II

II

Современный читатель не может даже представить себе, что значило для римлянина это искусство — умение красиво говорить. Не может представить себе, как пламенно, как страстно стремились они овладеть им, словно средневековые алхимики — философским камнем. Нигде не видим мы это яснее и ярче, чем в очаровательной картине, с таким неподражаемым блеском нарисованной Цицероном[72].

Он представляет нам своего учителя Люция Красса, лучшего оратора того времени. Уставший от напряженной политической жизни, Красс решил отдохнуть несколько дней в деревне. Его, как всегда, сопровождают верные друзья. Но, кроме них, за Крассом неотступно следует кружок молодежи, его горячих поклонников и почитателей. Они не спускают с оратора восторженных глаз, ловят каждое его слово, будто это некое откровение оракула. Мало того. Они пристают к его секретарю, ходят за ним хвостом, даже подсматривают за ним, чтобы понять, как готовит свои речи Красс (Cic. De or., 1,136).

Красс, несмотря на свою утонченную, чарующую учтивость, невольно держится как человек, который привык ко всеобщему восторженному поклонению и которому оно уже начало надоедать. Но наконец под влиянием горячих просьб тестя он начинает говорить о своем искусстве. Боже мой! Что делается тогда с молодыми людьми! Как описать их буйный восторг! Как они слушают его, затаив дыхание! Но это еще не все. Слух о том, что Красс начал говорить и, может быть, впустит непосвященных в чудесную лабораторию своего творчества, мгновенно облетает всю округу. На другой же день к оратору начинает стекаться молодежь из соседних вилл.

Вот какова была страсть к красноречию в Риме! Что же заставляло всех этих знатных юношей, этих политиков, этих блестящих аристократов так пламенно стремиться к этому искусству? Что заставляло их настолько отдаваться ему, что они даже, по словам Цицерона, забывали об удовольствиях веселой юности, о любовных играх, шутках, пирах, даже о беседе с друзьями (Pro Cael., 46–47)? Дело в том, что красноречие в Риме и впрямь было тем философским камнем, который, превращая все вокруг в блестящее золото, делает своего счастливого обладателя властелином мира. Оратор был царем, владыкой, полубогом. В Риме, как во всяком свободном государстве, все основано было на умении убеждать. Чтобы быть выбранным на должность, надо было убедить избирателей; чтобы провести закон, надо было убедить народное собрание; чтобы влиять на политику, надо было убедить сенат. Даже полководец начинал битву с того, что произносил речь перед воинами. Красноречие решало все. И чем напряженнее становилась политическая борьба, чем яростнее споры, тем ярче и ярче расцветал пламенеющий цветок римского красноречия.

Если же мы представим себе, какие страсти бушевали на Форуме, как ораторы часами спорили на глазах всего римского народа, как знатные люди обвиняли своих врагов, а те яростно защищались, и их словесные шпаги со звоном скрещивались, и из-под них, как снопы искр, вылетал фейерверк острот, мы начинаем понимать, что значило для римлянина красноречие. Тацит с тайной грустью описывает эту увлекательную, мятежную жизнь, которую ему увы! — не суждено было увидеть. «Непрерывные предложения новых законов и домогательства народного расположения… народные собрания и выступления на них магистратов, проводивших едва ли не всю ночь на трибунах… обвинения и предания суду именитых граждан» (Гас. Dial., 36).

Среди всего этого неистовства Форума, который, по словам современников, шумел и бушевал, как разъяренное море, оратор чувствовал себя волшебником, чародеем. Он подобен был египетскому магу, по мановению жезла которого рев стихий утихал. Так утихала и ярость толпы, когда он поднимался на Ростры, и бурные ее волны замирали у его ног. Древние ораторы часто рисуют нам эту величественную и захватывающую картину. И какой гордостью, каким упоением дышат слова Цицерона — настоящий гимн красноречию:

«Я не знаю ничего прекраснее, чем умение силой слова приковать к себе толпу слушателей, привлекать их расположение, направлять их волю куда хочешь и отвращать ее откуда хочешь. Именно это искусство у всех свободных народов… пользовалось во все времена почетом и силой… Что производит такое могущественное, возвышенное впечатление, как когда страсти народа, сомнения судей, непреклонность сената покоряются речи одного человека? Далее, что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим, спасать от гибели, избавлять от опасности, удерживать людей в среде их сограждан? С другой стороны, что так необходимо, как иметь всегда в руках оружие, благодаря которому можно то охранять себя, то угрожать бесчестным, то мстить за нанесенную обиду» (Cic. De or., I, 30–32). Иными словами, красноречие было для римлянина тем же, что шпага для дворянина.

