6. САМОЕДЫ
6. САМОЕДЫ
При этом имейи как живая перед глазами восстает теперь в моем воображении жалкая фигура приземистого, низенького самоедина с лицом, обезображенным оспою и украшенным снизу реденькой бороденкой, плохо выросшей, сверху черными волосами, торчащими копной. При входе в дверь моей комнаты, он обеими руками быстро схватил с головы своей шапку-пыжицу с длинными ушами, разукрашенными по местам разноцветными сукнами, и повалился в ноги. Тяжело приподнявшись, он промычал, искоса взглядывая на меня:
— Чум ехать, ну!..
Он махнул при этом правой рукой с шапкой в сторону окна, уставившись потом глазами в землю. Это был мой проводник, присланный самоедским старшиной — истинный тип, годный для фотографии как лучший образчик самоедского облика.
— Водки хочешь? — спросил я его.
— Ладно!
Самоед при этом слове, покрутивши плечами и засучив рукава, сделал три шага вперед.
Он выпил, Я предложил ему закусить тарелку с семгой, но самоедин презрительно махнул рукой, отвернулся и обтерся потом подолом своей малицы. Чтобы не заставить его дожидаться меня на морозе, крепко закрутившем в то утро, я предложил ему первую попавшуюся под руку сигару. Самоедин, откусивши порядочный кусок, спрятал его за щеку, а остальную половину сигары утацил в рукав. Я остановил его советом:
— Курить это надо. Не ешь — скверно!
— Сожру, хорош.. порато.
— Едят ведь, едят, ваше благородье! Ты его не замай! — объяснил откуда ни взявшийся хозяин, который покровительственно похлопал самоеда при этих словах по голове и потом продолжал:
— Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают.
— Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..
Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:
— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.
— Крестивой ты? — спросил я самоеда.
Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин все с тем же покровительственным тоном:
— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера...
Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину:
— Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет!
— Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того как самоед захлопнул за собой дверь,— вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеведе двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят не молочников, а, гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет, он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшой хочет быть, а ему ничего! — не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот, — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет; а нет, так бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане... Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!
Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом, при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками: но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которые раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем не забываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.
Как копны, как стоги сена уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо посередине чума разложены горящие дрова, над ними кипит котелок и клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуму в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другою: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как-будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблит оленью постель, другой мастерит какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.
Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть лисицовина, или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетеном из тростнику ёрки, подле этих лат или деревянных досок, которыми огорожен совсех сторон огонь.
В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где поблизости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собою.
— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобыо чем-нибудь заговорить с ним.
— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению потупил глаза.
— А когда снимаетесь?
— А вон!
Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподчялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.
— Что так рано снимаетесь? спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения.
Самоед улыбается, однако находится на ответ:
— Олешка мох съел... велит дальше!..
С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму; ловит другого, третьего.
Между тем три хохлатые собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, — наконец и этих спугивают места и их обращают в бегство на настороженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу.
Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикурнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — ?аргиш готов. Едет он на другое место, где больше моху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитою и такою же почернелою, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинною тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.
Вот почему самоеды всегда зависят от прихоти своих оленей, которым нужна свежая пища, новые места, и становятся чумами там, где указывает инстинкт этих животных. Вот почему и самая жизнь самоеда тесно сливается с проявлением животного существования тех же самых оленей. Поставлены они в необходимость отыскивать себе пищу там, где она есть, и самоеды плетутся за ними туда же, как верные слуги. Этим оправдывается и кочевая жизнь этого инородческого племени северной России и вся немногосложность в обычаях и внешних обрядовых проявлениях домашней жизни. Около оленей за людей отвечает собака, которая и здесь, в тундре — дорогой и неизменный друг человека, и самоеды ее ценят высоко: за лучшую дают два, три и даже четыре оленя. На тысячу оленей достаточно трех таких сторожей да столько же и людей — работников, нанимаемых на год за пять и шесть оленей, при готовой пище и одежде.
Хвалят и тундру:
— Иногда едешь целый день, олень копыта не замочит. По тем местам белый, черный и красный мох. Где белая головка травы (болотный пух), словно снег лежит: там мокро, там болото, туда не ходи. Озера — глубоки: спускали на дно веревку в 100 сажен, а дна не достали. Озера — все рыбные: одним неводом вытащишь не на один день, и еще половину бросишь — соли нет. Годом родится морошка, — ее весело собирать и запасать. Птица всякая есть, какая только бывает на свете. На четверке оленей, без остановки, зимой можно сделать верст до пятидесяти, и еще за десять верст по дыму чутким носом узнают, чей там чум, заколол ли приятель оленя на угощение, и есть ли у него водка в запасе: без пиров и гостей бы что же и за жизнь? Сами работать не привыкли, да и зачем, когда для стада есть собаки, а для дома в чуме жены и дочери, иные и живут только одним шитьем.
