7. ОСТРОВ КОЛГУЕВ

7. ОСТРОВ КОЛГУЕВ

 Слухи о нем. — Настоящее его значение и физический вид. — Промыслы птиц: гусей, гагар, уток. — История заселения острова. — Самеодские семьи на Колгуеве. — Выселки в необитаемые места. — Старовеверы. — Гагары. — Шпицберген. — Грумаландская песня.

— По три дня молебны я совершал, накануне отъезда святых таин Господних приобщился, а когда с семейством прощался и благословлял его своим греховным благословением, в душе такое стеснение и сомнение возродилось, что даже готов был отказаться на веки от исполнения долга. Но сочтя все сие попущением духа тьмы греховныя и помолясь в сиротеющей семье своей молитвою на путь шествующим и с коленопреклонением в последний раз, заплакал я, горько заплакал, как младый юнец, и отправился. Пять дней боролись мы с морскою стихиею, преодолевая ее напор и волнения, и на шестые сутки — Богу поспешествующу! — узрели, наконец, вожделенный берег острова Колгуева. За все страдания, о коих считаю за благо промолчать, вознаградил себя тем святым делом, на которое уготован и освящен: съезжая с пустынного Колгуева не оставил я на нем ни единого из живущих там самоедских семейств неокрещенным, во Христа Спасителя неверующим.

Вот что слышал я про Колгуев с одной стороны, и с другой от промышленников:

— Остров этот не страшней Матки (Новой Земли). Страшно только для непривычного человека проехать полтораста верст полым (открытым) морем. Если промышленнику брезговать Колгуевым, так незачем (было ему и на свет Божий родиться.

— На печи лежа, кроме пролежней, мало чего другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — в накладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать. Мало того, что малый ребенок умеет веслом владать, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — а и та, что белуха, что нерпа, — лихая в море. Смело давай ей руль в лапу и спать ложись, не выдаст: не опружит и слезинки тебе единой не покажет...

Вот что рассказывали потом другие и третьи:

— Об одном тебе, твоя милость, тосковать надо, что ходят теперь там льды да торосья — не проступишься; а приехал бы по лету, мы бы с тобой и разговоров долгих не имели: взяли бы тебя в охапку, по рукам, по ногам вязкой (веревкой) связали, положили бы в карбас и крупного бы суденка не брали. Колгуев этот что? Колгуев этот все равно, что дом наш родной; полтораста этих верст мы бы на попутничке и в сутки бы обработали. Ты бы лежал да во сне хваленую свою родину видел; мы бы паруса ладили да песенки бы свои задвенные попевали. Никому бы это в обиду! Верь ты Богу! Слушай-ко!

— Видал ты, как журавли да гуси летят по поднебесью? Ноги вытянут взад, крылья распустат, носы вытянут, загогочут. Артель свою на многие пары разобьют, вперед толкового вожака пустят и — помни! — безотменно одного вожака вперед пустят, — и полетят. Знай ты это: весной эти, гуси летят к северу, они летят на наше море, на острова наши, а пуще на Колгуев. По осени гогочут в небе — стало, от нашей ловитвы остаточные в теплые страны уходить хотят. А там к весне опять, прилетят к нам с новой силой своей, с первачками-выводками. Нашему брату то и на руку. Вот почему мы очень больно любим Колгуев: нам он пуще Моржовца, Вайгача да и Матки самой, потому ближе, да и повадливее.

