3. ПУСТОЗЕРСК
3. ПУСТОЗЕРСК
Первые впечатления в пути. — Городок летом. — Пустое озеро.— Предания об историческах ссыльных: Аввакуме, А. С. Матвееве, В. В. Голицыне, князе Щербатове. — Отводная квартира. — Дома пустозеров. — Непогода. - Рассказы о Новой Земле. — Китоловный промысел. — Котляна. — Правила её. — Лом омулей. — Занятия жителей. — Самоеды.
К Городку (так Пустозерск до сих еще пор известен между ближними и дальними соседями, другого ему имени нет) подъезжал я ровно в полдень. Солнце, не выходившее в тот месяц на горизонт, давало, от дальней зари на столько свету, при обильном подспорье необыкновенно поразительной белизны снегов, что Пустозерск виден был верст за десять. Обстоятельству этому способствовало еще и то главное, что городок лежит на открытом, ровном месте, и лес, казавшийся только издали лесом, на самом деле был приземистый кустарник — сланка (ивняк, почти наполовину с можжевельником), не свыше полутора аршин в вышину. Виделись церковь, крыши домов после двухсуточного созерцания снегу да снегу да того же убогого леса, в котором залегала узенькая, почти тропа, полоса дороги. Мы то и дело цеплялись санями за сучья, то и дело отряхалисъ, помахивая мордами, хохлатые лощаденки наши от валившегося на них снега. Мы выехали на озеро Пустое, давшее свое имя селению, — Пустое потому, что нет на том полуострове, где оно выстроилось, ничего, кроме бугров да моху, да кое-где несчастного мелкого кустарника; кругом лежит мертвая тундряная степь. Кругом мелкие озера, местами песчаные, довольно высокие бугры. Кое-где они окружают какое-нибудь небольшое озерко или глубокую рытвинку и издали кажущиеся укреплениями с башнями странной формы. На них едва держатся корнями малорослые деревья. Северные ветры нанесли сюда песок с берегов Печоры, нарыли глубокие ямы и подкопались под корни чахлых полярных растений. Городок расположился на довольно приметной возвышенности Городенкого озера шириною около 700 сажен. С северо-запада он засыпан песками, другая половина — болото и целые озера грязи. Через них между домами устроены, еще со времен воеводства, деревянные мостики. Таков летний вид Пустозерска, — по сообщениям <тех>, кто видал этот городок в ту пору года. Уверяют они, что от церкви на озеро вид очень красив, но селение одолели пески, которые до половины занесли кладбищенскую Георгиевскую церковь. Бури разрывают могилы и обнажают гробы. Весною Печора делает Городок островом, чему помогает и его семиверстное озеро, обильное рыбой.
Выехали мы на это озеро, закованное толстым льдом, — и Городок открылся весь целиком: маленький, уеднненный, пустынный.
Как теперь вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней; весь-он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами — как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядных снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь такая пустынность и бесприветная даль, когда Городок этот со времен самой отдаленной старины русской, служил местом ссылки многим боярским фамилиям, подпавшим опале царской. Словно как сейчас выговоренное, вспоминается мне зловещее замечание моего ямщика, указывающего кнутовищем на правый берег озера (называемого Городедким).
— Вон наволок-от этот (мыс) виселичным зовут!
— За что же так? — выговорилось мною как-то невольно.
— Карачеев, сказывают, вешали в старину: виселицы-де тут такие стояли. Приведут, слышь, карачея-то, которого поймают, да и повесят тут. Нападали, вишь, они!.. А перевешали их гораздо больше тысячи.
Это народное предание имеет смысл исторической истины. Карачейские — жившие у Карского моря (Лукоморья, по Нестору) и реки Кары — самоеды, в начале прошлого столетия, нападали на город большими партиями (в 1719, 1730, 1731 и 1746 годах). Они недовольны были — наложенным на них и неведомым до той поры ясаком и за то угоняли оленей, убивали противившихся и только что не производили пожаров. Архангелогородский обер-комендант генерал-майор Ганзер послал туда роту команды с поручим Фрязипым, к которой присоединены были туземные крестьяне и самоеды. Выстроен был острог. Учреждена постоянная команда (она так уже и не выводилась оттуда, и солдаты постепенно вымерли один за другим до последнего). Карачеи мало-помалу успокоились и перестали производить нападения, когда, уже, впрочем, перевешано их было свыше тысячи, насколько в этом можно верить народному преданию. Оно уже изрядно затуманено баснями. Так, между прочим, рассказывают, что они до того злы, что даже на пирах с сырым мясом убивают друг друга, что их не берет ни пуля, ни нож; пуля отскакивает, как от камня, а стрелы вонзаются в них, словно в дерево. Иные стойбища их можно видеть только издали, а подойдешь ближе — они скрываются, уходят в землю. Подобное когда-то, впрочем, сказывали древние новгородцы, приходившие сюда еще в ХI веке.