Самоед, как известно, плохой семьянин. Взявши себе жену, непременно из чужого рода*, хотя бы и сестру жены своего брата, самоед живет с ней как бы только для того, чтобы не остаться холостым, и невыносимо бьет ее, если заметит неверность, и преспокойно отвязывает и уводит оленя от саней своего соперника. Жену покупает он за несколько песцов, лисиц или оленей, при посредстве эву (свата), который является в чум отца невесты с деревянным крюком от котла и не выпускает орудие это из рук до тех пор, пока будущий тесть не изъявит своего согласия. Оба соблюдают при этом возможно глубокое молчание, стараясь объясняться одними знаками. Отец невесты кивает головой на предложение свата, который тотчас же передает ему бирку для того, чтобы тот нарезал на ней то число зарубок, сколько хочет он взять за дочь свою животных. Сват срезывает из них, сколько покажется ему лишних. Условливаются о дне размена выкупа и являются в невестин чум артелью и здесь угощаются сырым оленьим мясом и уходят, оставляя в чуме только жениха и невесту. В полночь жених уезжает домой и является опять к чуму невесты уже в назначенный день свадьбы. Но чум заперт, свадебный поезд даром не пускают: требуют подарков, а потому и обмениваются ими. Потом обводят невесту с ее приданым и жениха с его выкупным три раза кругом невестина чума, а затем, три же раза, кругом женихова. В этом весь свадебный церемониал у некрещеных самоедов! Не оборвется ничего в оленьей упряжи во время этих объездов — супружеская жизнь молодых должна идти во взаимном согласии и верности.
Сделавшись женой и приготовляясь быть матерью, самоедка считается всем соплеменным ей населением тундры нечистою и сквернит своим прикосновением все, до чего ни дотронется. Переступит она через веревку, через оленью упряжь — муж поколотит ее, приругает и тотчас же поспешит окурить вереском ту вещь, чтобы сделать ее опять годною для употребления. В последние недели перед родами самый чум сквернит роженица: бедный самоедин старается не быть в нем, особенно в последние дни перед разрешением иньки; богатый спешит выстроить для нее особый чум и называет его сямай-мядыко (поганый чум). Здесь, при помощи другой опытной иньки — повитушки, самоедка делается матерью, при соблюдении некоторых суеверных обычаев. Если роды трудны, бабка заключает, что причиной тому измена супружеской верности кого-либо из супругов, и потому настойчиво требует признания с обеих сторон. Новорожденного обмывают теплой водой и кладут закутанным в олений мех в лубковую колыбель, на дно которой засыпаются мелкоистертые древесные гнилушки и опилки. После того бабка очищает чум и людей от предполагаемой скверны — водой, в которой сварена березовая губка. Через восемь недель роженица, окуренная оленьим салом, имеет уже право разделять с мужем скудную трапезу и почитается чистою до начала новой беременности. Ребенок родится почти всегда и без исключения с наследственными болезнями и через несколько недель после появления на свет уже покрывается злокачественными сыпями и язвами, между которыми опытный глаз может различить и сифилитические, чесоточные и, наконец, оспенные, большею частью все вместе, потому-то собственно и называются все эти болезни нырком, мирскими, как будто без них уже и, нельзя появляться самоеду на свет Божий!
Не всегда при рождении, большею частью через год и больше, дают новорожденному имя, по первому попавшемуся на глаза предмету. Назовут его Пайга, если в этот день выловится много рыбы пеляди; Мюс, если он родится во время езды аргишем; назовут Тенеко, если много попадается в капканы по тундре лисиц; Сармиком, если попадутся волки; Тагана, если ребенок окажется слишком хворым. Недавно умер Немза, названный так потому, что он родился как раз в то время, когда явился в том чуму академик Кастрен — немец[63] изучавший по поручению гельсингфорского университета наречия чудского племени. Замечательно, что и у крещеных по два имени: одно старое, а другое новое. Так точно случалось спрашивать многих: один сказывался Николаем Ханалисовым, а у самоедов известен был под именем Ягро; другой был записан Василием Судковым, а обзывался соплеменниками Майдна. Самоедский старшина, снабжавший меня в Пустозерске оленями, был некрещеный и потому носил одно олько имя самоедское, не имея русского. Он был записан при клейме своем так: Хыла Маленбаев Явулевич.
Не особенно крепким здоровьем пользуется самоедское племя и во всю остальную жизнь посреди мелких тундряных промыслов: горных за лесным зверем, рыбою и птицами, и морских — в покрутах; по найму от богатых соседей зырян и русских. Страдая почти поголовно глазными болезнями от сильных ветров, разгуливающих по тундре, от едкого дыма чумов и от грязной жизни, самоеды в то же время не избегают и цинги для них всегда смертельной, и болотных злокачественных лихорадок.