К показаниям мезенцев можно прибавить еще то в особенности существенное и едва ли не главное, что остров Колгуев можно считать более гостеприимным и удобным к заселению, чем два других принадлежащих России океанских острова: Новая Земля и Вайгач. То же самое говорят и факты: Новая Земля, доступная только летом, весною и осенью пагубна для промышленников своим скорбутом, от которого тает не одна жертва, и притом ежегодно; ни теплая оленья кровь, ни моченая морошка, ни постоянная деятельность и движение не спасают летняков* от смерти. Таков и Вайгач, отделенный от матерой земли пятиверстным проливом (Югорским Шаром), остров более длинный, чем широкий, утесистый, низменный, окруженный бесчисленным множеством рифов, корг, но богатый пушным зверем и перелетной птицей, — древнее святое место язычников самоедов. Правда, что и Колгуев долгое время носил незаслуженное имя негостеприимного и также пагубного для заселения острова, но позднейшие факты решительно говорят противное. Правда, что 85 лет тому назад Бармин, архангельский купец-раскольник, выселил на собственное иждивение на остров Колгуев сорок человек мужчин и женщин, желавших основать там скит, но все переселенцы эти вымерли в один год (спаслось только четверо). Справедливо также и, то, что раскольники эти большею частью были люди престарелые и принадлежали к строгой аскетической секте, допускавшей, из набожности, в некоторые установленные ими месяцы прием пищи только один раз в неделю. Академик Озерецковский, сопутник Лепехина в его ученом путешествии по северным берегам России, в 1772 году встретил на реке Снопе (впадающей в океан на Канинском берегу) двух из барминских прозелитов, до того зараженных уже (до переселения еще на остров Колгуев) скорбутом, что «вонь из их ртов оттолкнула меня к дверям избы (как пишет автор); лица их были пребледные, крепости в теле никакой не находилось, и я с сожалением смотрел, что бедные люди пылают суеверием и на Ледовитом море». И потом далее: «Я представлял голодным раскольникам нюхательный табак, уверяя их, что он очищает грудь от мокрот, производя частое откашливание, но убеждения мои были тщетны и отвергнуты тем, что табак родился от блудной женщины, что доказывали книгою, писанною в лист полууставом, где прегрубо была изображена женщина и представлен табак, из нее выходящий».

Переселения в леса Печоры и Вычегды вробще для гонимых за раскол не были редкостью, и доказательства тому прямые — в распространении старой веры между русскими печорцами. Не один раз звероловы находили неизвестные никому небольшие общины. Попадалась под ноги им едва приметная тропа и приводила в чащу кустарников, на берег речки, а здесь стоит изба и в ней живут неведомые люди, которые говорят по-русски, принимают ласково, угощают радушно и за все это просят клятвы никому об них не рассказывать. На Печоре расскажут такой случай. На том канале (называемым Екатерининским), который соединяет Печору с Волгой, у унтер-офицера пропала дочка. Пошла она в лес по ягоды гулять — и исчезла. Искали ту пропажу по болотам, по лесам, по мелким частым пескам и нашли ее в той избе, на которую натолкнулись лесные промышленники. Дело огласилось. Земское начальство пустилось в поиски по замеченной тропинке: избу нашли, беглых поймали, а девица сгинула-пропала. Узнали еще, что отшельники жили в изобилии, сеяли хлеб, садили огород, имели скот и, видимо, находились в общении с другими общинами.

На Колгуеве живут более ста самоедов, лет пятьдесят назад тому выселившихся сюда или на правах оленных пастухов по найму от мезенских богачей, или, наконец, по доброй воле (хотя это, впрочем, и меньшая часть). Переселенцы эти прекратили всякое сношение с материком и уже успели значительно обсемениться. Посещавшие остров береговые жители видали там и грудных детей и подростков, не замечая в них никаких проявлений особенных болезней (кроме свойственных всему самоедскому племени оспы и сифилиса). На себе самих они не испытывали ни малейшего признака всегда. ненавистной и всегда погибельной цинги, но даже, вернувшись домой к осени, неизбежно встречали такого рода приветствие:

— Разнесло тебя, сват, раздобрило; уж и впрямь сказать, тебе одно надобно: либо с Мурмана тебя принесло, либо с Колгуева. Хорош островок — дай ему, Господи, многие годы!..

Все благоприятно на нем: высокое, скалистое положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой (Великая, Пушная, Кривая, Васькина и Гусиная), также несколько пресных озер близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами, стало быть, обусловливающая постоянно передвижение воздуха морскими ветрами, отсутствие значительных по высоте скал, громоздящихся на других островах плотными стенами, допускающими частый застой воздуха, который заражается там летнею порою зловредными испарениями гниющей морской туры (морского гороха); наконец, сильное течение океана прямо направляющееся мимо этого острова на Новую Землю. Все эти видимые причины обусловливают возможность сушествования на острове Колгуеве жителей. Правда, впрочем, и то, что не удивят, не обессилят привычного самоеда никакие физические невзгоды и лишения, если же он из веков сумел приноровиться к своему дымному чуму. В нем, лежа перед разложенным в середине костром, нагревает он один бок и в то же время студит другой: полежит и повернется.

Мезенские промышленники, одинаково привычные и к чистой, теплой деревенской избе, и к самоедскому чуму, живут на Колгуеве только летом. Правда, что и для них, как и для самоедов, по колгуевской тундре растет несметное множество морошки и настоит тяжелый труд, требующий напряжения физических сил и усидчивой работы. Во всяком случае, Колгуев — весьма гостеприимный, далеко не погибельный в ряду других островов нашего Северного Ледовитого океана.