Все взапуски ухаживали за этим чародеем. «Ораторов осаждали просившие о защите… не только соотечественники, но и чужеземцы, их боялись отправляющиеся в провинцию магистраты и обхаживали возвратившиеся оттуда… они направляли сенат и народ своим влиянием» (Гас. Dial., 36). Да, оратор царил здесь, в «этом средоточии владычества и славы», как назвал Форум Цицерон (Cic. De or., I, 105). И велика была гордость этих всесильных магов. «Я бы предпочел одну речь Люция Красса… двум триумфам», — говорит Цицерон (Brut., 256).

Вот почему вся молодежь мечтала о подобной головокружительной славе. Но достичь ее было, казалось, не легче, чем отыскать волшебное кольцо, дающее власть над духами. В Греции это было проще, а потому прозаичнее. Молодой человек, желавший научиться хорошо говорить, поступал в школу риторов, где изо дня в день писал сочинения о споре между Одиссеем и Аяксом или об Агамемноне, отдающем на заклание родную дочь. Но в Риме было совершенно по-другому. Здесь не было риторических школ. Римляне испытывали к ним глубокое, почти гадливое презрение. Прежде всего их невыносимо раздражали риторические темы. «На такую надуманную, оторванную от жизни тему… сочиняются декламации, — с возмущением пишет Тацит. — …В школах ежедневно произносятся речи о наградах тираноубийцам… или о кровосмесительных связях матерей с сыновьями, или о чем-нибудь в этом роде» (Гас. Dial., 35). Римлянам было душно в подобных школах, а когда кто-то открыл их, сам Красс Оратор, бывший тогда цензором, их закрыл, назвав «школой бесстыдства» (Cie. De or., Ill, 94).

Надо сознаться, что римляне презирали и самих риторов. Чтобы это стало понятнее, я напомню сцену из совсем другой эпохи. Пушкин в «Египетских ночах» рисует нам поэта Чарского. Это дворянин, русский барин, который даже стыдится своего имени «сочинитель». Вдруг приходит к нему какой-то оборванного вида иностранец, которого можно было принять «за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком». И вот этот-то оборванец заявляет, что он тоже поэт, коллега Чарского, и просит его «помочь своему собрату» и ввести его в дома своих покровителей.

Чарский оскорблен до глубины души.

«— Вы ошибаетесь, Signor, — прервал его Чарский. — Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа… У нас поэты не ходят пешком из дома в дом, выпрашивая себе вспоможение. Впрочем, вероятно, вам сказали в шутку, будто я великий стихотворец. Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава Богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу.

Бедный итальянец поглядел вокруг себя. Картины, мраморные статуи, бронзы, дорогие игрушки, — расставленные на готических этажерках, поразили его. Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего».

Примерно так же выглядели греческие профессиональные риторы рядом с римскими ораторами. Эти греки напоминали дешевых торговцев знаниями. Как видно из одного места Цицерона, они устраивали себе крикливую рекламу и зазывали клиентов, расхваливая товар, как купец на пороге своей лавочки (Cic. De or., II, 28). Они были льстивы и раболепны и искали влиятельных покровителей, как итальянец-импровизатор. Римские ораторы не были профессионалами. То были римские аристократы, изящные и надменные. Их дома так же, как дом Чарского, были полны изысканных безделушек, статуй и бронзы. Они, как и русские поэты, не имели покровителей. Они сами покровительствовали царям и народам. Они поражали иноземцев гордым изяществом своих манер. Рассказывают, что, когда один грек впервые увидал сенаторов, он воскликнул: «Это собрание царей!»

Естественно, их передергивало от сравнения с греческими собратьями. Цицерон говорит, что, когда молодые поклонники особенно пристают к Крассу, ему на минуту начинает казаться, что они ставят его на одну доску с риторами. Кровь бросается ему в лицо.

— Что это значит?! Вы хотите, чтобы я, как какой-нибудь грек, может быть, развитой, но досужий и болтливый, разглагольствовал перед вами на любую заданную тему, которую вы мне подкинете? Да разве я когда-нибудь, по-вашему, заботился или хотя бы думал о подобных пустяках? (Cic. De or., 1,102).