Лишенные всякой помощи, исключительно полагающиеся во всех житейских невзгодах на кудесников своих, тадибеев, прибегая в суеверном страхе и при болезнях к их шарлатанству, самоеды мрут, не достигая 50 лет жизни. Ревизские сказки, составленные посильно верно, указывают на грустные результаты: в последние 83 года вымерла половина почти всего самоедского населения тундры. Обстоятельство это почти прямо указывает на то, что оседлые племена; следуя еще низведанным историческим законам, в недальние десятки лет уничтожат это кочующее племя, поработив его своему влиянию. Уже в настоящее время можно указать на несколько селений, в которых воочию совершаются эти поучительные преобразования. На реке Колве, при впаении ее в Усу (приток Печоры), выстроилось уже порядочное селение (изб в 20) при тамошней церкви, и самоеды, живя в них оседло, охотно женятся на зырянках: и в облике и в характере значительно теряют свой врожденный самоедский оттенок. На реке Пёше в пустозерской деревне Тельвисочной, совершается почти то же, хотя несколько и в меньших размерах. В Ижемсиой волости, где самоеды крещены все поголовно, они сделались решительными зырянами: забыли родной язык свой, бреют усы и стригутся в кружок. Большая часть пустозерских самоедов бойко говорит по-русски и нередко заходит в церкви, как бы в наглазное оправдание давно сложившегося про них русского присловья: «И в самоедах не без людей».
Все эти обстоятельства, вместе взятые (особенно принимая при том в расчет и значительную смертность) обещают, во всяком случае, уже недолгое историческое будущее самоедскому племени. Так же, может быть, переломают шесты, прорвут в целом месте чума нюки и вынесут в это отверстие и последнего некрещеного мертвеца-самоеда, и так же полжат с ним в гроб ложки, чашки, харей, санки надломленными, и так же, может быть, убьют на его могиле оленя и съедят его тут же, в сырых, еще дымящихся теплою кровью кусках, — и в тот раз, когда останется только маленькая горсть самоедов-язычников (как, делает это в настоящее время еще большая половина мезенских самоедов).
Окончательному обращению их в христианство много препятствуют; по общим слухам, зыряне, которые уверяют их, что коль скоро они окрестятся, то неизбежно-подвергнутся рекрутской повинности. Тогда-де не посмотрят ни на их дряблое телосложение, ни на привычку и неумение жить в неволе: в теплой избе, пожалуй, даже в казарме, а не на неоглядных тундряных степях. Вообще, зыряне имеют сильное влияние на самоедов и, в этом последнем случае, много способствуют поддержанию в своих неоплатных работниках по тундре их старых верований и суеверных обычаев.
Не зная песни, не приучившись находить в ней какое-либо иное значение, кроме бессвязного, бессмысленного мурлыканья себе под нос от скуки и с примера соседних русских, самоеды не хранят (почти вовсе) и преданий о прошедших временах. Ведутся между ними еще кое-где два предания о недавней борьбе их с своими соплеменниками карачеями. По одному из этих преданий, большеземельские самоеды стреляли во врагов своих через каменное окно или, лучше, проход в Уральских горах, до того узкий, что при проезде через него посылается передовой повестить впереди, чтобы едущие с той стороны переждали: двум рядом проехать уже нельзя, другое предание говорит, что самоеды, в сообществе сибирских остяков, отправились на войну с карачеями оставив жен своих у какого-то озера, которое зовется теперь Невод-озеро (в переводе с самоедского). Долго не возвращались самоеды назад: жены съели все запасы хлеба, ели птиц, стали есть мышей. Мужья все не являются: приходится умирать с голоду и тем более постыдною смертью, что есть горшок, да нет ложки, есть невод, да нет лодки. Одна самоедка ухитрилась, приязав к одному концу невода ковш, который и был отнесен ветром к дальнему берегу. Стали вытаскивать, — невод оказался полон рыбы.
Во всем самоед — раб старины, как и всякое другое неразвитое племя. До сих еще пор боится он злых наветов тадебциев — духов, которые ничего не способны делать, кроме зла. До сих еще пор безусловно верят тадибеям, тем избранным, святым людям, которые одни только способны умилостивлять всю злую воздушную силу. Во всех неожиданных и тяжелых испытаниях и невзгодах самоеды, по-старому, прибегают к помощи тадибея, всегда самого плутоватого и самого толкового изо всего племени, большею частью старика и даже, во многих случаях, старухи. Захочется тадибею выпить водки и напиться пьяным, он придумывает для самоеда какую-нибудь смертельную болезнь. Самоед простодушно верит, позволяет делать над собою всевозможные истязания и не стоит за последним песцом, чтобы добыть кудеснику вина. Так же точно, и сам от себя самоед зовет тадибея и на роды иньки, и заклинать ветры, и лечить от действительно гнетущих болезней. Во всех случаях является тадибей обманщиком, ловко пользующимся простодушием земляков и во всяком случае готов бить кудес свой и не перед своими, лишь бы только напоили его за то пьяным или дали ему столько же денег на выпивку.