 Если самоедские семьи удерживает на Колгуеве богатство оленьего моха, выстилающего все острова, и, стало быть, легкая возможность прокармливать оленьи стада, вывезенные сюда из мезенской тундры, — то мезенских промышленников влечет Колгуев богатством перелетной птицы, в несметном количестве наполняющей его.

— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос, и как будто сговорившись.

— Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове; это известно, — рассказывали мезенцы.

— Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского; потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда, при отъезде домой, беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор...

— Ну вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого, Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взводнишшом мотает, словно со зла да на смех... Слушай опять: нашему брату это горе - лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! и третий, особо если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасения. От скуки хлебца потреплешь, семужки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, — насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову- моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну! слушай же-дальше: едем опять, позевываем, разговор какой наклюется — ведем, в лихой час н песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить! Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни по одиночке, чум какой - все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничок его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах на века вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?

Круто оборванная речь требовала поощрения:

— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!

— Не опять ли сначала, как в сказке про белого бычка что наши старухи на печи рассказывают. Ну ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в писании сказано.

— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.

— На ту пору... (стану я говорить, ужо откашлявшись) на Колгув птица прилетела вся и ведет безустанный крик — в Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка, чернеть (нырок) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь, и безотменно всему этому крику порато-шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..

— Слушай опять, коли нравится; известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя.. А впрочем, всем благополучно, в накладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем. Нам к душине-то этой, после мурманской трески, да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем, или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга[64], с приговором: все как быть по христианскому по обычаю...

Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лёнь бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот ленный гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем, а беремся, вместо их, за сети. Тут уж не работа, а масленица, и дело вот какого толку и приноровки... На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездед такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему веленью, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь, в воротца, за ним и другой и сотый побежит. Тут только прыгай за ним да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..

— А не побегут в воротца?

— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птцу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним — не мутовку лизать.

Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги, Христа ради! — все за ним, все за ним!.. хоть побожиться.

Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая уже крутить под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.

— Гусь-клокот — дурак, у того-то и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.

— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковатостью-то своей разве только с одной казарой спорить может (черный гусь, он же и «немок»). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рожденья у ней на это такая слабость — сказать не могу!..

Рассказчик опять перевел дух, тем более, что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.

— И вот! — продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. — И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! — вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают, сто тысяч штук. А могли бы и больше — ну, да это ладно! об этом я тебе и вспоминать больше не стану; а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами (нырок, синьга). Это — не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям — бегут не долго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает, после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны*. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берету, не пускать в голомя. А затем угодишь собратъ их в табун и — погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.

— С гагарами уж самоед расправляется*. Это уж ихнее дело. С тем и будет! — кончил речь свою рассказчик, закрутлив ее, по обыкновению всех своих земляков долгим и низким поклоном.

— Что же затем еще есть у тебя?

— А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по, сту, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..

Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное  при этом — неопрятность и крайняя небрежность и неумение, делают из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого  непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских лодьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 копеек за штуку). Причину всего этото надо искать в том давно установившемся и, по несчастию, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архантельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось, да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.

Между тем, Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются умению и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев, которые, хотя и редко, но выстают и здесь так же, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белух, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островские реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его, дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени, в своем их виде, дают вкусную и здоровую пишу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50-60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.

Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы лодьи и шкуны.

Ждет ли остров Колгуев (для того, чтобы приносить собою большие выгоды туземному краю) честно задуманной, умно поведенной компании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген — решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и цорвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова моржей, и белух, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением[65] — причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.

Только песня одна; нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенньтм складом и смыслом.

Уж ты, хмель, ты хмель кабацкой,

Простота наша бурлацка;

Я с тобою, хмель, спознался,

От родителей отстал,

От родителей отстал —

Чужу сторону спознал.

Мы друг с другом сговорились

И на Грумант покрутились:

Контракты заключили

И задатки получили.

Прощай, летние гулянки:

Под горою стоят барки!

Мы гуляли день в два

Прогулялись донага.

Деньги все мы прогуляли;

Наши головы болят,

Поправиться хотят.

Мы оправиться хотели,

Но у коршика спросились;

Кершик воли не дает,

Нас всех на лодью ведет.