Вообще стоит прочесть Цицерона, и ты видишь, насколько презирают его герои своих греческих собратьев.

Итак, римская молодежь училась не у риторов, но «в самой гуще борьбы, среди пыли, среди крика, в лагере, на поле битвы» (Cic. De or., 1,157). Иными словами, школой им был Форум. И учились они сражаться «мечом, а не учебной палкой» (Тас. Dial., 34). Они сразу знакомились с реальными делами и не думали о тираноубийцах и кровосмесителях. И, по выражению Цицерона, вместо комнатной подготовки перед ними сразу открывалось широкое поприще реальной жизни (Cic. De or., 1,157).

Учителем своим юноша выбирал самого знаменитого оратора. Иногда он даже поселялся в его доме, как Целий у Цицерона. Он неотступно следовал за своим кумиром, присутствовал при всех его выступлениях в суде, в народном собрании, жадно ловил каждое его слово (Тас. Dial., 34). При такой системе обучения естественно, что молодежь дневала и ночевала на Форуме. Цицерон вспоминает, как в ранней юности проводил там целые дни. И надо сознаться, что зрелище это было не менее захватывающим, чем настоящая битва, с которой так любит его сравнивать оратор. Первый тур окончился изгнанием одного из лучших друзей Цицерона. «Это было первым горем для такого жадного слушателя, как я» (Cic. Brut., 305).

С каждым годом римское красноречие расцветало все пышнее. Все больше и больше блистательных талантов требовалось от оратора. По словам Цицерона, оратор «должен обладать остроумием диалектика, мыслями философа, словами поэта, памятью законоведа, голосом трагика, игрой такой, как у лучших актеров» (Cic. De or., I, 128). К этому прибавлялось еще одно. Не знаю, из-за особенностей ли обучения римлян или из-за их огненного темперамента, только красноречие их вовсе не походило на спокойные и рассудительные речи афинских ораторов, которые передает нам Фукидид. Это была не цепь логических рассуждений, то был ряд блестящих картин. Даже говоря о завещании, оратор воскрешал из мертвых его автора, чтобы тот со слезами на глазах молил судей. Эти речи заставляли слушателей рыдать и дрожать, как в лихорадке.

Оратор был настоящим актером. Он обдумывал все — свои движения, жесты, переливы своего голоса. Одно лицо у Цицерона замечает, что невозможно разжалобить судью, «если ты не явишь ему свою скорбь словами, мыслями, голосом, выражением лица, наконец, рыданиями» (Cic. De or., II, 190). Рассказчик говорит, что в глазах Красса Оратора светилась такая скорбь, что никто не мог против него устоять (Cic. De or., II, 188). И вот римляне читали философские трактаты, чтобы придать своей речи логичность; они отделывали и упражняли свой голос, чтобы сделать его певучим; они обдумывали свои движения, чтобы те поражали красотой и выразительностью.

Квириты, естественно, тоже становились все требовательнее и капризнее. Одного оратора осуждали только за то, что он некрасиво открывает рот, «словно сельские жнецы», другого — за то, что он неясно выговаривает букву «и», третьего — за то, что он слегка раскачивается при произнесении речи (Cie. De or., Ill, 45–46; Brut., 216–217). Оратора не желали слушать, если у него немузыкальный, неблагозвучный или глухой голос (Cic. De or., Ill, 41). Малейшее неправильное движение давало насмешливым римлянам тысячи поводов для шуток. Так, был некий Титий, по словам Цицерона, человек умный и красноречивый, движения которого, однако, отличались каким-то жеманством. Его не только осмеивали на Форуме, но появился еще пародийный танец «Титий», который исполняли на вечеринках (Cic. Brut., 225). Точно так же «слишком стертые» слова римляне считали недостойными своего внимания (Cic. De or., Ill, 33). Гортензий уже стал обдумывать не только каждый свой жест, но и каждую складку тоги. Цицерон ввел в свои речи внутренний ритм, а слушать его приходили лучшие актеры Рима, чтобы поучиться его игре.

