказывать стал. Анютка и ему сказ такой же сделала, что и Петрухе:

— Проси-де и ты благословения родительского. Борька скажи об этом ребятам, скажи и супротивнику своему. Полаялись они, посчитались на ту пору крупно, однако, до драки н дошло дело.

Петрунька опять к Антотке:

— Ты, — говорит, — что это такое надумала, неладная такая, неумытая!

— А ничего, — говорит прорва-девка, — я такого худого не надумывала. Что-де ты на меня накинулся-то, из каких корыстей?

— Да не я ли,— говорит Петруха-то, — первый твоего согласия просил; не я ли-де первый за твое-девичество заступиться хотел?

— Ты, — говорит Анютка-то, — ты, противу этого и слова сказать не смею.

— А не я любить тебя стал прежде всех? Борька-то на тебя еще и не взглядывал. На то время, что ты ему, что попова пегая кобыла — все было едино.

— И противу этого, — сказывает Акютка, — ничего супротивного такого молвить не смею.

— Да с чего же, — говорит, — ты взбеленилась, что обоим нам одно сказывала, а?

И пристал: к одному слову десяток привязывал, воспылал духом, потому обижен был.

Анютка собралась с силой, оправилась да и ответствует:

— Мне-де, Петр Иванович, что ваша любовь, что Борькина, все в один скус, потому как мы — девушки и нам не замужем жить не приводится.

— Да ведь обоих-то и поп не повенчает, да и мы не сживем: без кровавого пролития тут делу не быть — сама рассуди!

— Рассудить, — говорит она, — я этого не могу, потому как невеста должна больше плакать и потом мужа слушаться и быть ему верной до гробовой до доски. А вы, говорит, если желаете меня получить оба, так и рассудите своим советом.

— Да дура, — говорит, — не опять же ругаться!

— Отчего-де и не поругаться коли у вас, сказывают, уж было дело такое.

— Не драться же насмех всем, на свое горе.

— А уж это как, — говорит, — вы сами рассудите. Я опять-таки одно говорить навсегда должна, что как люблю тебя, так и Борьку в одну силу.

— Да черт! — говорит, — нельзя ведь этак-то. Не бывает ни с кем!

— Это, — говорит ему Анютка, — я рассуждать ке могу, потому как сердцем своим чувствую.

— Да, дьявол, — говорит, — в сердце-то у тебя жернов скипелся, квашня вскисла, лешая! Ладно-де, нишкни ужо!

Пригрозил ей, значит, да с тем и ушел, и Борька пришел.

— Помири ты нас, — сказывает.

— Да мне; — говорит Борька-то, — с Петрухой и встретиться опасно, потому, когда он об этом деле заговорит, не сумею ответ дать. Он речист, противу него нету у нас такого ни единого.

— А черт, — говорит она-то, — велел вам раньше-то промеж себя не столковаться. А то на-ко к какому концу привели.

— Я, — говорит Борька, — говорить не больно лют — сама знаешь: прибрать эдакое подходящее не могу, сейчас к сердцу кровь подольет. И не то-де мне на ту пору на Петруху сердце рвется, не то-де по тебе обливается. Сердит я на ту пору на Петруху, крепко сердит, хуже он мне врага лютого; и к тебе-то бы поластился, и нет мне радости пуще тебя. Ты так вся в очью и лезешь, словно ластишься.

Топнула, слышь, на него, девка-то; на парня-то, топнула, потому как он очень смиреной был:

— Ведайтесь вы, слышь, сами про себя. А я-де обиды такой долго выносить не стану. За третьего-де пойду, и за самого-де за уродливого.

Тянется у них опять дело это долго, и стали ходить по деревне нехорошие слухи. Петруха-то к колдуну ходил, а Борьку-де от Анютки водой не отольешь, все у ней сидит, либо за ней, что тень мотается. И гармонию для ее прохлаждения на Слободе купил.

Стали наши земляки призадумываться да на свое мерекать; надумывались на то, что дело крепко на худое пошло; миру это дело самое судить надо. Сговорились, как бы эдак у кабака хоть бы сказки рассказывать; старшину и писаря на ту сходку залучили. Ребят не было: позвали. Пришли.

— Так, мол, и так, братцы!

— Знаем-де.

— Девки наши в сумление приходят, стыдятся.

— И это-де знаем.

— Мётнули бы вы жеребей что ли: кому вынется, ти оженится.

Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стало, так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.

— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жеребей?

— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.