Я был личным свидетелем его проделок и потому спешу передать обряд битья кудес (самбадавы — по-самоедски) так, как он представился моему вниманию.
Тадибей наш явился приглашенным именно с тою целью, чтобы показать внешний обряд битья кудес, и потому, смекнувши, вероятно, о том, что будет иметь дело с неверующими, пришел немного навеселе, заручившись, естественно, не одной чаркой водки для вящего вдохновения. Как теперь вижу его в хохлатой шапке из меха росомахи, с наличником, из-под которого выглядывало его красное, лоснящееся, скуластое лицо с плутовато бегающими глазами. Встретив его нечаянно и в сумерки где-нибудь в лесу, не на шутку можно бы было перепугаться и отвести взор подальше от его неприветливого и действительно странного взгляда. Неудивительно, что он заставляет дрожать самоедов, прибегающий к его помощи и, сверх того, уверенных в том, что тадибей живет запанибрата со злыми духами и к служению им приготовляется долгим навыком живя лет по десяти за Уральским Камнем в науке у остяцких шаманов.
Тадибей и в наш чум пришел также увешанным бубенчиками по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и плечам. Бляхи эти ширкали и шумели при каждом движении. Кроме бубенчиков, одежда его опутана была суконными лентами разнообразных цветов, как редко, пожалуй, украшает свою пеструю паницю иная щеголиха-самоедка. Тадибей не изменил заученной важности приемов, сухо и величаво раскланявшись на все четыре угла чума, по которому разместилась вся наша неверующая компания. Истинным, опытным артистом и знатоком дела, словно не раз уже дававший концерты при огромном собрании столичного люда, казался мне и на ту пору этот полудикарь, полуизувер, полуплут, стоявший некоторое время неподвижно. Не шелохнулась ни одна из его блях, не ширкнул нескромно ни один из бубенчиков, но в лице его можно было прочитать плутоватую улыбку, предательское подергивание левого глаза. Еще мгновение — и кудесник дергал уже над головой своим пензером* раз, два и три... Он присел, закрывши лицо руками. Поднявшись в другой раз, он выхватил из-за пазухи деревянную колотушку, обвитую оленьей шкурой, и начал колотить ею бубен, сначала тихо, потом все учащеннее, так что рука его уже ловко прыгала по инструменту, как рука опытного барабанщика по барабану. Он то присядет, дико взвизгнув, то опять начнет сильно колотить, при чем пензер издает глухие, неприятно тупые звуки. Вдруг ок закричал лихорадочным голосом, пуская целый поток разных непонятных слов на том гортанном и подчас носовом языке, который одинаково неприятен и в устах мужчины, и в устах женщины из самоедов.
Двое из проводников наших самоедов при первых звуках его крика выползли из чума; нам самим становились неприятны эти звуки и кривлянья, которыми сопровождал кудесник обильный поток своих слов. Верных четверть часа кричал он и бесновался таким образом, вертясь на одной ноге с пензером над головою и уже реже постукивая в него колотушкой. Наконец он упал в изнеможении на пол. Судороги подергивали его несколько мгновений, он как будто усиленно всхлипывал, и не успели мы броситься к нему, чтобы поднять его, тадибей был уже на ногах и шарил что-то за пазухой. Не успел я выследить и за этими движениями его, как один из наших вырвал из рук кудесника нож, примолвив:
— Ногами ты дрягай сколько хочешь, а уж руками баловать не дам воли! Это ты опять-таки затеял не дело. Ну тебя!.. Знаем мы вашего брата, видали уже не единый раз. Теперь, брат, ты нас не надуешь — шалишь! — продолжал ворчать проводник мой во все врёмя, пока отдыхал кудесник, видимо, пораженный неожиданностью перерыва обдуманных и заученных издавна обрядах.
Лежа на полу, он поднимает то одну ногу, то другую, повернется на левый бок и потом медленно передвинется и ляжет на спину. По лицу его струится обильный пот. Узенькие глаза подернулись какой-то влагой. Он тяжело дышал. Немного погодя он сел, мутно обводя кругом всего чума глазами, и как-будто ждал чего-то таинственного. Рассыльный, выхвативший из рук тадибея нож, и здесь его не оставил:
— Вставай-ко, брат, ей-Богу, вставай! Не пужай ты меня. Боюсь я их, ваше благородье! — обратился он ко мне, как бы с оправданием. — Знаете: пугают. Ножом-то своим вот так и тычут около сердца. В один бок его в брюхо всунет, из другого вытащит. Вставай, брат самоедушко, вставай!