Пламенеющий цветок римского красноречия вырос на почве смут и мятежей. И по мере того как нарастал гнев партий и Форум делался все мятежнее, римское красноречие становилось все утонченнее, все пламеннее, по выражению Цицерона, «заставляя плакать и рыдать все камни» (Cic. De or., 1,245). И вот, достигнув своего апогея в речах Цицерона, оно неожиданно смолкло, словно вдруг порвалась слишком сильно натянутая струна. Наступил просвещенный век Августа — повсюду царил благодетельный мир, науки и искусства процветали. Но блестящее красноречие Республики умерло навсегда. Мощный оркестр, по выражению Тацита, сменился какими-то бубенчиками» (Гас. Dial., 26). И Тацит произносит ему такое надгробное слово: «Великое и яркое красноречие — дитя своеволия…; оно… вольнолюбиво… Не знаем мы… красноречия македонян и персов и любого другого народа, который удерживался в повиновении твердой рукой… Форума древних ораторов больше не существует… Нужно ли, чтобы каждый сенатор пространно излагал свое мнение по тому или иному вопросу, если благонамеренные сразу приходят к согласию? К чему многочисленные народные собрания, когда общественные дела решаются не невеждами и толпой, а одним мудрейшим?» (Тас. Dial., 40–41).

Я дала сейчас краткий очерк римского красноречия. В описываемое время этот цветок только-только начинал распускаться. Но уже можно было угадать все великолепие его расцвета. Красноречие, как и все римские искусства, родилось в предшествующую эпоху — в блестящий век Ганнибаловой войны. И первым настоящим оратором был Катон. Однако, видимо, в то время красноречию не придавали еще большого значения. Ни Сципион Старший, ни Эмилий Павел, отец нашего героя, и не думали записывать и издавать свои речи, хотя говорить они умели и красноречие их производило сильное впечатление на слушателей. В описываемую эпоху мы видим, что все политические деятели без исключения — выдающиеся ораторы, и все отделывают и издают свои речи. И Метелл, и Гракх, и Помпей, и Красс Муциан[73] Но ораторское искусство развивалось столь бурно и вместе с ним столь стремительно менялся сам латинский язык, что речи устаревали и блекли на глазах, как осенние листья. И новое поколение уже ничего не находило в обветшалых и старомодных творениях прежних кумиров. Однако три оратора того времени избежали общей участи. Темная ночь забвения их не объяла. Все кругом них тускнело и старело, но их имена сияли, словно звезды. Это имена Сципиона, Лелия и Гая Гракха. По крайней мере двоих из них.

Время было над ними бессильно. Напротив. Речи их, как старинные вина, с годами становились все драгоценнее. Слишком утонченное и развращенное поколение Цицерона с презрением называло речи своих предков грубыми и неотделанными. Неудивительно. XVIII век, век Просвещения, называл грубым самого Шекспира и противопоставлял ему светского и гладкого Расина, а Еврипид, если верить Аристофану, называл неотесанным Эсхила. Однако вскоре римляне устали от блестящих и изысканных риторических фигур и пресытились ими. Они стали понимать, что под великолепной оболочкой подчас скрывается полная пустота. И их потянуло к благородной простоте, силе и глубине древних ораторов. Авл Геллий рассказывает, что его современники предпочитали страстные речи Гая Гракха творениям самого Цицерона (Gell., X, 3,1). Тогда-то речи Сципиона снова вошли в моду.

Цицерон говорит, что лучшими ораторами своего времени считались Сципион и Лелий. «Однако, — прибавляет он, — ораторская слава ярче была у Лелия» (Brut., 82–83). Это кажется вполне естественным. Лелий был фактически профессионал — он постоянно выступал в судах в качестве защитника (Cic. De re publ., Ill, 42). Сципион же так и не преодолел своего отвращения к судам, поэтому писал почти исключительно одни политические речи. Вот почему Цицерон приступил к изучению их произведений с уже предвзятым мнением: он заранее знал, что речи Сципиона — не более, как опусы дилетанта, в лице же Лелия он столкнется с настоящим мастером. Каково же было его изумление, когда он мало-помалу убедился, что речи Сципиона ничуть не хуже речей его друга. Более того — они лучше.

Самой прекрасной речью Лелия была, несомненно, речь о коллегиях, произнесенная им в 145 году до н. э. Дело было в следующем. Некий Гай Красс[74], принадлежавший к разряду дерзких и мятежных трибунов-популяров, предложил законопроект, по которому все члены жреческих коллегий отныне должны были выбираться на народном собрании. Предлагая свой закон, трибун демонстративно повернулся спиной к сенату, лицом к простому народу — жест, двадцать два года спустя повторенный вождем демократии Гаем Гракхом (Cic. De amic., 96).