— А вон туда влеве-то! — перебил мои мысли ямщик: — за лесом площадочка есть такая. Крест на ней стоит, народ ходит молиться — Аввакумов-де. А самого его сожгли в Городке, на площади. Сделали сруб такой из дров. Протопопа поставили в сруб и троих еще с ним товарищей*. А протопоп-то предсказал это раньше что быть-де мне во огни. И распоядок такой сделал: свои книги роздал. Перед смертью к нему прилетал голубь. Из Москвы гонец прибегал и царскую милость привозил. Народ пустозерский и стрельцы, которые приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милости не принял, советов не послушал, велел себя жечь. Встал он в сруб. Народ собрался, начал молитвы творить, шапки снял, дрова подожгли — замолчали все: протопоп говорить зачал и крест сложил старинный — истинный значит: «Вот-де будете этим крестом молиться — во веки не погибнете, Сначала худо будет, а в последних родах обрящете спасение, а оставите крест — городок ваш погибнет, песком занесет, а погибнет городок — настанет и свету кончина». Двое тут — как огонъ хватил уж их — крикнули, так Аввакум-от наклонился,- да и сказал им что- то такое, хорошее же надо-быть (старики, вишь, наши не помнят). Так и сгорели. Когда сруб рухнул, увидели на озере лошадь скачет — приехал гонец, прощение привез, да опоздал. Стали пепел собирать, чтоб в реку бросить, так только и нашли от этих двух кости, и, надо-быть, тех, которые струсили и крикнули. Старухи видели, что как-де сруб-от рухнул, два голубя, не то лебедя снега белее, взвились оттуда и улетели в небо... душеньки-то это, стало быть, ихние. На том теперь месте по летам песочек такой, знать, как стоял сруб, белый-пребелый песочек, знать, и все год от году его больше да больше. Запрежь на этом месте крест стоял, в мезенских скитах делан, и решеточкой, сказывают, был огорожен. К этому кресту у кого зубы болят прикладывали щеки — проходило; начальство сожгло решетку, а крест велели за город вынести, Нон туда, влево-то!..
Он опять указал в противоположную, левую сторону от Пустозерска.
Впоследствии я был на том месте, в 5 верстах от Городка, и видел целую группу крестов, но креста Аввакумова проводник мой выделить и указать не мог:
«знают-де его немногие старики, да указывать им начальство строго воспретило».
— А еще каких преданий не сохранилось ли?
— Да вон у старичка у одного в Городке-то крест деревянный — этак в четверть — хранится: сам-де, сказывают, Аввакум его сделал и Богу ему молился... А то другого чего нет, да и не слышно. Содержали-то его больно же, сказывают, строго; на то, слышь, народ к ним такой уж приставлен был. Изморили-де совсем. «А хлеба нам дают по полутору фунту на сутки, — писал царю Алексею товарищ Аввакумов по заточению распопа Лазарь, — да квасу нужное дают: ей-ей! — и псом больше сего пометают, а соли не дают, а одежишки нет же: ходим срамно и наго».
«Нынешняго 167 году в великий пост на первой неделе, — пишет Аввакум (этот первый и самый энергический распространитель раскола) в послании своем к царю Алексею Михайловичу из пустозерской темницы, — в понедельник хлеба не ядох, такожде и во вторник и в среду не ядох, еще же в четверг не ядоша пребых; в пятом же — преже часов начал келейное правило, псалмы давыдовы, пети и прииде на мя озноба зело люта и на печи зубы разбило с дрожи, мне же и лежащу на печи умом моим глаголюще псалмы, понеже от Бога дана псалтырь из уст глаголати мне. Прости, государь, за невежество мое: от дрожи тоя нападе на меня мыт и толико изнемог, яко отчаявшу ми ся и жизни сея. Уже всех дней издесять не ядшу ми и больши, и лежащу ми на одре моем и зазираютще себе яковые и великие дни правила не имею, но токмо по четкам молитвы считаю... Тогда нападе на мя печаль и зело отяготихся от кручины и размышлях в себе: что се бысть? Яко древле еретиков так не ругали, яко же меня ныне: волосы и бороду остригли, и прокляли, и в темнице затворили. И в полнощи всенощное чтущу ми наизусть св. Евангелие утренне над ледником, на соломке стоя, в одной рубашке и без пояса в день Вознесения Господня», и проч... «А меня, — пишет он в другом послании к пустозерам, — в Даурскую землю сослали от Москвы, чаю, тысящей будет с двадцать за :Сибирь, и волоча впредь и взад двенадцать лет и паки к Москвы вытащили, яко непотребного мертвеца зело употчевали палками по бокам и кнутом по спине шестьдесят два удара, а о прочих муках по тонку неколи писать. Всяко на хребте моем делаша грешницы. Егда же выехал на Русь: на старые цепи и беды попал. Видите, яко аз есмь наг, Аввакум протопоп и в земли посажен. Жена же моя протопопица Анастасия с детьми в земли же сидит...
От воспоминаний об Аввакуме* прямой переход к другому историческому ссыльному, следовавшему за ним в Пустозерск, — боярину Артамону Сергеевичу Матвееву. Этот «ближний боярин царския печати и государственных посольских дел оберегатель» ехал уже на Верхотурье воеводой по указу царя Федора, как в Казанй настиг его дьяк Горохов, описал все его имение, объявив, что он лишен боярской чести за сообщество с злыми духами, за противозаконное обогащение, за посягательство на жизнь царя чрез посредство аптекарской палаты и осужден на заточение. Тот же дьяк привез его в Пустозерск. Здесь томился он, как известно, около 7 лет (с 1676 по 1682 г.) и, между прочим, писал следующее: «Жители в Пустозерском гладом тают и умирают, а купят здесь четверик московской меры по 13 алтын по 2 деньги, а их будет пуд; и пустозерских жителей всегдашняя пища борщ, да и того в Пустозерском нет, а привозит с Ижмы; и такая нужда в сей стране повсюду, на Турье, Усть-Цильме и в Пустозерском остроге. Ей-ей! службу Божию отправляют на ржаных просфорах, и та мука мало лучше несеянной муки, и ей-ей! не постыдился бы я — свидетель мне Господь Бог! — именем Его ходить и просить милостыню, да никто не подаст и не может подать ради нужды... Избенка дана мне, а другая червю моему сынишку, ей-ей! обе без печи, и во всю зиму рук и ног не отогрели, а иные дни мало что не замерзаем, а от угару беспрестанно умирали; а в подклетнике запасенко мой и рухлядишка, а в другом сироты мои да караульщики стерегут меня, чтобы не убежал (!). А дрова нам дают, пишут, сажень, а дают сажень малую сеченых дров, в аршин отрубки, избу трижды вытопить, а не такую сажень, что в Москве плахами кладут и меряют саженью... Прежде, сказывают, рыбы здесь был достаток и на продажу было, а ныне не токмо на продажу, но с самой весны по июль до сытости сами никто не ел, таем гладом; а хлеб привезли, мука что отруби, и той не продают, оставляют в зиму, в самой голод продать, взять хотят дороже».
