1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

«S?lo Madrid es Corte» («Нет другой столицы, кроме Мадрида»).{53} Эта поговорка, популярная в начале XVII века, выражает гордое удовлетворение, которое испытывали жители Мадрида, сознававшие, что живут в самом сердце испанской монархии, но она же отражает и главную особенность их города: он как таковой был двором, в том двойном смысле, который имеет это слово в испанском языке — королевским двором и столицей государства.

Старинные кастильские города, которые в предшествующую эпоху играли роль столиц: «имперский» Толедо, Вальядолид, временами Сеговия, тогда жили интенсивной городской жизнью, не связанной с присутствием правителя. Мадрид XVII века, напротив, обязан основными чертами своего облика принятому в 1561 году Филиппом II решению перенести туда органы королевского управления. Надо ли усматривать в этом постановлении желание выбрать «окончательную» столицу Испании? Похоже, что этот выбор объясняется скорее тем, что король захотел лично наблюдать за строительством дворца-монастыря Эскориала, в котором он сможет обосноваться в 1571 году. Впрочем, его сын и преемник Филипп III в 1601 году решил перевести двор и правительство в Вальядолид. Говорят, что жительницы Мадрида надели траур, увидев, как удаляется длинный кортеж лошадей, карет и повозок по направлению к северу; муниципалитет подал государю прошение, свидетельствовавшее о том, сколь тесная взаимосвязь уже сложилась между двором и городом: «Лишенный королевского двора, город пережил катастрофу, самую большую из всех, когда-либо переживавшихся городами, ибо все его население имело благодаря двору средства к существованию: одни находили их в торговле бельем, шелковыми и льняными материями, а также в занятии ремеслами, обслуживавшими эту торговлю; другие служили при дворе и в государственной канцелярии или были заняты в сфере оптовой торговли и транспортировки товаров… Говорить о Мадриде — это значит говорить о том, чем он был, о том, что осталось от его былой славы, но ничего о ее поддержании».{54}

Пятью годами позже уже окончательное возвращение монарха закрепило за Мадридом статус столицы: столицы искусственной, в том смысле, что развитие города не было органически связано с развитием государства, главой которого он стал, ибо город был обязан своим положением лишь воле двух монархов. И именно по этой причине его существование было непосредственно связано с присутствием в нем короля и его окружения; далекие от того, чтобы противостоять друг другу — как будут противостоять друг другу Версаль и Париж во времена Людовика XIV — двор и город слились, жили один в другом, один для другого.

Стремительный взлет Мадрида объясняет разнообразие мнений, выражавшихся на сей счет испанцами и иностранцами. Первые были поражены чрезвычайным «возвышением» города, насыщенностью его общественной жизни и тем великолепием, которое принесло ему присутствие двора: «испанский Вавилон», «столица мира», «вселенское диво» — ни один из этих эпитетов не кажется чрезмерным по отношению к Мадриду. Зато иностранцев удивляли посредственность убранства города и грязь на улицах, и, как естественная реакция на преувеличенные восторги испанцев, у них возникало желание прежде всего подчеркнуть те неудобства и те факты, порой весьма прозаические, которые скрывались за внешним блеском городской жизни.

* * *

Построенный на краю плато, которое возвышается над Мансанаресом, королевский дворец Алькасар представлял собой старинную крепость, возведенную в XIV веке, перестроенную и приспособленную под резиденцию Филиппа II, однако своей красотой он был обязан его второму преемнику — Филиппу IV. Тем не менее дворец отнюдь не представлял собой, как утверждал современник, «самое удивительное в мире королевское сооружение». Он построен в форме прямоугольника, по углам которого расположены четыре непохожие друг на друга башни; его «благородный» фасад, обращенный к городу, выполнен из камня, а его мраморные балконы и их отделка придают ему некую величавость; однако при строительстве других крыльев дворца камень использовался наряду с кирпичом, а кое-где и саманом.