Лелия, конечно, обидело такое нарочитое презрение к отцам сенаторам. Но дело было не в этом. Он прекрасно понял, что закон должен был унизить религию и поставить ее на службу политикам. Вот это-то и возмутило его до глубины души. Лелий был авгуром. Жрецы, входившие в эту почтенную, освященную веками коллегию, умели на основании каких-то тайных, идущих еще от этрусков знаний, определять по небесным знамениям и полету птиц, угодно или нет божеству задуманное предприятие. Подобно многим иереям, он любил свое служение, причем любил именно то, что подчас высокомерно презирают чересчур просвещенные верующие — он любил ритуал. Ему нравились пурпур торжественных одеяний, изогнутые жезлы гадателей, величественные слова молитв и маленькие чашечки для священнодействий, которые он описал так искренне и трогательно. И всю свою любовь он вложил в речь, произнесенную им перед народом[75]. Она превратилась в величественный гимн римской религии. Народ не устоял против его красноречия, и популярный закон популярного политика был отвергнут.

Цицерон обожал речь о коллегиях. «Ничего не может быть сладостнее этой речи, — говорит он, — и о религии невозможно сказать ничего возвышеннее» (Brut., 83). Он даже писал, что именно Лелий сделал его религиозным, и он никогда не мог без слез читать эту «прелестную, поистине золотую» речь (De nat. deor., Ill, 5; 43; De re publ., VI, 2).

И все-таки тот же Цицерон сознается, что даже эта «золотая речь» «не лучше любой из многочисленных речей Сципиона» (Brut., 83, курсив мой. — Т. Б.). Удивительное высказывание! Значит, любая речь Сципиона с легкостью выдержит сравнение с лучшей речью его друга. А раз так, несомненно, Сципиона следует признать гораздо более одаренным оратором. Но в таком случае откуда же возникла та странная молва, которая ввела в заблуждение Цицерона? Сам оратор пришел к любопытнейшему выводу. Оказывается, источником этих слухов был кружок Сципиона. Здесь сложилось мнение, что подобно тому как «никто не сравнится с Публием Африканским в военной славе (хотя мы знаем, что и Лелий отличился в войне с Вириатом), так по таланту, красноречию, даже уму» первое место принадлежит Лелию. Хотя, продолжает Цицерон, «и тот, и другой достойны были первого места» (Brut., 84).

Однако совершенно ясно, что как бы ни отличился Лелий в войне с Вириатом, сравнивать его со Сципионом было просто смешно. Так что у Лелия были все основания благоговеть перед полководческим гением друга (Cic. De re publ., 1,18). А вот что касается образования, ума и талантов, тут все не так просто. Мы знаем, что Сципион и Лелий получили одинаковое образование и всю жизнь все постигали и изучали вместе. Об уме Сципиона скажу одно — он дружил с Полибием и философом Панетием, и эти умнейшие греки гордились знакомством с ним, дорожили его беседой, записывали его слова, а к Лелию были, кажется, сугубо равнодушны и смотрели на него только как на друга Сципиона. Что до талантов, то Цицерон убедился, что даже в области красноречия они были более ярки у Публия.

Можно заметить, что чем дальше от времени Сципиона, чем больше слабеет власть его внушения, тем более и более забывается Лелий, а слава самого Публия сияет все ярче. Геллий не упоминает даже имени Лелия, а Сципиона называет лучшим оратором своего времени. Видимо, ко II веку н. э. Лелия вовсе забыли. Очевидно, именно Сципион и создал ему такую необыкновенную репутацию. Он очень боялся, что блеск его собственной славы совершенно затмит друга. И вот он начал внушать всем мысль, что Лелий много выше и талантливее его во всех мирных искусствах. И в этом нужно видеть ту особую деликатность, за которую все так любили Публия.

Лелий и Сципион были друзьями. У них были общие мысли, они читали одни и те же книги, они все обсуждали вместе. Вот почему в их речах невольно сквозит что-то общее. Но было и резкое различие. Речь Лелия была изящна и необычайно приятна. В каждом слове сквозил ясный ум, и во всем разлита была необычайная, ему одному свойственная нежность, которую Цицерон считает главной отличительной особенностью его стиля (Cic. De or., Ill, 28; De re publ., Ill, 42; Brut., 89). Но у него не было одного — силы. Прекрасно характеризует его следующая история. У Сципиона и Лелия был юный друг Рутилий, с которым читатель впоследствии ближе познакомится. Вот этот-то Рутилий уже стариком рассказывал Цицерону следующее.