Кудесник послушался-таки его, но не был тверд на ногах и стоял перед нами, понурив голову, — и весь дрожал.
— Умаялся,—объяснял рассыльный. — Не легкое, вишь, дело-то, не легкое!
— Воды не хочешь ли? — обратился он к нему и, получив согласие, напоил его водой.
Тадибей, справившись, обратился к нам с вопросом, высказанным слабым, удушливым голосом, но довольно понятно русскою речью, из которой видно было, что он хотел показать еще один кудес, употребляемый при заклинании ветров. Но и здесь суетливый рассыльный предупредил нас:
— Не надо, тадибеюшко, не надо, Христос с тобой. Знаем: сядешь ведь к жаровне, начнешь по уголькам стучать палочкой, мычать да хухукать, да раскачиваться вовсе стороны, да носом-то в уголья норовить— не надо! Не глядите, ваше высокородие! Отдохни, тадибеюшко!.. На вот, прими кубок вина, да денег три цалковых. .. Это тебе за потеху
Мы уже не слыхали последних слов, поспешив выйти на свежий воздух. Рассыльный догнал нас уже на дороге и встретил замечанием: -
— Смерть боюсь кудес этих, а глядеть люблю! Жилы все тебе тянет, кровь носом просится, а не ушел бы из чума-то до утра, все бы глядел да пугался...
— Зачем ты нож-то у него вырвал?
— А зарежется, гляди. Этак-то уж было на Индеге в тундре. Один экой-то пырнул себе в брюхо, да и с места не встал. Знаем уж мы то! В свидетели потом придется идти; ты же в ответе пуще других будешь. Скажут, зачем не остановил. Так вот поглядеть, без всего без этого, любопытно!..
— С нечистой ведь они силой знаются пуще колдунов наших — оттого ведь у них это. Самоеды вон и нечистую-то силу эту видят: белые-де такие, что снег белые, и все-то, слышь, в палец, а пугают: языками дразнятся. Да вот как бы дело-то теперешнее не ночью было, рассказал бы я тебе больше противу того...
Тем и заключил свои толки рассыльный, — но и на другой день, вопреки обещанию, рассказал немногое: что самоеды-де божков своих называют хегами и ставят их у неводов и звериных норок; что есть-де еще сядеи, которых они на горах оставляют; что этих они секут, когда провинятся в чем, но что хег боятся, потому-де, что хегов тадибей освящает; что с самоедом можно пить водку, сколько хочешь, но что только надо спешить самому напиваться скорей, да и уходить из чума, а то опьянеет самоед прежде — драться полеет, лицо печенкой сделает; что самоед в драках этих силен на руках, а на ногах некрепок. Вот и все те сведения, какими мог я поживиться от бойкого рассыльного, который все-таки любит больше глазеть, чем замечать и понимать высмотренное, по обычаю всех неграмотных мужичков русских. От других уже (и многих) привелось мне узнать впоследствии о том главном значении, какое имеют зыряне по отношению к тундре и к самоедам.
Вот как сложилось все это немногосложное дело.
Толковые, сметливые зыряне, давно имея множество случаев вглядываться в характер своих туповатых соседей пришли к весьма положительным и верным заключениям, что самоеды, из веков обреченные на борьбу с природой и множеством препятствий, поставляемых ею для достижения ими прямой цели, трудолюбивы. Особенно видят они это потому, что редкий из них когда-либо сидит без работы. Знают зыряне, что трудолюбивые и терпеливые самоеды в то же время верны, по простоте сердца, данному слову: умирал обещавший — за него являлся брат, другой какой-либо родственник, взявшийся при смертном одре исполнить его обещание (это факты и даже недавние); что, самоед, если и захочет схитрить в чем, то легко ловится и в этом. Так, например, он ни за что не возьмется поклясться на голове ошкуя, в простоте сердца уверенный, что медведь этот съест его за обман на первом же дальнем морском промысле. Но главное, что особенно зыряне приняли к сведению и на чем преимущественно основали они дальнейшие планы к исключительному обладанию тундрою, — это непомерная страсть всего самоедского племени к спиртным напиткам.
Зыряне много не задумывались и, сговорившись раз между собою, привели дело в исполнение. Сколотивши кое-как достаточную сумму денег (помогать друг другу, из числа своих единоплеменников, у них до сих пор — святое коренное правило), они покупали обыкновенно бочку спирта. Ее везли в тундру, преимущественно в те места, где разбивалось больше чумов, и, стало быть, где больше предполагалось добытого промысла.