Через главные ворота попадаешь во внутренние дворы. Два самых больших двора окружены крытыми галереями, украшенными скульптурами; туда выходили окна залов и кабинетов различных советов — Кастильского совета, Совета Индий, Финансового совета — где принимались решения, влиявшие на судьбы Испании и всего мира. Сюда каждый день устремлялась многочисленная толпа, которая превращала дворы дворца в городскую площадь, чему также способствовали расположенные здесь лавочки и присутствие бродячих торговцев. Важные господа в сопровождении своих пажей общались там с letrados, служащими различных контор, капитаны приходили просить себе роту или пенсию, жалобщики, часто в сопровождении нотариуса (escribano), ждали, когда пройдет важный представитель того или иного совета, чтобы добиться от него милости или хотя бы просто улаживания дела, которое могло тянуться месяцы или годы. Медлительность испанской администрации вошла в поговорки: жаль, говорят, что смерть не вербует своих «служителей» среди министров короля Испании; для человечества это стало бы патентом на бессмертие…

Второй и третий этажи Алькасара были заняты королевскими апартаментами и служебными помещениями, насчитывавшими множество комнат. Некоторые из них были просторные и светлые, но большей частью — маленькие и сумрачные помещения, соединенные между собой узкими коридорами и лестницами. Парадные залы были убраны чудесными фламандскими коврами и украшены изумительными картинами Рубенса, Тициана, Веронезе. Количество полотен значительно выросло при Филиппе IV. В 1643 году, несмотря на скудость казны, король отправил собственного придворного живописца Диего Веласкеса с миссией в Италию, дабы обогатить свои собрания.

Но как говорит Лопе де Вега, «мне было бы очень жаль персонажей, изображенных на коврах дворца, если бы они могли чувствовать». В этом величественном антураже в действительности совершались всегда неизменные и почти механические действия, свойственные жизни двора и подчиненные самому строгому этикету. «Нигде более нет государя, который жил бы, как король Испании, — пишет советник Берто, — все его действия и все его занятия всегда одни и те же и совершаются день за днем настолько одинаковым образом, что кажется, будто король знает, что будет делать всю свою жизнь». Однако этот этикет не был придуман специально для испанского двора; по его правилам жили при дворе герцогов Бургундии XV века — Филиппа Доброго и Карла Смелого, потомок которых, Карл V, ввел его в стране, в которую его призвали править. Но, возможно, император, «самый великий мастер церемоний всех времен», как о нем говорили, еще больше ужесточил строгость этого этикета. Во всяком случае, это было одним из самых ярких впечатлений путешественников. Если верить мадам д’Ольнуа, сакрально-священное почтение к этикету спровоцировало смерть Филиппа III: однажды зимним днем король, сидя за своим письменным столом, почувствовал неудобство из-за запаха от очага, расположенного рядом с ним, но ни один из присутствовавших дворян не захотел взять на себя ответственность за удаление очага, чтобы не посягнуть таким образом на функции, выполнявшиеся герцогом Уседой, «отвечавшим за тело» короля и отсутствовавшим в тот момент во дворце; ближайшей ночью у короля началась сильная лихорадка, сопровождавшаяся рожистым воспалением, от которой он умер через несколько дней.{55}

Если Филипп III умер от осложнения, вызванного рожистым воспалением, то весьма вероятно, что история с очагом вымышлена; однако кажется правдоподобным, что мадам д’Ольнуа узнала эти подробности, как она сама утверждает, от некоего испанца, желавшего обратить ее внимание на безжалостную тиранию этикета, правившего двором и сделавшего из монарха почти священную особу, которая должна была быть — или, по крайней мере, казаться — неподверженной превратностям бытия. Однако Филипп IV, а вовсе не его отец, особенно много сделал для того, чтобы придать королевскому величию священный характер, как будто желая своим публичным поведением компенсировать распущенность собственной частной жизни. «Он придавал этому такое значение, — говорит Берто, — что действовал и ходил с видом ожившей статуи. Его приближенные говорили, что, когда они разговаривали с ним, он никогда не менял ни выражения лица, ни позы. Он принимал их, выслушивал и отвечал им с одним и тем же выражением лица, и из всех его частей тела двигались только губы и язык».