С Матвеевым были в ссылке: сын его Андрей (впоследствии граф и двинский воевода), при сыне учитель Поборский — польский шляхтич, добровольно согласившийся на заточение с воспитанником, 30 человек слуг, священник Василий Чернцов. Приставом был человек благородных правил, назначенный пустозерским воеводою стольник Гаврило Яковлевич Тухачевский, Недавно существовала на краю Городка и в сторону к устью Печоры избенка; на которую указывали старожилы, как на жилище Матвеева, а потом Голицына.
Нынешнее состояние Пустозерска значительно лучше,- конечно, вследствие сильно развившихся коммерческих предприятий на Печоре: ижемцы и усть-цилемы везут сюда дрова, усть-сысольцы хлеб в достаточном количестве настолько, что даже дальние нередко пользуются избытком его. Пустозеры едят даже шанежки — праздничное лакомство только достаточных архангельцев.
«За безмерным удалением того Пустозерского острога и за безвестием земледельства, — писал впоследствии сын А. С. Матвеева, — коего никакого нет и об нем не знают, и всякого чина люди, числом всего со сто дворов, питаются с Вычегды реки, из Яренска и из Перми, на малых каючках однажды в год, весною, привозным хлебом, и пуд муки меньше рубля не купят, а питаются житами, в мясоеды птицами, а в посты из Печоры рыбой»... Положение заключенных доходило иногда, до такого плачевного состояния, что у них у всех было только три сухаря: пристав Тухачевский уделял им из своего запаса половину, несмотря на то, что и сам он получал только шесть пудов ржаной муки. В 1682 году Матвеев был переведен в Мезень и, наконец, возвращен в Москву, а в Пустозерск прислан был его враг — любимец Софии, князь Василий Васильевич Голицын с семейством, ровно через девять лет, в 1691 году... Двадцать лет пробыл здесь Голицын, имея несчастье видеть старшего сына своего помешавшегося от тоски и крайнего горя; а в 1710 году он переведен был в Пинегу, где в 1714 году умер и похоронен в Красногорском монастыре. Отсюда писал он: «Мучаем живот свой и скитаемся христовым именем: всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. И помереть будет нам томною и голодною смертию».
Воспоминаний о Голицыне в народе не слышно никаких (хотя и осталась о нем память в церкви святого Николая, именно домовый его образ), ровно как и о князе Симеоне Щербатове и его жене Пелагии, которые положили в церковь Евангелие печати 1675 года, подписанное рукою князя в 1727 году. Голицын в Красногорском монастыре оставил пролог с собственноручною надписью, створчатое зеркало, украшенное кругом фольгой и позолоченными орлами, две шитые иконы на плащаницы, сделанные весьма изящно. Все народные предания ограничиваются тем, что князь любил ходить из Пинеги для прогулок по направлению к монастырю, что гулял в соседней роще, что в Пинеге держал своих лошадей и раздавал крестьянам для приплоду, и учил девушек петь московские песни...
Мы въехали между тем в Городок. Перед нами длинное развалившееся здание с выбитыми стеклами, высокой старинной двускатной крышей — видно, очень старинное. Я спросил знатока-ямщика.
— Что это такое?
— Теперь ничего: никто, вишь, не живет, давно уж... Да сказывают старики, что тут, вишь, солдаты жили, что против карачеев-то были присланы, когда острог-от здесь был построен.
— Внизу-то тут тюрьма, слышь, была! — продолжал толковать мой ямщик, когда выехали из ряда домов на площадку, или лучше пустырь, редко и бестолково обставленный домами.
— В тюрьме этой, — говорил ямщик, — старики сказывают, цепь была с ошейником железным, так раз, на стариковой памяти, поп с попадьей повздорили, поп-от ее и посадил, слышь, туда. Померла с голоду, о том-де и дело в церкви хранится.
Весело глядела в глаза отведенная мне здесь квартира: комната чистенькая, уютная, стол накрыт скатертью; образа в стеклянной раме и между ними много в серебряной оправе. Поданный самовар был вычищен, чашки с блюдечками и без отшибенных краев. Хозяин явился в синей, довольно чистенькой сибирке; вообще, действительно и на первый взгляд, все несравненно лучше, чем в недавно оставленной Усть-Цильме. Самые дома, видные из окна, глядят веселее и красивее, ставни некоторых прихотливо расписаны разноцветными арабесками; балясины у неизбежных балконов поражают вычурностью и все на месте, а не расшатались и не повывалились, как в Усть-Цильме. Но и здесь, как и везде по Печоре, в домах понаделано много окон, вероятно, для большего света в тусклые и долгие осенние дни. И здесь на избах, так же как и везде, трубы деревянные, так же испещренные прихотливыми вырезками и коньками. У богатых домов на верхних маленьких балконцах прилеплены модели судов, грубо, топорно, но чрезвычайно верно сделанные. Деревянная церковь подновлена и поправлена, недалеко от нее рубится сруб для новой.