«Сенат поручил консулам… расследовать очень серьезное и неприятное дело… Произошло убийство в Сильском лесу, жертвой которого оказались известные люди. Обвинение было предъявлено рабам, а отчасти и свободным того сообщества, которое арендовало дегтярню у цензоров… На суде арендаторов защищал Лелий, по своему обыкновению, очень тщательно и изящно. Однако, выслушав дело, консулы распорядились продолжать следствие. Через несколько дней Лелий выступил вновь, говорил еще лучше, еще старательнее, но вновь консулы таким же образом отложили дело. Когда после этого подопечные Лелия провожали его домой, выражая ему благодарность и умоляя не отказываться от усилий в их защиту, Лелий сказал им следующее: то, что он сделал, он сделал из уважения к ним со всем усердием и старанием; но, по его мнению, Сервий Гальба мог бы защитить их дело с большей силой и убедительностью, так как он умеет говорить живее и горячее. И тогда арендаторы, по совету Лелия, передали дело Гальбе. Тот, поскольку должен был наследовать такому человеку, как Лелий, принял дело с опаской и не без колебаний… У него оставался только один день, который он целиком посвятил изучению дела и составлению речи. А когда настал день суда и Рутилий по просьбе подзащитных пришел утром к Гальбе домой, чтобы напомнить ему о деле и проводить в суд к назначенному времени, он увидел, что Гальба, удалив всех, уединился в отдаленной комнате вместе со своими писцами… и работал над речью до тех пор, пока ему не сообщили, что консулы уже в суде и пора идти. Тогда он вышел в зал с таким пылающим лицом и сверкающими глазами, что казалось, будто он только что вел дело, а не готовился к нему. Рутилий добавлял также, что не случайно, по его мнению, вышедшие вслед за Гальбой писцы имели вконец измученный вид: отсюда легко было представить, насколько Гальба был горяч и страстен не только тогда, когда выступал с речью, но и когда обдумывал ее. Что тут еще сказать? В обстановке напряженного ожидания, перед многочисленными слушателями, в присутствии самого Лелия Гальба произнес свою речь с такой силой и внушительностью, что каждый раздел заканчивался под шум рукоплесканий. Таким образом, после многократных и трогательных призывов к милосердию, арендаторы в тот же день были оправданы при всеобщем одобрении» (Cic. Brut., 85–88).

Цицерон делает из своего рассказа следующий вывод: «Гораздо важнее бывает воодушевить судью, чем убедить его. Изящество доводов было у Лелия, сила страсти — у Гальбы». Он добавляет, что теперь, когда голос Гальбы давно замолк, читателю его речи кажутся совершенно увядшими, зато речи Лелия до сих пор прелестны. «Ум Лелия еще живет в его произведениях, а пыл Гальбы умер вместе с ним» (ibid., 89–94).

В этом замечательном рассказе оба они — и Лелий, и Гальба — перед нами как живые. Мы видим Лелия, такого добросовестного, который привык тщательно готовиться к любому пустяку, и Гальбу, который всего за один день просмотрел дело и судорожно готовился до последней минуты. Лелий приводил факты и остроумно их сопоставлял. Гальба обрушивал на своих слушателей поток красноречия и вместо доводов взывал к милосердию. Вдобавок мы знаем, что Гальба на ораторской трибуне кричал, Лелий никогда не повышал голоса (Cic. De or., I, 255). Но у Лелия не было страсти. И из-за этого он подчас проигрывал, несмотря на весь свой ум.

Иное дело Сципион. Уж его-то никак нельзя было обвинить в слабости. Та особая внутренняя сила, которая присуща была этому человеку, дышала и в его речах. Одним словом мог он переломить настроение народа и заставить разбушевавшуюся толпу замолчать. Он достигал всего не громовым голосом, не страстным пафосом. Напротив. Держался он всегда спокойно и просто. Добивался всего, по словам Цицерона, «речью не слишком напряженной» и никогда не кричал и «не насиловал легких», как Гальба (Cic. De or., I, 255). Сципион терпеть не мог риторики, не употреблял словесных украшений. Он говорил ясно, сжато, изящно, насмешливо[76]. У него нельзя было найти ни капли патетики, пафоса или сентиментальности — их он не переносил. Воспитанный на классической греческой литературе, он с детства особенно любил Ксенофонта. Как известно, у этого писателя пленительный язык — простой и прозрачный, как русский язык Пушкина. И Сципион взял его за образец. Квинтилиан прямо называет его римским аттиком (XII, 10,39). Его язык был настолько правильным и чистым, что рядом с ним даже речи Лелия казались неотделанными и старомодными (Cic. Brut., 83). Друзья даже иногда добродушно подсмеивались над его пуризмом и рафинированной чистотой языка. Его речи производили на современников сильное впечатление. Напомню слова Порция Лицина о Теренции — молодой поэт «жадным ухом» ловил «божественный голос Публия Африканского».