Еще больше, чем государи, с детства формировавшиеся в чопорной атмосфере двора, чувствовали себя скованными узами этикета королевы иностранного происхождения, тем более что их камергеры строго следили за соблюдением ими всех его требований. Известно, как это описал Виктор Гюго в драме «Рюи Блаз», использовав истории, рассказанные мадам д’Ольнуа. Помимо того, что двор королевы включал в себя, как и двор короля, старшего мажордома и менинов (юных пажей — отпрысков наиболее знатных фамилий королевства), она жила в постоянном окружении знатных дам, и, так как даже тень подозрения не могла коснуться королевы, ни один мужчина, кроме короля, не мог провести ночь во дворце.

Король и королева обедали порознь, кроме исключительных случаев, например празднования свадьбы одной из придворных дам, когда та приглашалась за стол правителей страны. Раз в неделю придворным и знатным особам, удостоившимся такой чести, разрешалось присутствовать на трапезе монарха, распорядок которой напоминал спектакль, что потом будет заимствовано при французском дворе, сначала в Лувре, а затем в Версале, отчасти под влиянием двух королев, прибывших во Францию из Мадрида, — Анны Австрийской и Марии-Терезии. Преклонив колено, интендант (aposentador) дворца ждал, когда его повелитель сядет за стол. После того как прелат самого высокого ранга, служивший при дворе, благословлял пищу, король садился; рядом с ним стоял дежурный мажордом, державший в руке жезл — знак своего достоинства. Затем к своим обязанностям приступали стольничий, раздатчик хлеба и виночерпий, действия которых тоже строго подчинялись протоколу: всякий раз, как король желал пить, виночерпий шел за кубком, стоявшим на серванте, и открывал его, чтобы показать врачу, присутствовавшему на королевской трапезе; затем, закрыв кубок, он в сопровождении двух служителей и привратника дворца относил его королю и опускался на колено, передавая его монарху. Когда повелитель выпивал вино, пустой кубок возвращали на сервант, а раздатчик хлеба приносил салфетку, которой король вытирал губы. Похожая церемония сопровождала подачу каждого блюда. По завершении трапезы и после того, как королевский духовник воздавал благодарение Богу, подходил стольничий, чтобы убрать крошки, которые могли упасть на одежду короля.

Трапеза королевы проходила не менее торжественно. Брюнель, удостоившийся чести сидеть в углу залы во время обеда королевы Марии-Анны Австрийской, второй жены Филиппа IV, писал: «Напротив (королевы) сидела дама, выполнявшая обязанности стольничего — ставившая перед ней все подаваемые ей блюда. По обеим сторонам от королевы сидели две другие дамы: та, что справа, пробовала напитки; та, что слева, держала блюдце и салфетку. Королева очень мало пила, но ела довольно хорошо. Ей подавали множество блюд, но не очень вкусных, насколько можно было судить по их виду. У нее есть шут, говорящий почти без умолку, старающийся рассмешить ее и развлечь своей болтовней».

Тем не менее в этой жизни, похожей на театральное представление, были мгновения, когда в стороне от чужих взглядов, вынуждавших строго соблюдать придворный ритуал, суверены возвращались, так сказать, к обычной человеческой жизни, о чем свидетельствует рассказ некоего отца-иезуита, поведавшего одному из своих собратьев о визите в их монастырь Филиппа IV и Изабеллы Бурбонской в сопровождении маленькой инфанты, которая должна была впоследствии стать королевой Франции Марией-Терезией: «Она шла со своим братом, в камзоле из красной шерсти, такая крошечная, светленькая и беленькая, что была похожа на младенца Христа. Ее родители, король и королева, говорили ей: „Иди же, малышка“, а она, в свете множества огней и среди богатого убранства, останавливалась, изумленная, и ее мать буквально замирала от восхищения, глядя на нее… Один из монахов попросил у Филиппа IV разрешения подарить инфанте маленький сувенир. „Пожалуйста, — ответил король, — подарите ей, что вам угодно“. Малышка сразу же подошла — чтобы, как поняли все, взять подарок, — и ей вручили роскошный ковчег, приведший всех в изумление, а девочка, еще более оживленная и веселая, чем в момент прибытия, была очень мила, рассматривая его. Мать сказала ей: „Ответь же что-нибудь святому отцу“. И она сказала: „Храни Вас Господь“… Тысяча благословений последовала ей в ответ, а ее отец, дабы не расхохотаться, спрятал лицо».{56}