— Нету, — сказывает Борька-то.

Смешно нам всем на слова эти стало.

— Так купи, — говорит, — купи.

Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался, и молвил:

— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?

— А засуди, — говорит, — ты ведь чу! затем и приставлен.

Да зубаст же и писарь—от:

— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят[66].

— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.

— Так помни-де, слышь!

— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.

И поклонился; низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.

Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его ни стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхий такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.

— Полно, — говорит, — вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!

— Чего, мол, дедушка Калистрат! (миром-то ему все так разом) сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты божий, роженой уж такой — послушаем: эдак, кажись, лучше будет!

Стал он говорить:

— Девку постегать надо, покрепче...

Да Петруха перебил:

— А кто, говорит, первый кинется, я-де его ножом, и кто-де совет-от такой подаст, я и его...

Смолчал дедушка, слова не ымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:

— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь, да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикой олень затем, вишь, и дикой, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...

Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.

Калистрат свое:

— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены, и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...

— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех, — Петруха-то! — Я ведь уж ее давно знаю, прежде всех.

— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.

Борька на слова эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того не весело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.

Старик подводил все, подкодил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло.

Как услыхал слова-то эти Петруха, так зарыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.

— Нет, слышь, — старик-от, — душу свою заложу, а он такого дела не сделает.

Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.

Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, не хорошо...

— Больно девку-то постегали, больно же они ее — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.

— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.

— Да не смолчишь ведь, воля твоя! — не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...

— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?

Хозяйка замолчала.

Муж продолжал:

— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все, опять-таки, от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали, кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит,месте. Бабы ей свое ведут:

— Что-де, мол, родименькая наша больно тебе?

Молчит.

— Которые, мол, стегали-то?

Молчит.

— Ну да, слышь, ладно; пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али б Борьку положили.

— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое сдумала, что мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.

— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет; обоим им это самое в обиду. Потому ты, мол, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...

И на это на все она никакого обсказу не делала.

— Христос, мол, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.

На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить; а сама молчит.

— Известно уж, мол, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помяни ты наше слово!

Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:

— Больно, мол, это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева после этого распроклятого. На самих бы, мол, на большаках стряслось все это.

Она опять ухмыльнулась.

— Ты, мол, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Нако, мол, место какое — девку сечь задумали! Это, мол, и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?

Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава Богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей бесчастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал али бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела — да и молвила:

— Ладно, мол, ладно!

— Да ладно и есть, — вступился хозяин. — Молчи же теперь, слезай с колокольни. Я сам сказывать буду.

— Вот очень хорошо. К ночи-то приходил к ней Петруха, а затем и пропал, ушел от нас, а далеко ли — неведомо. Да я твоему благородью лучше покороче сказывать стану. Петруха вернулся; а пришел пачпорт выправить: в Питер наладился, на лесные дворы, и с Борькой, одначе, не простился. Вот с той ли, не упомню, поры, как Петруха-то простился с ней али с сечева-то с нашего...

— Да на первую ноченьку ведь она взвыла-то после сечева, что это ты, словно забыл? Петруха-то к ней с порчей-то и приходил, за тем и приходил — это уж свято.

— Вот с тое с самое поры, — продолжал хозяин, не обращая внимания на замечание бабы, — Анютка выкрикивать почала, и выкрикает она, сказывают бабы, и на мир, и на писаря, а больше все, слышь, на свою девью красоту, да на Петруху. Борька у ней так живмя и живет, очень его выкрики-то ее занимают. Помянет когда икотой его-то имя, хохочет: любо. Не знаем, что будет. А посватается Борька, да коли Петруха письмо отпишет: быть делу, быть свадьбе и нам пировать на ней. Ведь Борька-то мне родным приходится: племянник внучатный по родной по тетке по своей.

— А икоты этой, ваше благородие, в наших местах довольно! — заключил свою речь хозяин.

Действительно, болезнь эта, местно называемая икотою, частая и повсеместная во всем том краю. Икотою страдает верная четверть всего женского населения по правую сторону от реки Северной Двины. Дальше к западу от Двины болезнь эта пропадает и в Кемском Поморье является под новою формой (несколько слабее) и под новым названием (стрелье, щипота). Это прострел, усов, ветреное, колика, вызывающая крики и требующая заклинаний для выхода ее из больного человека «На уклад, на железо и на масло». «Тянись — не ломись и не рвись, всегда ныне и присно и во веки веков, аминь».