Главной особенностью красноречия Сципиона Цицерон считает суровость, достоинство и резкость[77] (Cic. De or., Ill, 28). Резкость поистине удивительная. Сципион говорил прямо в лицо собеседнику все, что о нем думал, ничуть не смягчая выражений. «Резкость его была одинакова велика и в Курии (то есть в сенате. — Т. Б.), и на народной сходке… Когда в сенате консулы Сервий Сульпиций Гальба и Аврелий Котта[78] спорили, кому поехать в Испанию против Вириата, между отцами сенаторами возникли сильные разногласия, и все с нетерпением ждали, что скажет Сципион, он заметил:

— Мне кажется, не стоит посылать ни того, ни другого: у одного нет ничего, а другому всего мало».

Иными словами, он без всяких обиняков назвал обоих консулов ворами: один ворует от бедности, другой — от ненасытной жадности.

«Этими словами он добился того, что ни тот ни другой не получили провинции» (144 г. до н. э.) (Val. Max., VI, 4,2).

Но главным оружием его было безжалостное, разящее без промаха остроумие. Комический поэт Люцилий специально ходил на Форум его послушать. Слова его летели, как копья, рассказывает он (H., 82). Люцилий буквально умирал от смеха, наблюдая, как Сципион одного за другим сбивал с ног своих противников. В такого рода схватках, где требовалась стремительная быстрота, он бывал неподражаем. Он разил мгновенно, насмерть, одним ударом. Не было человека находчивее, насмешливее, ядовитее. Вскоре читатель познакомится с образцами его безжалостной иронии.

Я уже говорила, что, несмотря на все свое красноречие, Сципион не хотел появляться в суде, тем более в качестве обвинителя. Но один-единственный раз он все-таки нарушил свое неколебимое правило. В 138 году до н. э. он выступил обвинителем против того самого Котты, которого публично в лицо назвал вором. Несомненно, у него были на то весьма веские причины. Такой же случай был и с Цицероном. Он, гордившийся именем защитника и вообще не терпевший обвинителей, один раз выступил в этой, столь непривычной ему роли. Он обрушился на Верреса, преступного наместника Сицилии. Оратор, однако, говорит, что и тут чувствовал себя защитником — он защищал униженных и ограбленных сицилийцев. Также поступил и Сципион, обвинявший Котту в вымогательстве, то есть защищавший обиженных им жителей провинции. Видимо, поэтому в своей речи Цицерон так часто упоминает Сципиона и возводит к нему свою духовную родословную. «Я по мере сил стараюсь подражать ему в том, в чем он был велик — в справедливости, любви к труду, умеренности, в стремлении защищать несчастных и в ненависти к негодяям» (Verr., IV, 81)[79]. Обвиняя Берреса, Цицерон имел перед глазами образ своего любимого героя[80].

Хотя Котта сам часто выступал в суде и был, по словам Цицерона, не «последним из ораторов-крючкотворов», тут он испугался и обратился за помощью к Метеллу Македонскому (Cic. Brut., 81–82). Что заставило Метелла вступиться за этого человека: дружба, клиентская связь или соперничество со Сципионом — неизвестно, но он взялся защищать Котту. Дело окончилось очень странно. «Публий Сципион Эмилиан обвинял перед народом Котту, который совершил тягчайшие преступления, — рассказывает Валерий Максим. — Дело откладывалось семь раз, и… наконец, был вынесен оправдательный приговор, ибо люди боялись, как бы не подумали, что обвинение явилось данью исключительному величию обвинителя» (Val. Max., VIII, 1, abs. 11). Цицерон также говорит, что судьи не хотели, чтобы подумали, что на них подействовал, как он выражается, «замечательный блеск личности обвинителя» (Cic. Миг, 58).