XII

XII

Мы не знаем, как и когда познакомился Люцилий с главным «другом доблести», со Сципионом Африканским. Но в один прекрасный день он переступил порог этого гостеприимного дома, где годами жили Полибий и Панетий. Его усадили за простой стол, перед ним поставили скромное блюдо из овощей, и он стал есть под непрерывные шутки гостей. Гораций описывает, как поэт увидел совсем близко от себя в домашней обстановке героя, «которому дал славное имя разрушенный Карфаген», и «ласкового мудрого Лелия». Прежде он видал их только на Форуме, где они были как бы затянуты в строгий пояс официальных светских приличий. Там, высоко на Рострах, они казались ему как бы актерами в котурнах и пурпурных плащах, стоящими на подмостках. И вот он увидел их сошедшими со сцены и снявшими свой пояс. Начались игры и самые непринужденные шутки (Ноr. Sat., II, 1, 65–74).

Люцилий попал в обстановку кипучих споров и необычайного напряжения мысли. Здесь все обсуждалось и все подвергалось сомнению, здесь говорили о событиях седой древности и новых политических теориях, здесь обсуждались последние веяния литературы и философские течения, здесь говорили о богах и о судьбах души после смерти. Никогда еще Люцилию не было так интересно. В глазах его разом померкли и показались скучными пышные пиры богачей, столы которых ломились от роскошных яств (Cic. De fin., II, 8). И больше всего его привлекал и интересовал сам хозяин — Публий Африканский. Ему нравились и удивительная простота этого знаменитого человека, и богатство его мыслей, и благородный нрав, и блестящее остроумие. Ему доставляло необыкновенное наслаждение смотреть на Форуме, как Сципион повергает одного врага за другим. Эти великолепные поединки он включал потом в свои сатуры[131]. Но случалось, что сцены, разворачивавшиеся после Форума, были еще увлекательнее этих битв. «Наш Публий Корнелий», рассказывает поэт, возвращался домой. «Мы толпой следовали за ним». По дороге Сципион изощрялся в остроумии по адресу какого-то влиятельного человека, высмеивал его развлечения и «искусственный блеск». Его меткие слова летели, как копья (H., 82).

Но Люцилий делил не только игры и развлечения Сципиона. Когда тот поехал на опаснейшую войну в дикую Испанию, поэт без колебания последовал за ним (Veil., II, 9). Он описал свои приключения; и, по словам Горация, с его страниц встает образ Сципиона, «справедливого и мужественного» (Sat., II, 1,16–17).

Однако их отношения вовсе нельзя представлять как безмолвное, восторженное преклонение с одной стороны и снисходительное внимание — с другой. Напротив. Люцилий не стеснялся осыпать своего знаменитого друга самыми бесцеремонными и колкими насмешками. Публий Африканский, как помнит читатель, считался лучшим оратором своего времени. При этом языку его свойственна была какая-то особая кристальная чистота, словно в речах он желал быть столь же аккуратным, как в жизни. Вот над этой-то рафинированной чистотой, над этим удивительным пуризмом и издевался Люцилий:

— Чтобы казаться более изящным и знающим больше других, ты стал говорить…

И тут он начинает передразнивать и вышучивать произношение и язык Публия (5., 18).

Горация восхищало, как спокойно и просто принимали Сципион и Лелий насмешки поэта (Sat., II, 1, 65–68). Однако, зная характер Публия, я не сомневаюсь, что кто-кто, а уж он-то в долгу не оставался.