Икота обыкновенно начинается под тем же видом, под каким является и простое спазматическое сокращение грудобрюшной преграды (диафрагмы), начинаются громкие крики, затем истерический плач или смех, в некоторых случаях общее параличное состояние и обморок, сопровождаемый всеобщею слабостью, острою болью в груди и голове. У некоторых припадки эти продолжаются часа полтора-два; у других преимущественно у старух, часто по нескольку часов. Икота, иногда (и даже в нередких случаях) переходит и на мужчин, и тогда тому человеку усваивается имя миряка, а женщине — кликуши, икотницы. Туземный люд приписывает причину этой болезни, естественно, злому духу, и некоторые порче лихого человека.

Так думают все страждущие, которые особенно часты по Пинежскому уезду, по преимуществу около города Пинеги. Недаром туземньюй народ, между другими остроумными прозвищами и остротами над соседями, дал пинежанам прозвание икотников. Между тем, во всяком случае, причина болезни этой требует строгого научного обследования, требует очистки медицинской критики от всей той массы народных суеверий, наплывших на болезнь в течение долгих веков. Известно, что оба уезда (Мезенский и Пинежский) наполнены гнилыми болотами. Пишущему эти строки довелось на реке Кулое, верстах в 20-ти от города Пинеги, на расстоянии четырех верст слышать и едва выносить крепкий сероводородный газ при 20 градусах мороза в воздухе, и видеть некоторые места болота непромерзшими и отдававшими свежим белесоватым паром. Между тем, в некоторых деревнях икота повсеместна, носит хроническую форму. В других, и часто ближайших, она пропадает вовсе. По преимуществу болезнь эта присуща женскому полу. В пинежском уездном суде сохранился судебный акт, содержанием которого спешу поделиться с читателями.

Крестьянин Пильегорской волости Михайло Петров Чухарев (19 лет от роду) портил икотою свою двоюродную сестру Офимью Александрову Лобанову. «И ту сестру, сказано в прошении, теперь злой, дух мучит». Чухарев на допросе показал, что «учил его тому той же волости крестьянин Федор Григорьев Крапивин, который — сказано в показании Чухарева — в пьяном виде вызвал меня из того питейного дому на улицу, советовал: «не хочет ли научиться на народ пускать боли, под названием икота?» — Я, по молодости своих лет и глупости, изъявил согласие. После чего учил меня значущимся в особом листе обстоятельствам таковое зло производить и в последствии времени до нынешнего, хотя совесть меня мучила и сам терзался, но сделать такого вредного для народа случая боялся».

Вот как учюл колдовству Михаила Чухарева Федор Крапивин: «При самом начале действия, снять с шеи крест, положить в сапоги под пятку, подержать полсутки, говорить слова: «отрекаюсь Бога и животворящего Его креста, отдаю себя в руки дьяволам». Шептать в соль, упоминая имя человека, коему зло намерен сделать, не иначе, во-первых, как родственницы; упоминать слова: «пристаньте сему человеку скорби под названием икоты, трясите и мучьте (назвать имя человека) до скончания жизни». После, вынувши из сапога крест, повесить на стену. В то время будут дьяволи у тебя. Помешкав сутки, переменить по обыкновенному (то есть надеть крест), когда дьяволи от тебя отойдут, а будут мучить того, на кого сие учинишь.

Соль же столовую бросить на дорогу, или в другое место, коим тот человек ходит. С данным мне от Крапивина неизвестным кусочком, менее горошины, похожим на липучую, черную серу, с приговором: «как будет сохнуть соль сия, так сохни и тот человек кому такое зло учинишь; отступите от меня, дьяволи, а приступите к нему». И невдолге сходить ту соль разрыть и сказать: споди от меня прочь!». И таким образом накануне прошедшего Богоявления Господня двоюродной сестре своей, крестьянской женке Офимье Александровой Лобановой, такое зло учинил, которую злой дух мучит. После же сего действия, через один день, при начале сну, пришли ко мне в огненном платье три нечистые духа, из коих один сказал:

«Я пойду, куда ты послал». А двое требовали тоже должностей. Чего испугавшись, призывая имя Божье, и оным отогнал от себя и более не видал. И после оных, когда, будучи в глубоком сне, видал прихожего неизвестного мне старика в черном платье, седая борода, отговаривал меня от такого зла уклониться, обратясь к Богу, просить прощения: отчего пробудясь, призывал Бога к избавлению от врагов и теперь от его милосердия не отрекаюсь».