Вот все, что представилось мне при первом взгляде на Городок, приветливее глянувший на меня в натоящем своем виде, как бы в контраст всему прочувствованному при воспоминаниях об его прошлом. Набежавшие было грустные мысли при начале знакомства с Пустозерском подкуплены современным видом его и еще больше радушием и приветливостью хозяина, который принес две тарелки: одну с баранками, называемыми здесь калачиками, а другую с кедровыми орехами, называемыми меледой.
— Отведай, богоданный гость, покушай нашего баловства на доброе на твое н здоровье — не погнушайся! — приговаривал он мне.
Следовали неизбежные вопросы: кто я, зачем, откуда — вопросы, от которых не привелось мне ни разу отделаться ни в одном из нескольких сотен виденных мною селений в течение долгого годичного срока. От хозяина привелось узнать, что Пустозерск на его памяти был гораздо больше, чем он есть теперь; что вообще нонче стали времена тугие и потому и от них начали также часто выселяться ближе к океану и, стало быть, к промыслу, образуя там деревушки дворов в 5—6 и больше: что они все православные и что во всей волости нет ни одного раскольника, хотя они по большей части и держатся старого креста, но, исповедавшись, всегда и ежегодно приобщаются святых Таин у православного священника. Сказывали, что в Городке не растет ничего из овощей, и потому они, жители его, решительно ничего не садят и не сеют; что здесь и по летам иногда, особенно при северных ветрах, бывают такие холода, что приходится по-зимнему кутаться в мех, надевать малицу; что живут больше торгом рыбы на Пинежской ярмарке, а все необходимое для жизни закупают на каюках у чердынцев; что скота они держат гораздо меньше, чем усть-цилемы, но рыбы у них вылавливается несравненно больше, и что у них также нет ни одного мастера, ни кузнеца, ни плотника, и все эти работы правят им верховики — захожие люди с верху Печоры.
Здесь то же любопытство — от безделья, и то же неудержимое желание просить о чем-нибудь заезжего начальника — по страсти, что приводилось встречать много раз и прежде везде: и около Колы, и около Кеми и Онеги, и на Мезени, и в Пинеге, и в Холмогорах. Так точно и в Пустозерске: в тот же день я уже был лично знаком с большею половиною его населения: все они перебывали у меня.
Страшно холоден был в Пустозерске первый день нового года: термометр священника — несомненно фальшивил — показывал 34° ; ветру, правда, не было, но весь воздух как будто распалился морозом и застыл все леденящим слоем; с трудом можно было собирать дыхание и, казалось, того и, гляди, брызнет кровь из носу и глаз. По крайней мере, все части тела, которым суждено было находиться под влиянием внешнего воздуха не закрытыми теплым мехом, мгновенно зябли до едко-щиплющей боли и как будто все внешние покровы готовы были распухнуть и разорваться. На улице не видать ни одной души; видимо, и привычные пустозеры предпочитали запереться в дому после того, как сбегали (буквально) в церковь, слышались со двора решительные выстрелы из ружья, урывистые и громкие, хотя, правда, и не частые. Трещали углы в моей комнате, и даже в одной оконнице, выходящей на улицу, лопнуло стекло — обстоятельство, заставившее моих собеседников — четырех мужичков-пустозеров — сделать такого рода замечание:
— Крепко теперь накрепко расшалился мороз, а отчего? Оттого он, мороз этот, распалился, что Городок наш на яру стоит: нет нам противу морозу этого никакой защиты. У нас и летом ветерок подул, то и надевай малицу, а зимой так хватает и рвет, что дыхнуть не можно. Опять отчего? Лесу кругом нас нету. Старики-то, вишь, выстроились для моря, потому оно близко, и для Печоры — потому хорошо: рыбная река, а об лесу у них и заботы не было. Видел; ведь, твоя милость, проезжаючи-то, какой у нас такой лес растет? Ёра, мелкая ёра самая такая мелкая, что выше аршина и дерева не видим. Издали-то, пожалуй, ёрник-то наш и большим лесом кажет, а на самом деле он у нас и топливо-то худое. Мы, ведь, батюшко, избенки рубим из чужого лесу, из дальнего; лес-от строевой к нам, как диковинку заморскую, словно бы чай али осетрину-рыбу из чужи, с верху возят. Вот почему, по нашему по глупому разуму, и мороз пуще бывает, чем в другом коем месте, хотя бы взять ту же Усть-Цильму. У нас и замятели, коли пошлет Господь, не как в другом месте. Ты вот видишь наши дома?
— Вижу: все двухэтажные, красивые такие, высокие и теплые, видно, что богато вы живете...
— Нет, ты постой, зачем богато? Не больно же мы богато живем: это опосля я тебе. Ты вот молвил: двуетажные — это, тоись, в два жила. Отчего? Оттого в два жила и оттого у нас ставни, что ину пору крепкие хивуса живут: нагребают они тебе снегу сажени на две и больше, пожалуй, до самых-то вон до балконцев, что кругом дома обходят. Ты, пожалуй, с незнати со своей и скажешь такое глупое: у них-де балконцы эти для красы настроены да так, чай, и в книжечку свою запишешь. Ан подожди! Послушай и меня, дурака, что я тебе молвлю: прибежит, видишь, ветер с окияна на снежные наши палестины, начнет дурить, сметать снег охапками, да погонять его все дальше да больше, да, поддувать все крепше да круче, ну... и наше селение на пути встренет. В нашем селении запрету ему нет — известно: вали с какой стороны хочешь, запоров не сделали, да и нельзя. Он и валит до самых балконцев, и оконницы начнет расшатывать и стекла все, пожалуй, поломает; а мы запремся кругом ставнями, и засовы закрепим, и огонь разведем. Гуляй-де, знай, по улице, а, нас-де, не трогай: мы, мол, тебя, баловника, давно знаем; ты хоть три дня тут себе благуй,,а мы посидим, побеседуем промеж себя, переждем тебя — изволь, мол, потешаться досыта! Моя, мол, изба с краю, ничего не знаю: вот ведь мы как!..