Но эта шуточная война не омрачала их дружбы. Постепенно Люцилий все более и более подпадал под влияние Публия Африканского. Он повторяет его слова, он воспринимает его мысли, его идеалы. Даже самому названию своих поэм, названию столь необычному, он, по-видимому, был обязан Публию и его друзьям. Он поклоняется тем же богам, что и Сципион, и ненавидит того же врага, которому тот объявил войну. Читатель, который внимательно изучит все, что осталось от этого блистательного кружка, постепенно начинает понимать, что это за враг. Его образ встает со страниц Полибиевой истории, он мелькает перед нами во фрагментах Люцилия, он обрисован во весь рост в речах Сципиона. Мы уже хорошо различаем его черты, мы видим, буквально осязаем этого врага. Кто же он, этот враг? Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы должны сказать несколько слов об эпохе, в которую жили наши герои.

Век этот наследовал блестящей и поэтической эпохе Сципиона Старшего, эпохе, которая разбудила все дремлющие силы римского общества. Римляне словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в эпоху Ренессанса. Разом, как по волшебству, родились театр, поэзия, ораторское искусство. Время 3-й Пунической войны было по отношению к этому времени словно знойным летом, сменившим нежную весну. Мы видим уже не наивных варваров, страстно жаждущих знаний, а людей вполне просвещенных, утонченно образованных, которые запросто говорят с мудрецами и философами Греции. Изменился и сам город. Последние сто лет в Рим непрерывным золотым потоком лились бесценные сокровища эллинского искусства, и Рим ныне буквально сиял тысячами шедевров. Метелл Македонский привез изумительные скульптуры работы Лисиппа, он построил портик и украсил его статуями, которые образовывали прекрасный ансамбль. Он же первым воздвиг храм из мрамора по образцу тех, которые видел в Элладе (Veil., 1,1 Г). Это великолепие завершил Муммий, который привез статуи и картины уже из самой Греции.

В жизни и интересах римлян произошли большие изменения. Подобно тому как ребенок часто проявляет совершенно поразительные способности в самых разных областях, но потом, взрослея, к величайшему разочарованию родителей одно за другим забывает свои былые увлечения, чтобы всецело с головой отдаться одной всепоглощающей страсти, одному призванию — если, конечно, этому ребенку суждено действительно великое будущее, — так и римляне предшествующей эпохи с детским восторгом хватались за все — от театра до астрономии — и везде проявляли блестящие способности. Теперь же они, словно достигнув зрелости, успокоились, перестали суетиться и разбрасываться и выбрали наконец то, к чему и были предназначены. Постепенно они охладели к театру. Пусть спектакли стали теперь великолепнее. Пусть вместо импровизированных подмостков была сцена, которую Люций Муммий украсил золотом. Пусть играли теперь не жалкие практиканты, на игру которых Плавт не мог смотреть без слез, а настоящие актеры, все же увлечение театром ослабело. Гениального Плавта сменил талантливый Теренций, того, в свою очередь, Афраний и какие-то совсем уж неизвестные авторы, а потом — мимы. Место театрального искусства занимает сатира, а затем и лирика. Ораторское искусство, только-только зарождавшееся в предыдущую эпоху, дало взлет необыкновенный. Римское право было создано трудами семейства Сцевол. Наконец появилась настоящая история. Словом, все предвещало, что грядет удивительный всплеск культуры.

Но наряду с этим появляется в обществе что-то мрачное, угрожающее. По словам Полибия, молодежь стала предаваться низким страстям и порокам, «переняв от эллинов эту слабость. Распущенность как бы прорвалась наружу в описываемое время» (XXXII, 11, 4–6). Люцилий рисует нам этих «новых» юношей. В их домах лежали роскошные ковры[132] (Lucil., I, 11). А пол вестибула, небольшой прихожей, ведшей в атриум, был выложен мозаикой, которая переплеталась в причудливый рисунок (Люцилий C.ic. De or., Ill, 171). Время эти изнеженные щеголи проводили в тавернах, которые в Риме назывались попины. Люцилий говорит об этих заведениях с глубоким отвращением. Он называет попину «нечестивой и отвратительной» (I, 9). Носили они туники с длинными рукавами, украшали себя золотом, надевали медальоны (Люцилий — Lucil., II, 11). Вот как описывает жизнь этих мотов Цицерон, перелагая одну из сатур Люцилия: «Нарядные, элегантные, имеющие лучших поваров и кондитеров, которым доставляют рыбу, птицу, дичь — все это самое лучшее… у них, как говорит Люцилий, «струится золотистое вино без всякого осадка, они соединяют свои пирушки с забавами…; красивые мальчики прислуживают за столом; соответствует этому одежда, серебро, коринфская бронза, сама комната, дом» (Cic. Fin., 11,8,25).