С льстивой речью, почетным поклоном, с добрыми пожеланиями всякого благополучия, на все четыре ветра, входил зырянин в чум самоеда, преимущественно богатого. Самоед располагался в его пользу, сажает поближе к огоньку; спрашивает согласия заколоть оленя, чтобы угостить потом дорогого гостя парной печенкой, еще дымящимся сердцем животного. Зырянин благодарит и предупреждает своим угощением: без дальних разговоров тащит из рукава кубок (полуштоф) спирта, щедро разбавленного водой. Самоед давно уже знаком с этим напитком, любит его, считает необходимостью и ежедневно бы пил его помногу, если - бы только взять было где: кабаки все — по селениям, которые далеко ушли от чумов, ехать туда далеко да и некогда: лесной зверь ежедневно лезет в пасти, кулемки, сети, капканы и черканы. Самоед готов уже сам купить, но зырянин желает сначала попотчевать даром, а потом уже потолковать о цене.
Пьют. У самоеда глаза искрятся, сердце обливает маслом: любо ему, что зырянин и иньку потчует, и подростку-сыну подносит вина — и те пьют охотно по давней привычке. Самоед, пожалуй, рад и тому, что зырянин пьет всех меньше, им же больше достанется, — и глаз не спускает с рукава гостя: не вылезет ли оттуда еще кубок водки на пущую его радость и веселье. Но кубка не видать. Зырянин самодовольно улыбается и выжидает своей поры. Самоед не замедлит сказаться.
— Изволь! Принесу и еще кубок, да только этот будет денег стоить! — отвечает зырянин на запрос собеседника, по-самоедски, конечно, иначе у них бы не состоялось беседы (тогда самоеды не умели еще говорить по-зырянски, да и зыряне, знающие только один свой язык, не ездили еще в тундру). Приносилось вино. У самоеда нет денег, а есть лисица, только вчера задавленная. Зырянин и этим не гнушается и осматривает лисицу: нога переломлена, кормилась дома и вся в ость ушла, пушистая такая, — десяти штофов стоит: за полуштоф взять, пожалуй, можно. Самоед не стоит за этим: зверь не сегодня-завтра другой набежит, много его таскается по тундре, а вино может уехать в другие чумы и тогда его не догонишь, пожалуй. Распивается и этот кубок, самоед уже потчует зырянина, иньку и сына. На третьем полуштофе самоед раскрутился: напоил даже маленьких, разбранил зырянина за то, что тот мало пьет; требует еще водки: зырянин объявляет, что вся. Самоед не верит, говорит, что не стоит за пушниной, была бы водка. Зырянин выговаривает чернобурую лисицу, трех песцов, пару оленей живых и — если не дрогнет рука, не треснет язык! — шкуру медведя, да уж (кстати) и сани, на которых бы ожно было свезти вымененное. Он получает все это охотно, тем более, что не упираются ни отец, ни мать, ни дети: они же помогают все это положить на новые сани и привязать поплотнее, чтобы не свалилось.
Зырянин далеко уезжает к другим чумам. Самоедин просыпается поутру, вспоминает вчерашнее и жалеет только об одном, что не купил еще кубок вина: про запас, на похмелье.
В других чумах с зырянином ни хуже, ни лучше: самоедское племя — что один человек, с одним обыком (давно уже это все знают и не спорят). В дальних чумах другие также готовы все до единого менять шкуры добытого зверя и живых оленей на кубки сомнительного достоинства вина, хотя, впрочем, и не потерявшего способность туманить глаза и совсем отнимать скудные остатки соображения. Через неделю, много через две, ижемец таким образом возвращается в свою волость с пустой бочкой, но не с одними санками и не порожними. Вместо восьми оленей, привезших бочку, приводит он домой десять, двадцать, тридцать и более.
Успех одного соблазнил и многих других. Из редкой деревни по волости не поехали таким образом три-четыре дома, даже с ребятишками на подмогу, и редкому зырянину случится быть битым от догадливого самоеда. Многие стали возить туда и другие товары кроме вина; но все приезжали обыкновенно домой с большими барышами. Все незаметно богатели*: в какие-нибудь два десятка лет те же зыряне, которые нанимались на работу к богатым пустозерам,сами теперь сделались хозяевами. Случился, наконец, и более крутой поворот; богатые самоеды, державшие стада штук до тысячи, пошли в пастухи к этим же стадам по найму от новых хозяев — ижемцев и благодарили еще, хвалили хозяев своих за то, что они не погнушались их скудостью и не пустили их на едому, а взяли в кабалу. Установившийся между печорцами - термин «жить или сидеть на едоме» относительно самоедов означает то же, что в остальной России побираться Христовым именем, то есть жить мирским подаянием, милостынею. Самоеды или на чунках, забравши всех ребятишек, идут на зиму к городам, преимущественно к Архангельску, Мезени, Пинеге и даже к Холмогорам, или нанимаются к пустозерам в дома. Самоедки, давнишние испытанные мастерицы шить, работают из-за одного прокормления всякую одежду по готовым выкройкам. Ребятишки тоже помогают в этом матери или бродят по избам и собирают остатки от стола достаточных крестьян Усть-Цильмы, Пустозерска и деревень богатой Ижемской волости. Говорят, таким образом сидят на едоме до ста семейств пришедших в крайность самоедов.