Рассказчик приподнялся с места, видимо довольный - своим повествованием, которое на устах остальных собеседников-слушателей также развело улыбку.
— Ты так хорошо, старик, рассказываешь, что даже хвалиться этим можешь: с тобой все бы сидел и все бы тебя слушал.
— Да это пущай и соседи толкуют: ты-де все со своими толкованьями к начальникам ходишь, словно ты-де у нас на должности на такой состоишь. А ведь мне что? Пущай толкуют! Я разве худо сказываю-то? Недоброе, мол, что ли я начальникам сказываю, хоть бы и твоей милости?
— Спасибо, я очень тебе благодарен. Ты для меня золотой человек, неоцененный, умный и толковый такой...
— Ну, да пущай и не больно же я умный человек, это ведь ты так! А я самый неумный человек. Вот я какой дурак есть и мир это знает, слушай: по пяти лет кряду обряжал я покруты на Матку (Новую Землю) за моржами, за салом — значит; по десяти работников имел, раза три по два судна пускал, а что добыл, что выручил, с чем сижу? Избенка у меня, почитай, хуже всех; сам я нето чтобы человек путный, а так — неладный какой-то, а все отчего? Оттого это все, что по все разы, что ни ездил, промысла все в море оставлял.
— Отчего же?
— Да так, стало быть, Господу угодно: разбивало, до единого все разбивало: сам-от насилу ноги уносил. Ну, и будет бы, с первым же бы разом будет, а я — на пятый поехал. Опять растрепало, все до последней щепы растрепало. Гордым, стало быть, Бог противится. Деньжонки-то, какие от батюшки от покойничка оставались — все уложил в этот промысел. Опосля тоже, по старой вере ко мне, соседи ссужали кое место, а тут и верить перестали: тебе-де, все не рука, твой-де покрут, что решето, хоть, мол, жизнь свою туда клади, — все толку не будет никакого. Ну и сел, и сижу вот...
— Ведь это, старик, пожалуй, и ладно, пожалуй, и так?
— Нет, не надо бы так-то, ох больно бы не надо так-то!
Он мотнул головой, глубоко вздохнул и опустил голову.
— Как же по-твоему, старик?
— Опять бы надо на Матку ехать.
— Да ведь несчастья тебя преследуют?
— Пущай их преследуют, а на Матку больно хочется: привык уж очень, поправиться можно.
— Ну так что же, поезжай покрутчиком.
— Это мне-то?
Старик приподнялся и продолжал запальчиво:
— Это, чтобы работать-то на других, спать на себя. Нет, ты, ваше благородие, человек в этом деле, как я вижу, темный, больно несведущий. Ты это оставь про себя! Знаешь ли, что мне помеха, и крепкая помеха?
— Думаю, денег не достает.
— Есть, да мало, надо еще два года ждать, покуда накопится — вот оно что! Ты считай: надо ехать туда недель на двенадцать, коли не больше, и сколько ни бери народу, а на каждого человека клади-знай: 7 пудов муки оржаной и яшной, пуда полтора житной крупы да толокна да столько же трески соленой. Без нее наш брат, пожалуй, и на оленину пойдет — мы не мурманские — ее клади; да пуда полтора солонины, да по десяти фунтов — опять-таки на рыло — масла коровьего, столько же постного: без него, сам знаешь, какая же каша живет. Опять по праздникам колобок надо съесть, али бо там шаньгу — ведь не каторжные же! Клади — опять-таки, значит, — на человека: один ушат кислого молока али творогу — это все едино, полтора фунта гороху на постные дни. Ну! Клади уж фунт меду красного: без киселя в постный день не проживешь, как ни мудри. Опять же на всю артель клади беспременно — как Бог свят — без того у нас и толк не стоит, и жить нельзя просто-напросто: бочку моченой морошки надо взять, как крест на груди; без морошки цинга одолит насмерть. Смерть на Матке не человечья ведь, без покаянья мрут, потому там нет попа и никакого другого человека не найдешь.
— Это я давно знаю.
— Так знай, пожалуй, и еще, что всякому покрутчику надо оленину дать на постель; да овчинное одеяло. Божьи ведь люди, душеньки-то в них тоже Христовы, от ребра Адамова! Пущай одежу — лопоть, по-нашему, — они свою приносят: без того, известно, нельзя. Ну, а вот дальше-то тут тебе и пойдет снасти, ружья, порох, сети — самое-то все дорогое, неподходящее. А на одном-то судне надо посылать, по крайности, человек восемь али бо десять, да еще и судно-то промысли, обряди его по-морскому: путь от нас дальний, хоть, пожалуй, и ближе других; а и при непопутных ветрах, почесть, в неделю только угодишь успеть. Так вот ты размысли да и подумай: дело-то оно и выйдет куда большое, самое купецкое, да и купца-то богатого! Оттого у нас большие дела и ведут все ижемские зыряне — богатый народ, а у наших богачей и остается кроха малая, и ходят все вскладчину, норовят как бы на одну артель трем хозяевам угодить. Тут уж, по мне, дело не большое, а так... прогулка. Дома-то, мол, надоело с бабами-то, поеду-ко, мол, покатаюсь, посмотрю-де, много ли на Матке зверя какого, да что, мол, там ижемцы поделывают. Посмотрю-де и вернусь домой пальцы сосать, в потолок плевать да рассказывать ребятишкам сказку про белого быка. Да еще и вернуться сподобит ли Бог? А то часто головой-то своей да прямо в омут на века вечные. Вот оно что! И... провались это непутное дело совсем!..
