Из последнего слова А. Д. Синявского

Мне будет довольно трудно говорить […] в силу определенной атмосферы, которая здесь достаточно ощутима. Доводы обвинения меня не убедили, и я остался на прежних позициях. Доводы обвинения — они создали ощущение глухой стены […]. Все те же самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности. Художественный прием — повторение одних и тех же формулировок — сильный прием. Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное — почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, делающих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, «день открытых убийств»[46], только исполнителей двое: Синявский и Даниэль. Тут, действительно, очень страшно, и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается буквально, так что судебная процедура подключается к тексту, как естественное его продолжение. Я имел несчастье пометить эпилог повести «Суд идет» 1956 годом: «Автор оклеветал 1956 год, ага, автор, ты предсказал — иди теперь в лагерь в 1966 году». Злорадные интонации явственно звучали у обвинителей.

[…] Рассеять эту атмосферу крайне трудно, здесь не помогут ни развернутые аргументы, ни концепции творчества. Уже на следствии я понял, что не это интересует обвинение: интересуют отдельные цитаты, которые все повторяются и повторяются. Я не берусь ни объяснять замыслы, ни читать лекции про создавшуюся обстановку, ни доказывать — это бесполезно. Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово — это не дело, а слово; художественный образ условен; автор не идентичен герою. Это азы, и мы пытались говорить об этом, но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть. И вот получается: повесть «Говорит Москва», если ее внимательно прочесть, да что там прочесть — хоть пробежать, — кричит одно слово: «Не убей!», «Я не могу и не хочу убивать: человек во всех обстоятельствах должен оставаться человеком!» Но никто не слышит этого: «Ага, ты хотел убить, ты убийца, ты фашист!» Здесь происходит чудовищный подмен.

[…] Неужели вновь объяснять простые вещи? Меня упрекали, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова[47] волшебная сила оставила за то, что он покусился на душу матери. Что же, оскорбил я матерей? А что старух так описываю, как сморщенные трухлявые грибы, — сыроежки, сморчки, лисички, так неужели мне распростертых на полу церкви старух в нимбах изобразить? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственный обвинитель не обязан в это вникать, но писатель!?[48]

В итоге — все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма — это только прикрытие для контрреволюционных идей. Идеализм, гиперболизм, фантастика — все это, конечно, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну, ладно, здесь замаскировался. Ну — это понятно, но там-то, за границей, мог ведь и не маскироваться, уж там-то я мог себе позволить? Гипербола, фантастика… Тогда само искусство оказывается уловкой, прикрытием для антисоветских идей.

[…] Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература — форма агитации и пропаганды; агитация бывает только советская и антисоветская; раз не советская, значит, антисоветская.

Я с этим не согласен.

[…] У меня спрашивают: где положительный герой? Ах, нет? А-а, не социалист? Не реалист? А-а, не марксист? А-а, фантаст? А-а, идеалист? Да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!

Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот: я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек, и мои произведения — не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной фантастической атмосфере врагом может считаться любой «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное — я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. […] Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем ?же, тем точнее. В отличие от термина значение художественного образа тем точнее, чем он шире.

Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля /

Сост. А. Гинзбург. Франкфурт-на-Майне, 1967.С. 301–306.