На допросах Крапивин показал, что у исповеди был в прошлом году, а у причастия когда был — не упомнил (обыкновение, не редкое между мезенцами, вообще склонными расколу). Сотский Кузьма Любимов показал, что Крапивин «человек сумнительный». Староста от женщин слыхал, что Крапивин накладывает болесть под именем икоты; какой-то Иван Попов — что болезнь на женский пол напускает. Семен Макаров наслышался от многих людей, «между разговорами, что он на женский пол налагает, под названием икоты, болезни, каковою болезнию и жена моя страждет». Сама Лобанова показывает, что «болезнь икота у ней сначала в горле стояла, а потом опустилась пониже, открылось кричание и икание, и жатье у сердца, а в рассуждении оную получила действительно от брата двоюродного, Чухарева», и за то будто бы, что она не дала ему поносить для праздника кушака каламинкового. Другие бабы (всего 16, все икотницы) сознаются в том, что у причастия не бывают оттого, что болезнь не терпит. Одна показывает, что получила две болезни и одна особенно мучит и «при всем мучении употребляет при болезни сей скверно-матерные слова». Но кто напустил болезнь — обе эти бабы не знают. Чухарев в кабаке говорил сидельцу следующее: «дядюшка! сегоднишняго числа Иванова Попова дочь Анна бранит, будто я напускаю икоты на людей, и похвалилась, что и сама меня попомнит».

Далее следует решение суда: «Чухарева наказать кнутом, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству. Касательно до Крапивина, то как Чухарев уличить его не мог ничем, а верить ему, Чухареву, одному не можно, и за справедливое признать нельзя, упоминаемый Крапивин, ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Чухаревым при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного, учинить от суда свободным, и по настоящему, теперь нужному для посеву хлеба времени и домашних крестьянских работ, препроводить его в свое селение, а Чухарева содержать под караулом». Дело решено мая 17-го 1815 года.

Начиналось утро самой ранней порой, кога я оставил новых приятелей своих и интересную кликушу. В воздухе разлита была та теплынь, которая неизбежно следует за всякой крутой вьюгой. Здесь на Мезени-реке в теплоте этой чуялись еще вдобавок та живительная свежесть и легкость, которые последуют в благодатное лето после благодатного дождичка, в благодатных странах дальнего Приволжья. И что за прелесть, что за картинность прибрежных видов, разбросанных щедрою рукою по крутым берегам Мезени! Широкою белою поляною отделяет река цепь одних видов от других, им противоположных. И что за разнообразие в мельчайших подробностях картин этих! Не утомляет глаз на этот раз ни неизбежное однообразие лесов, ни докучные пихты, ни досадные сосны. А как хороши должны быть эти рощи лиственниц, бесконечно и неисчислимо засевших по берегу, когда они все свежо и весело зеленеют весной, когда и мезенец не посмеет попирать своими безобразными валкими санями родной широкой и богатой реки своей. Глядишь по сторонам — и не наглядишься: на сердце весело, и находишь отраду и зимой и в глухом, дальнем краю архангельском.

— А что, ямщик, весело ехать-то, хорошо!

— Не больно же...

— Да полно, так ли?

— Дорогу-то уж очень перемело, лошадям тягостно.

— Так, чудак, неужели мороз-от лучше?

— Безотменно лучше: подобрало бы, выгладило бы. А то, гляди, какая пушнина лежит, что пух: хуже песку.

— Да зато тихо...

— Тихо - не лихо, да езда лиха - сказывает пословица, так-то...

— Веселей сидится, веселей думается...

— Весело сидеть на всяком месте, которое не жмет да не колет.

— Ну, а думается?

— А думается потому и думается, каково на сердце. Ладно там, не скребет — и хорошо, а не...

— Ну, будет; дальше не надо... -

Этот ямщик оказался резонером, как и все прежние, недавние; видно, все уж они таковы. К счастию, вот и смена, и новый ямщик и новое место: людная деревня, рассыпавшаяся по крутому и высокому берегу: Из-за домов видится деревянная церковь. Стало быть, село.

— Как зовется?

— Юрома.

Поднимаемся на очень крутую гору с великим трудом, чуть не скатываясь вниз и навзничь. Перед нами, на самом юру, чистенький, чуть ли не новенький домик священника. Вот он и сам перед нами с гостеприимным приветом и ласковым, согревающим словом и делом.

— Вам надо посмотреть нашу диковинку, — говорит мне отец Михаил и ведет в церковь.