Старик расходился так, что на все остальные расспросы отвечал одно:
— Спрашивай вон этих, больше знают; а мне таково неладно: не глядел бы на свет-от Божий! Спрашивай вон самых-то умных...
— Да ты что это больно на нас нападаешь? — счел за нужное спросить другой старик-собеседник. Но ответа не дождался.
— Не ты садил, не тебе и обирать: вот как по-нашему. Сказывает он тебе, твоя милость, что малыми делами заниматься не может, а спроси ты его: с большого ли он и тогда начинал? У него, вишь, морж второе дело: мне бы, говорит, денег да китов ловить, из кита-де я 30, а и, на худой-де конец, 25 бочек сала-то выгоню; а морж и большой-от дает-де много пуд десять, а то и гляди, и всего восемь. Вот ведь он у нас блажной какой! Ну, стану, говорит, китов ловить: ведь ловили-де старики и богатство после себя оставляли; он и мастеров указывает. Спроси ты его: каких, мол, ты таких — что китов-то, ловили — сказываешь?
— Мало ли было! Ловили же Балдин Харитон, Шухобов Иван, онежская лодья была...*
— Да ладно ли, полно, ловили-то? Сам ведь сказывал, что за моржами же после пускались. Нет, ты и охотников-то на это дело не заманишь, никто с тобой и не пойдет на экого зверя. Ошутил ты, крещеный человек, китом этим, когда, слышь, никакая снасть его не удержит: все-де, слышь, как ниточку, рвет! Ты его только, почтенный, послушай! (воззвание относилось ко мне). Расскажи-ко лучше гостеньку-то нашему, как ты тинки — клыки это моржовые по-нашему — скупать хотел, да в Норвегу возить; как ты пухом-то гагачьим хотел торговать: ты вот что расскажи!
Но старик от всех вопросов продолжал отделываться молчанием, давая волю сопернику.
— Он ведь у нас до поры до времени, и хорош был, рассудительный такой, а теперь все в книжке читает: так оттого ли, али от другого — блажить начал. Мы было и на глум его приняли, что полоумного, так ин скажет и такое умное слово, в иную пору, что всем на диво. Дурит ведь, осерчал уж очень с промыслов-то неладных: по мне, это вот отчего! Так ли я говорю?
Но тот продолжал молчать по-прежнему; соперник его не отставал:
— У нас, почтенный, вот как уже исстари заведено: коли ты пошел на лесную — так и лови песцов, горностаев, лисиц, зайцев, выдру, бобра — этот тоже заходит из-за Камня (Уральского хребта), хоть и не частый гость. Сомутился на речную, так наша Печора и на этот конец река толковая: семги много — говорить про то нечего; сигов не оберешься; опять же омули, пеляди по озерам — много же озер-то этих по тундре живет — чиры ростятся, отменная:рыба такая, что вкуснее, слаще ее и на свете нету такой. Сказываю на то тебе, что уж принялся ты за один промысел — другим не займуйся: так старики вели, так и мы ведем, что вот ни пришли сюда на Печору в лета незапамятные, по стариковым толкам, из Новагорода. Опять же если и на Матку себе пошла полоса, то там и смекай надвое, или натрое. Матка богата, недаром ее Маткой зовут, за всем там не угонишься. Сала хочешь — на то там тебе моржи залежки раскидывают о?шкуй (белый медведь) выстает, заяц морской попадается — это тебе побережной промысел. За горным пойдешь — дикого оленя много прыгает, гуси, да гагары, да утки линять прилетают, что и счесть нельзя — палками колотим. Пух собирай, пожалуй, побитую птицу соли, из разбойного зверя сало топи. Работы там всякой довольно: пущай вот чванливой сосед-от наш, бахвал-от, рыло воротит — ему ведь боярской работы надо. Мы ведь, твоя милость, дураки скоты — надо бы тебе молвить. Вот что! У нас угодил кто раз пяток на Матку сбегать в покручениках, на шестой ты так-то к нему не ходи, а поприслушивайся, да с голыми-то руками и не подступай к нему; смотри — беспременно в хозяева надумал. Ты около него с поклоном да приговором, а он тебе спину кажет, и ногами, и руками машет, что бодливый бык, али бо пьющая баба; ты ему кол на голове теши, а он тебе два ставит. Да этак-то он всю весну и ломается, что курица ростится — смех нали возьмет, на его дурость глядя. С тем и уходишь. Николин день подойдет на ту пору — бежать пора на Матку: «И, полно, мол, дуралей ты экой, дура, мол, с печи, какой мол, то есть человек без денег, да без веры: тряпица, мол, ты рваная! Послушай-де ты... умной, милой ты человек, дай-ко, мол, я обойму тебя да поцелую, не сатана, мол, я не бес какой!» И обоймешь его, пожалуй, — домой уйдешь опять, да уж столком: либо в кормщики пошел, либо в полууженщики. Так-то толковые делают, а и этому давали денег (за этим мы не стоим про своих: помогаем тоже) и покрученикам за него сказывали, что человек, мол, надежной, поручиться можем; да нет — знать, несчастие сроду ему. А уж тут, по старой по вере нашей, дома сидеть надо: либо море потопит, либо ошкуй сломает. Седьмой год — нехороший год — обходи его, и на печи тебе пролежать не грех. Это верно!