А вот один из этих щеголей наряжается на вечеринку: «Я выбрился, выщипался, вычистился, выскоблился, разукрасился» (Люцилий — Lucil., VII, 8). У них длинные кудри. «Они пошевелили головами, так что стали развиваться длинные лохмы, падающие на лоб по их обычаю» (Люцилий — Lucil., VII, 21). А деньги свои они расходуют на раков и осетров (Люцилий — Lucil., H., 30). Но хуже всего то, что у этих людей культ денег. «Золото и почести для них… доказательство доблести: сколько ты имеешь этого добра, столько ты и будешь стоить сам и таковым тебя и будут почитать (в их кругу. — Т. Б.)» (Люцилий — Lucil., H., 36).

Как ни странно, знаменем своим эти люди выбрали эллинство. Воспитанные в преклонении перед Грецией, они восхищались ею от всей души. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая шли к ним все эти ковры с двойным ворсом, туники и кулоны; потому, что оттуда звали они мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли понять, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг, отравлявший всю ту золотую чашу бытия, которую они с таким упоением подносили к своим губам. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки — ухаживали за красивыми мальчиками, пили вино и пр. Полибий прямо пишет, что разврат и другие пороки пришли к римлянам от греков (XXXII, 11, 6). Эти люди были эпикурейцами, ибо им казалось, что в этом учении они отыскали свой идеал.

Все греческое было модно. Даже предметы домашней обстановки называли на греческий лад. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили «клиноподы» и «лихны», а это всего-на-всего ножки кровати и светильники (Lucil., I, 12). Вот как описывает одного такого щеголя Полибий: «Он… был человек пустой, болтливый и величайший самохвал. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру, по его вине стали дурно относиться к увлечению эллинством… Во всей своей жизни он, как человек сластолюбивый и изнеженный, подражал тому, что есть наихудшего в эллинстве» (курсив мой. — Т. Б.). Человек этот был самый ничтожный и трусливый (XXIX, 12). Притом он почти стыдился имени «римлянин». Другой, некий Альбуций, пошел еще дальше. Он учился в Греции и стал, по словам Цицерона, настоящим греком (Brut., 131). Он был последователем Эпикура и в философии, и в жизни. Утопал в неге и роскоши. Люцилий чудесно рисует его, как он сидит с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Но хуже всего было то, что Альбуций был, по свидетельству того же Люцилия, «мерзавцем, бесстыдным вором» (Lucil., II, 3). Управляя Сардинией, он ограбил жителей. Но в Риме были еще законы. Альбуций был уличен и изгнан (Cic. De Off., II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников. Так вот, этот уличенный вор также стыдился имени «римлянин». В одной из сатур Сцевола Авгур говорит ему:

— Ты, Альбуций, предпочел бы быть греком, а не римлянином или сабинянином, соотечественником Понтия, Тританна, центурионов, величайших людей, героев и знаменосцев (Lucil., II, 19).