Якоря на борт сдымали,

Паруса мы подымали,

Во поход мы направлялись,

Со Архангельским прощались;

Прощай, город Архангельск!

Прощай, матушка-двина!

Прощай, бражницы-квасницы

И пирожны мастерицы!

Прощай, рынок и базар!

Никого нам здесь не жаль.

Уж мы крепость* проходили,

до брамвахты доходили,

На брамвахте прописались,

В Бело-море выступали.

Бело-море проходили,

В океан-море вступили;

Океан-море врошли

До Варгаева* дошли.

Мы на гору выезжали,

Крепка рому закупали;

Мы до пьяна напивались,

Друг со дружкой подрались.

Уж мы на лодью пришли,

Со Варгаева вошли.

Прощай город Варгаус,

Нам попало рому в ус!

Прощай, бирка с крутиками,

Село красно со песками!

до Норт-Капа мы дошли

Оттуда в голомя пошли;

до Медведя* доходили,

И Медведь мы проходили:

Больши льды вдали белеют

И моржи на льдах краснеют.

Заецы* на льдах лежат,

Нерпы на лодью глядят.

Во льды мы заходили

И между льдами мы пошли.

Еще Груманта не видно,

А временятся Соколы*.

Мы ко Груманту пришли,

Становища не нашли, —

Призадумались немного;

Тут сказал нам коршик строго:

«Ну, ребята, не робей,

Вылезай на марса-рей:

И смотрите хорошенько!

Что мне помнится маленько:

Э — там будто становье,

Старопрежно зимовье!»

«Ты правду нам сказал!»

Марсовой тут закричал

И рукою указал:

«Мандолина против нас,

И в заворот зайдем сейчас*.

В заворот мы заходили,

В становье лодью вводили,

Чтоб зимой тут ей стоять,

Нам об ней не горевать.

Тут на гору* собирались,

Мы с привалом поздравлялись;

В становой избе сходились,

Крестом Богу помолились;

Друг на друга мы взглянули

Тяжеленько воздохнули!

«Ну, ребята, не тужить!

Надо здесь зиму прожить.

Поживем, попромышляем,

Зверей разных постреляем!

Скоро темная зима

Проминуется сама;

Там наступит весна-красна, —

Нам тужить теперь напрасно».

И, бросивши заботу,

Принялись мы за работу:

Станову избу исправить,

Полки, печку приналадить,

От погод обороняться -

И теплее согреваться.

А разволочные* избушки

Строить, будто как игрушки,

Научились мы тотчас.

Поздравляю теперь вас!

По избушкам потянулись,

Друг со другом распростились,

И давай здесь зимовать,

Промышлять, зверей смекать*.

По избушкам жить опасно,

Не пришла бы смерть напрасно.

Мы кулемки* становили:

Псечей черных наловили, —

А оленей диких славно

Мы стреляли преисправно.

Белой ошкуй господин —

Он к нам часто подходил,

Дикарино мясо кушать

И у нас в избах послушать,

Что мы говорим.

А мы пулю в бок дадим,

Да и спицами* вконец

Заколаем, наконец.

Медведь белой там сердит,

Своей лапой нам грозит,

И шататься не велит.

Там без спицы мы не ходим:

Часто ошкуя находим.

Темну пору проживали,

Николи не горевали;

Как светлее стали дни,

С разволочных потянулись,

В станову избу пришли —

Всех товарищей нашли.

Как Великий пост прошел —

Слух до всех до нас дошел,

Как моржи кричат, гремят,

Собираться нам велят.

Карбаса мы направляли

И моржов мы промышляли

По расплавам и по льдам,

По заливам, по губам

И по крутым берегам.

А моржов мы не боимся

И стрелять их не стыдимся.

Мы их ружьями стреляли

И носками принимали,

И их спицами кололи

И вязали за тинки.

Промышляли мы довольно,

И поехали на лодью;

Лодью мы нагрузвли

И отправились мы в ход,

С Грумантом прощались:

Прощай, батюшка ты Грумант!

Кабы больше не бывать.

Ты Грумант-батюшка страшон:

Весь горами овышон,

Кругом льдами окружон.

На тебе нам жить опасно —

Не пришла бы смерть напрасно.

Приводя эту длинную, наивную по своей форме, песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества — Бог весть, в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «хвали море, а сиди на берегу - с моря жди горя, а от воды беды», и все-таки оттого, что «дальше моря, меньше горя»...