Каждое судно, отправляющееся за промыслами на Новую Землю, имеет свою артель, называемую котляной. Котляна имеет название плотной, когда паевщики идут от себя, а не по найму от хозяев. В каждой котляне, снаряженной хозяином, бывает от 8 до 20 человек. Главный из них называется кормщик, второй за ним полукормщик, третий полууженщик, все остальные работники — покрутчики, покрученики. Каждый из них имеет при разделе промысла свою часть, пай, называемый ужною. На хозяина по у?жнам идет обыкновенно две трети всего промысла; кормщик из остальной трети добытого получает, против простого покрутчика, в 4, 5, 6 и даже 7 раз больше; полукормщик против всего этого половину; полууженщик половину против последнего; покрученик, по взаимному договору с хояином, получает, против прежних, меньше иногда наполовину, а иногда и того меньше. Взаимные и полюбовные условия на честное слово здесь занимают первое и главное место, так что высказанное нами не всегда должно принимать за постоянное правило и закон.
Затем известно, что как только попали разные артели на Новую Землю, так и народилось там новое государство со своими законами, которые еще не так давно были целы и действительны. Если артель признали «плотною», то, значит, установили правилом барыши делить поровну между всеми, кто работал; не получит пая остававшийся на судне в это время по своей воле, зато получит его тот, кто оставлен на судне с общего согласия. Больной человек получает пай не со всей котляны, а только с того судна, на котором пришел. Пай умершего отдают наследникам на том же основании. Потом вернувшиеся с добычи обязаны беречь судно замешкавшихся; если судно разобьется, снасть с него вывозят бесплатно. Когда суда промышляют заодно, да их разнесет в разные стороны без раздела, — делят по возвращении все, что до разлуки один перед другим имел лишнего. Ежели за добычей разъехались в разные стороны, но одни не нашли звериной наледицы и вернулись без добычи, — неудачливые получают долю от тех, которым посчастливилось. При этом делят так, что на карбас или лодку с меньшим количеством людей уделяют с людных карбасов, чтобы уравновесить. В силу такого закона, когда перепадет на чью-нибудь руку случайная вольная работа, — плату за нее тот обязан отдать в артель на всех. Один попробовал сделать на стороне и получил совет нанимателя не сказывать и не отдавать артели, — он подумал-подумал да вечером того же дня и признался кормщику. Этому кормщику все рядовые товарищи обязаны во всем повиноваться и ни в чем воли с него не снимать; в потребном случае вольны подавать совет, только учтиво и вежливо. Кто его избранит или ударит, или не станет слушаться, прочие рядовые дают кормщику помощь.
Когда несколько судов сошлись в одной бухте, да не установили котляны, все равно: один другому мешать не смеет. Никто не обманет ложными вестями; каждый поступает честно. Честь — первое на языке слово, да и первая добродетель в сердце. Впрочем, не известному за честного человека никогда и не составить артели. Когда многие карбасы съедутся к одной наледице, то есть к тому месту, где лежат и спят, ворчат и ревут морские звери, например моржи, тогда одна лодка другой подает знак. Если другая ответила, — значит котляна установилась; не нужно ни маклера, ни судьи. Что ни добудут — все делят вместе. Такая котляна называется «смашною». Нет смашной котляны — когда не подано знаку, — тогда одним до других дела не иметь, помехи не чинить, в бочки не барабанить, и через это нежелающих не привлекать.
Кто поколет залежку, а его отнесет, когда уже у зверей отсечены головы, — никто трогать того не смеет. «Всяк, кто исколол зверя, всегда на то место придти желает», — объясняют промышленники.
Можно брать только «плавик» (убитого или околевшего зверя) и то, когда он плавает дальше версты от места звериной бойни. Могут брать и ту добычу, которая не вмещается на судне, и ей придется валяться и гнить на берегу, — все по тем же соображениям.
Но и без котляны в море, прежде договору, котлянные правила святы и нерушимы. Если потерпевшие неудачу подали знак мимо идущим судам, — они непременно приворачивают, собирают людей, вывозят их без всякой платы и кормят безденежно. Не было примера, чтобы в таких случаях входили в ряду[61], а тем паче заключали бы письменные договоры. Принятых с разбитого судна людей стараются поместить на то судно, где меньше людей. Принятые, так называемые невольные люди, едят свои запасы, пока их хватит, затем по ступают на чужие, за что должны помогать повозчику промышлять, но участка себе не требовать, хотя бы им и последовала сдача на случившиеся суда. Встречные суда обязаны их принимать, если только увидят, что другие успели уже подержать и прокормить их: всякому свои запасы дороги. Промыслы их повозчик волен брать и не брать, как захочет, но снасти обязан вывезти безотговорочно. Снасти — покупное дело, а потому драгоценное: если кто найдет плавающим разбитое и брошенное судно, тот берет его себе бесплатно, и обязан только возвратить снасти; если же возьмет промысел, а снасти оставит, то из промышленного идет ему лишь ?часть.
— А ведь Городок-от наш больно древний! — толковал мне прежний старик-говорун.
— Знаю, старик. Построен он был новгородцами для того, чтобы дань сбирать с самоедов, и обнесен был острогом. А самоеды эти назывались ясашными...
— Это так, твоя милость, и по книгам значится. Читал тоже и я; грешной!
— Был здесь в старину воевода, и ему дана была канцелярия.
— Так и в народе молва идет, так! Бумаги из этой канцелярии хранились у нас в управе, да, вишь, сгорела, управа-то, и бумаги эти все погорели. А знаешь ли, твое благородие, какая такая святая вещь у нас есть?
— Может быть, крест Аввакума? Знаю.