Мало-помалу богатели таким образом ижемцы в ущерб самоедам, увлекая в такой же промысел и дальних пустозеров. Некоторые из соблазнившихся легкостью барыша и простодушием самоедов прибегли к постыдному, более крутому средству; они просто стали воровски в темные ночи уводить оленей из стад и выучившись ловко вытравлять старые клейма, накладывали новые, свои. Правда, что в настоящее время строго запрещено зырянам и русским возить в тундру вино, ловить в озерах рыбу, строго следят за кабалою и на базарах за фальшивою монетою, которой самоеды привыкли бояться, не выучившись распознавать. Правда, что молодое поколение зырян негодует искренно на прежние нечестивые порядки отцов и дедов, но все-таки самоеды ловятся и на фальшивые деньги и на фальшивое вино, хотя и значительно реже против прежнего.
Нечистые дела соседей до некоторой степени пробудили в самоедах чувство самосознания и даже мщения, как это доказано недавними примерами. Один самоед уже запродал крестоватиков и лисиц за условное количество хлеба одному из пустозеров и пил заручную, но пустозер, напившись раньше, заснул. Самоед не потерял ни сознания, ни присутствия духа настолько, что с деньгами и запроданными крестовиками ушел и сбыл добытых им песцов другому хозяину на другой же день, а на третий «провалился в тундру, где его и с собаками теперь уже не сыщешь», как выразился мне сам обманутый. Другой случай, удививший весь туземный край, совершился за несколько дней до моего приезда. Один ижемец жил в оленях на тундре и преспокойно ковырял ложки или чашки в то время, когда двое самоедов поочередно отгоняли от него стада оленей. Когда уже таким образом отогнали они половину, зырянин заметил это, заметил и обоих грабителей-самоедов. Воры, не думая долго, бросились на пастуха и, чтобы он не кричал, набили ему в рот несколько горстей моху. По счастию, все это видел находившийся вблизи другой пастух — ижемец: он побежал на помощь. Один самоед выстелил в него, но не попал. При мне же (в Мезени) самоед отвязал оленей от санок пустозера, ехавшего под хмельком с мерзлой рыбой на пинежскую ярмарку...
Все-таки во всех самоедских племенах, еще до сих пор, при полном безверии, пропасть суеверий и притом самых фанатических. Правда, что они уже не верят святости тадибеев, в том случае, чтобы от них, по прежним преданиям, могла отскакивать пуля, особенно после того как попытал это один мезенец и положил кудесника насмерть одной пулей. Зато все-таки считают злым знаком, если во время жертвоприношения попадет на платье капля крови. Не верит самоед также счастью на седьмой неделе и считает седьмую зарю при болезнях роковою. Он непременно сожжет те санки, на которых когда-либо случайно родила инька, и заколет тех оленей и отдаст мясо их собакам. У тех санок, на которых возит идолов своих и которые пускает вперед аргиша, самоед непременно сделает семь копыльев и нарубит семь рубежков на полозьях. Остров Вайгач и на нем гору Уэсако считает жилищем самого невидимого Нумы, ни за что не ляжет спать в одном чуму с крещеным, и прочее, и прочее.
Дикий остров Вайгач, до сих пор посещаемый промышленниками, имеет на мысу Болванском глубокую, скалистую пещеру с двумя отверстиями: широким к морю, узким к вершине утеса. Здесь стоял идол Весак с семью лицами, которому приписывали гул ветра в пещере и которого обставляли самоеды множеством других болванов. Все эти идолы были сожжены миссией, снаряженной для крещения самоедов под председательством архимандрита Сийского монастыря Вениамина в 1827 году. Отец Вениамин, между прочим, сообщает любопытные сведения о том, что крещеные им самоеды Большеземельской тундры «наперерыв обегали друг друга, чтобы прежде других позвонить в колокола, что им доставляло величайшее удовольствие». Векиамин обратил к православию 3303 человека, перевел на самоедский язык Новый Завет и составил грамматику и лексикон.