Церковь старинной постройки (по церковному памятнику 1687 года) довольно большая из поразительно толстых бревен и оригинальной архитектуры.

— По народному преданию, — рассказывает отец Михаил, — церковь строил богатырь (по здешнему батырь), именем Пашко. Будто бы своими руками, на собственных плечах, валил он эти громады одна на другую, один, без посторонней помощи. Силы он был необъятной, а чтобы судить о ней наглядно — он оставил народу на память деревянную модель руки своей.

— Вот она! — говорил мне он в церковном притворе.

Громадный кусок дерева, длиною в высокий рост человека, обточенный с одной стороны в подобие руки человеческой. Рука сжата в кулак и кулак этот шириной своею равняется четырем если не пяти головам взрослого человека. По запястьям и вдоль всего локтя и сгиба нарезаны орнаменты на манер балясин и, вероятно, рука эта предназначалась для колонн, подпирающих потолок. Вероятно, поскучал изобретательный, хитрый на выдумки строитель наделать таких рук до десятка и заменил их простыми, едва отесанными, но зато более благонадежными столбами, которыми подпирается потолок в настоящее время. А рука так и осталась без употребления в углу церковном, и благодарная память народа к строителю не позволила загнить руке этой вне церкви. Богатырь ли это был, или скромный и несильный мужичок, может быть, с Пинеги (лампоженская церковь, в трех верстах от города, во всем подобна юромской) — решить невозможно. Между тем, предание о богатыре Пашко все-таки живет в народе и вот что о нем рассказывают:

— Пашко, уроженец соседней с Юромой деревни (до сих пор называющейся именем богатыря — Пашкиной), раз пахал землю на берегу реки, в то время, когда по реке плыли семь человек разбойников. У разбойников было крепкое, темное слово. Сказывали они это слово на ветер на заказанное место и стала у богатыря лошадь, как вкопанная, и не пошла по полосе дальше вперед. Не стерпел силач Пашко такой обиды, а замка от заговору — темный человек не знает. Надо донять злых людей хитростью и своей помощью. Посылает он своего работника по берегу наследить разбойников, куда они придут; где остановятся, и только бы на одно место сели: на воде они сильны, не одолишь. Разбойники свернули в реку Пёзу — так работник и сказывает.

Рассказывают также и другое, что Пашко не сробел, когда встала его лошадь, он послал и свое запретное слово, и лодка разбойничья встала и с места не тронулась, да атаман был толков, знал замок и сказывал: «братцы! есть кто-то сильней меня — побежим!». И побежали. Зашел Пашко по пути за товарищем Тропою, таким же, как и он, силачом, и от его деревни*, с ним вместе повернул на лес. Нагнал Пашко разбой- ников на реке Пёзе (приток Печоры). Разбойники наладились кашу варить, да видит атаман кровь в каше, пугается крепко и товрищам сказывает: «беда-де на вороту, — скоро тот, кто сильнее нас, сюда будет!» И не успел слов этих всех вымолвить, явился сам Пашко: одного разбойника убил, и другого, и всех до седьмого. Остался один атаман: бегает он кругом дерева, и исстреливает Пашко все дерево в щепы, и не может попасть в атамана. Накладывает на лук последнюю стрелу и крестит ее крестом святым. Валится от этой честной стрелы враг его и супостат на веки вечные.

До сих еще пор старожилы показывают на пезском волоку (предполагаемом соединении реки Мезени с Печорою) то дерево, которое исщепал своими стрелами богатырь Пашко, и до сих еще пор всякий проезжий человек считает неизменным и безотлагательным долгом бросить охапку хворосту на проклятое, окаянное место могилы убитого атамана. Там уже, образовался огромный курган. А за Пашко осталось на века вечные от этого дела прозванье тугулукого*.

Преданием о разбойниках, и притом не слишком дальним по времени, встречает и следующая деревушка-станция. Разбойники тех мест напали на богача и, вынуждая у него денег, его самого палили снизу на каленой заслонке и обсыпали сверху горящими листьями веников. Не добившись толку, они плотно заперли, заколотили и зажгли дом богача, полагая ему смерть от задушения. На счастие, мимо бежала старуха. Она слыашала крики, сама, и свою очередь, перепугалась и закричала и таким образом собрала соседей, которые и успели переловить извергов. Все они против села Юромы, на другом берегу реки Мезени, в деревушке, были биты кнутом, прочим в страх и поучение.