— Это — что! А то есть у нас тут... у одного у мужичка по соседству, образ чудотворньий, небольшой, вершка в два, на доске, и писание хорошо сохранилось. Сказывают, образ тот принесен из Новагорода, при Грозном царе, когда вот селению-то нашему начало, сказывают. Это первый-де Христов лик в нашем краю! Мы ему молебны служим*.
Рассказчик при последних словах перекрестился.
На улице слышались в это время громкие, но какие-то нескладно-бестолковые песни. По улице пронеслось много оленей с саночками, на которых валялось по два, по три самоеда. Рассказчик разрешил недоумение:
— Самоед гуляет. Им ведь, нехристям, все равно, не разбирают; пост ли, праздник ли, вон и теперь под воскресенье пришло — налопались.
— А любят они и у вас также пить, как в Усть-Цильме?
— Да что им делать-то? известно, пьющий народ с роду. У них и ребятенки вместо молока вино пьют, и яньки (жонки) пьют, все пьют...
— Зачем же они в Городок ваш попали?
— Ясак привезли, так уж, кстати, в кабак-от... У нас ихний старшина живет. Теперь они в чумы свои поехали; чумами-то, вишь, они не далеко разложились, сказывают: верст и десятка не будет.
Под нашими окнами остановились двое саней, послышался вскоре громкий, ожесточенный спор на том неприятном гортанно-шипящем языке, который только и можно услышать от самоедов. Смотрю, один самоедик наскочил на другого, ударил его в лицо и окровавил, третий разнимал их и тоже получил на свой пай от забияки с десяток плюх.
Это обстоятельство вызвало замечание одного из моих гостей:
— Поделом, не суйся! Гляди, ваше благородье, целоваться теперь станут, и опять олешков повернут к кабаку. Гляди!
Действительно, самоеды обнялись все трое вместе и поочередно целовались, крепко стукаясь, в то же время, лбами.
— А ведь смирный же они народ, как видно.
— Смирный, добрый такой!.. Смирный: только вот во хмелю-то бурливы, привязываются, задирают. А и крикнешь на них, пригрозишь кулаком, не испужаются, еще пуще лезут. А трезвые, что и олешки же, смирны.
Шум на улице затих. Самоед с подбитым улазом лежал уже на чунке (санках); двое других куда-то пропали; но не совсем: отворилась дверь в мою комнату и они оба явились на пороге и повалились в ноги раз, другой и третий. Один так и не вставал, как лег. Другой выступил — настоящий самоед: приземистый, коренастый, с реденькой, крайне реденькой бородкой, с необыкновенно смуглыми, хохлатыми волосами. Узенькие глаза его неприятно выглядывали из-под жиденьких ресниц; широкий, неправильный нос как-то удивительно не шел к его скуластому, смуглому лицу. К тому же пьяный самоед глядел настоящим разбойником.
— Что тебе, брат, надо?
— Прости! — мог я понять.
— В чем дело?
— Дело.
— Какое же?
— Ясак тяжело!
— Проси не меня об этом!
— Старшину проси! — добавил кто-то из гостей моих, — ступай-ко, ступай!
— Ну-ну, ладно, ладно! Прости!
— Прощай!
— Ступай-ко, ступай, не студи! — продолжал хозяин.
— Ко всем вот атак лезут, отогнать не можно: к начальнику-де надо. Просьбы подают и завсегда пьяными. Сердятся же начальники-то. А тоже ведь вот война-то была, спрашивали мы их: пойдете — мол? А пошто-де нас не обрядят: стрельнули бы дородно!..
— Говорят же они и по-русски?
— Стали же нонче и на это простираться; мало который не говорит, разве уж самые дальние... У нас ведь тоже ихний переводчик живет, дьячок. В Городе* обучали его, так мать приехала, выкрала: опять отвезли — она опять выкрала, да померла теперь. Этого ты от нас и не распознаешь: говорит спорко и из себя бел, скуловат разве да глаза узенькие. Только пьет, больно же круто пьет... А в службе церковной — сокровище: все знает и голосистый такой. Пьет тоже зря, ничего не разбирая, что и другие Самый пустой человек!..
— На ясак-то они жалуются: стало быть, тяжел?
Все мои гости насмешливо улыбнулись. Один вывел меня из недоумения.
— Всего рублик-от серебром наберется ли, гляди. Да и то смекай: в год из того числа 2 ? копейки на оспу идет, на священника сколько-то копеек, на дьячка на этого опять — с души. Вот их и весь ясак! В старину они его песцами платили, теперь отменено это: на деньги выкладено. Тяжел бы ясак-от был, не стали бы так то пить.
— Что же они, крещеные?
— Есть тоже церковь походная, - шатровая: вон в Тельвисочной деревне деревянную для них, всегдашнюю, значит, строят теперь.
— А любят они Богу молиться?
— Мало же. Да и придут когда, всю службу не выстаивают, не могут: либо вон выходят, либо возьмут, да и лягут на пол. В чумах-то, что ли, они привыкли все лежать да лежать, али бо что... кто их знает! А то не горазды они стоять, не свычны: в избу к нам заходят, так и сажай скорей, а то ляжет, беспременно ляжет. Тепла опять они не любят, наших изб не любят: так и норовят скорей бы выйти. Вон старшина ихний живет у нас на селе, так в избе не,спит, а все в сенях, и все больше по улице ходит и избу дня по три не топит. Так уж привыкли! Совсем ведь они глупый народ!
— Чем же особенно?
— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...
— Вон, гляди, твое благородье, олешков никак привели тебе. С Богом; — перебил речь рассказчика хозяин мой.
В этот день я решился ехать, в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.
— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь!
— Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!
— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь н у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.
— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!