Можно еще многое сказать о суевериях самоедов, если бы в то же время соседние русские, при всей своей набожности, были бы менее их суеверны*.
До сих еще пор самоеды, в простоте сердца, щеголяют ременными поясами (ни), пестрыми ситцевыми маличными рубашками, разноцветными суконными лоскутками, песцовою опушкою на женских паницах, не подозревая, что давно уже висит над ними громовое облако, и тундра, укрепленная за ними, может быть, целым тысячелетием, перейдет в руки самых злых врагов, которых они, по простоте своей, считают теперь лучшими друзьями.
3-го февраля 1857 года я был уже в Холмогорах. Передо мною мелькали старенькие домишки этого самого древнего города в Архангельской губернии. Под окнами моими бродили рослые коровы, заугольники прятались по домам; не видать было на улицах ни одного человека.
Раза два являлись ко мне до того костяники, приносившие свои безделушки, сделанные из моржовой и мамонтовой кости. Хмурилось небо, заволакиваемое снежными темными облаками; хмурился, казалось, и самый город,бедный, старый, как будто обезлюдевший. В тот день я намеревался оставить Холмогоры, а с ними и весь архангельский край, с которым успел свыкнуться в течение года, сделавши по нем более четырех тысяч верст. Передо мною лежала дальняя дорога в не менее интересные страны прибрежьев озер: Ладожского и Онежского. Не вдаваясь и не загадывая о будущем, я, против воли, увлекся воспоминаниями о недавно покинутых краях.
Припомнилась богатая жизнь поморов обставившихся зеркалами, картинами, и, рядом с ними, дырявая бедность карелов и лопарей, почасту без куска хлеба, с одним сухоядением. Восставала и жизць ижемских зырян, тоже с зеркалами, чаем, и картинами, и опять-таки обок с нею, кочеванье полудиких самоедов, в лохмотьях, по чужой прихоти, по чужому произволу, на бесприветных полянах тундры. К какой, думалось мне, прямой положительной цели ведет их судьба в этих кочевьях? Чем кончится эта затеянная не на шутку борьба, это интересное столкновение более развитого народа с полудиким, патриархально-недальновидным беспечным племенем? Кончится ли это горячей стычкой, ожесточенной с обеих сторон, или кротко и мирно (как и надо ожидать) войдут самоедские племена для слияния в другие, соседние им, и исчезнут посреди их навсегда и без следа, как и сделалось уже с пермскими вогулами? Или...
— Дай денег куска для хлеба куска! — шепелявил в дверях моей холмогорской квартиры маленький самоеденок и бойко глядел мне в глаза; двое других прятались за мать. Мать выступала вперед, низко кланялась и говорила то же. Вся семья в лохмотьях, между которыми даже трудно высмотреть характеристические особенности костюма; у одного мальчика плечо голое; у другого прорывается малица на груди. Крайняя, вопиющая бедность!
— Где же ваш отец?
— На кабак пошла.
— Откуда же,он денег взял на вино?
— Мы давал.
— А сама-то ты пьешь?
— Пью.
— А эти деньги пропьешь?
— На муж отдам, хлеба купим, олень кормим.., эти деньги не пьем.
— А муж-то их в кабак унесет?
— Унесет!
Все эти ответы самоедка дает таким спокойным тоном голоса, как будто отвечает на вопросы: ест ли она, спит ли, просит ли милостыню.
Так же вчетвером, с теми же оборванными ребятишками, из которых одного, закутанного в мех, везли на маленьких саночках другие два мальчика, промелькнула передо мной самоедка под окнами крайней избы, на другом конце города, когда я выезжал из него на петербургскую дорогу. Мелькнули еще потом три-четыре такие же пестрые группы с такими же ребятенками, при тех же саночках и вымаливающими под окнами милостыню шепелявыми, звонкими голосами. Все это вскоре сменилось белым снежным безлюдным полем, лесом вдали, ямщиком прямо перед глазами, почтовыми лошадьми с разбитыми ногами, с неизбежным колокольчиком под дугою.
Долго еще потом преследовали меня подробности последнего свидания с представителями самоедского племени: инька, вымаливающая куски хлеба и молоко для ребятишек и оленей и отдающая деньги мужу; муж, пропивающий эти деньги в кабаке, из которого выталкивают его потом на мороз. Крепко выспится, привычным делом, самоед на снегу, придет в чум, больно прибьет иньку, прибьет ребятишек, оберет деньги (если есть) и опять полезет пропивать их в пользу откупа, ни на малейшую для себя: снова инька начнет стучаться по подоконьям... И так во всю зиму, до той поры, когда начнет таять снег, и придет самоедам пора убираться в дальнюю тундру и не показываться в городе до первого снегу и морозов.