Все приведенные фрагменты — обрывки бесед, которые вели между собой друзья Сципиона. Вот почему встречаются почти дословные совпадения. Люцилий издевается над туниками с длинными рукавами, chirodytae (1,11), а если помнит читатель, Сципион обвиняет Галла в том, что он носит именно такую тунику[133]. Оба совершенно в одинаковых выражениях описывают, как прихорашивался и общипывался щеголь. Люцилий, обличая современные танцы, пишет: «Они приходят, чтобы глупо скакать среди шутов» (I, 19). Сципион, клеймя школу танцев, говорит: «Они идут в школу плясунов среди шутов» (Macrob., III, 14, 7). Даже слово употреблено то же самое![134]

Мы знаем, кто задавал тон в кружке. Сципион не просто считал подобных людей вредными для Рима, он физически их не переносил. Они воплощали в себе все то, что он более всего ненавидел. Он презирал деньги, а им деньги представлялись главным в жизни. Он защищал несчастных и обиженных и боролся с их притеснителями, а они-то как раз и были этими притеснителями. Он ненавидел роскошь и все внешние хвастливые проявления богатства, а они окружали себя ими. Он был «изысканным поклонником свободных искусств», и их понимание эллинства казалось ему пошлым и раздражало невыносимо. Он был римлянином до мозга костей и больше всего гордился этим, и их презрение к собственной родине было для него величайшим оскорблением.

Если бурную, цветущую эпоху Сципиона Старшего можно сравнить с Ранним Ренессансом, то время, в которое жили наши герои, безусловно, соответствует Возрождению Позднему. И вот мы видим, что и в ту эпоху наиболее глубокие и чуткие умы указывали на те же болезненные явления, которые так печалили и беспокоили друзей Сципиона. Шекспир, настоящий певец Ренессанса, написавший самые светлые, самые радостные комедии, в конце жизни с ужасом смотрит на окружающий его сумрак. Он создает пьесы мрачные, комедии лишь по названию, где торжествуют низкие пороки — «Мера за меру», «Троил и Крессида», «Конец делу венец», — и свои великие трагедии, где брат убивает брата, сестра — сестру, сын предает отца, а дочери в бурю выгоняют старого отца ночью из дома. Особенно эта тема, конечно, звучит в «Гамлете»:

О, если б ты, моя тугая плоть,

Могла растаять, сгинуть, испариться!

О мерзость! Как невыполотый сад,

Дай волю травам — зарастет бурьяном.

С такой же безраздельностью весь мир

Заполонили грубые начала (курсив мой. — Т. Б.).

(Пер. Б. Пастернака)

В 66 сонете Шекспир говорит то же самое уже от своего собственного имени:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместный почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока.

Все мерзостно, что вижу я вокруг…

(Пер. С. Маршака)

Эти «грубые начала», которые заполонили весь мир, этот торжествующий порок, разряженный в золото, — это и есть то самое, о чем писал Люцилий. То же находим мы у Боттичелли. Он, в картинах «Весна» и «Рождение Венеры» изумительно изобразивший, как сама Красота нисходит в мир, в конце жизни пишет «Покинутую», обе «Пиеты», «Клевету» и «Мистическое распятие» — картины, которые можно сопоставить лишь с великими трагедиями Шекспира. Венера превращается там в Истину, которая с полными слез глазами глядит на царящее кругом зло.

Что это? Первые признаки смертельного недуга или болезнь роста? Не берусь судить. Во всяком случае, то вовсе не была эпоха упадка, и закат Европы был еще далеко. В Италии в XVI веке родилась наука, Боттичелли наследовали Рафаэль и Микеланджело. XVII век дал Англии Ньютона, Свифта и Перселла. Это не говорит о вырождении. Быть может, эпоха Возрождения, вырвавшая все силы человеческого духа из темницы, давшая удивительных гениев, в то же время выпустила и силы зла, как это изображено на последней картине Боттичелли?[135] Можно предположить, что и в Риме происходили сходные явления.

Однако эти рассуждения могли бы завести нас слишком далеко. Вернемся к Сципиону. Мы знаем, что он был не таким человеком, чтобы возмущаться в своем углу. Он объявил этим людям войну и боролся с ними всю жизнь, а его друзья, члены его кружка, следовали за ним. Полибий в своей истории, Люцилий в сатурах, Лелий и Сцевола — в речах — боролись с ними же.