Это боязнь монарха, даже когда он выступает в роли отца, утратить неизменную серьезность, подобающую королевскому величеству, весьма показательна. Она заставляет еще больше удивляться некоторым аспектам придворной жизни, вступающим в противоречие с установленным порядком. Самый поразительный пример — место, которое занимали шуты в окружении правителя, место, о важности которого свидетельствовало не только высокое жалованье, которое получали шуты, но еще более тот факт, что Филипп IV велел своему придворному художнику Веласкесу увековечить черты своего шута, как увековечивались образы членов королевской фамилии. Шуты могли фамильярничать с королем, и при этом строгом дворе, где обязанности каждого были детально определены, они находились всюду — в приемных, в королевских покоях, в салонах для приемов, и повсюду их роль «человека для развлечения» (так их именовали в инвентарных списках дворца) состояла в том, чтобы смешить: своим физическим уродством больного безобразного карлика, подчеркивавшимся ливреей, которую они носили; контрастом между человеческим убожеством, которое они представляли, и именами, которыми их награждали (один из шутов Филиппа IV носил имя победителя при Лепанто, Дона Хуана Австрийского); своей нескончаемой болтовней, сдобренной шутками, более или менее отвечавшими хорошему вкусу и порой разбивавшими жесткую оболочку серьезности, окутывавшую короля и его приближенных. Антуан де Брюнель сообщает, что королева Мария-Анна, совсем юная и недавно прибывшая из Германии, не могла удержаться от смеха, видя кривляния и слыша смешные речи одного из шутов. «Ей дали понять, что вести себя подобным образом королеве Испании не годится, что надо выглядеть более серьезной, на что она удивленно ответила, что не сможет вести себя иначе, если от нее не удалят этого человека, и что зря показали ей его, если не хотели, чтобы она смеялась».{57}

Но в роли, отведенной шутам, просматривалось более глубокое намерение. Под физическим уродством некоторых из них скрывался весьма острый ум, а их «шутовство» давало им право говорить все, и случалось так, что короля не всегда устраивала горькая правда. Становясь эхом тех толков, которые никто не осмелился бы передать монарху в серьезной форме, шуты при короле были выразителями гласа народа.

Совсем иного порядка был обычай, противоречивший сакрально-священному уважению к королеве Испании: «придворные ухаживания» (galanteo en palacio) — искусство открыто ухаживать за придворными дамами. Они были в обычае даже при строгом дворе Филиппа II, как свидетельствует некий дворянин из свиты венецианского посла. «При королеве, — сообщает он, — находились ее фрейлины, принадлежавшие к самой высшей знати; три из них с большим почтением прислуживали ей за столом; другие тем временем, несколько в отдалении, но в тех же королевских покоях, беседовали со своими возлюбленными. Эти ухажеры имели право не снимать головного убора перед королем и королевой, тихо беседуя с молодыми девушками, для которых являлись верными рыцарями; это были принцы и благородные господа, известные своим богатством или знатным рождением, служившие придворным дамам ради времяпрепровождения, а также с намерением найти себе среди них супругу; если же у них были иные намерения, ими пренебрегали, поскольку в этом отношении правила дворца Ее Величества были строги…» Однако венецианец уменьшил значение последней оговорки, добавив, что несколько кавалеров могли служить одной даме, «но при этом дама могла принимать ухаживания только одного кавалера…».{58}

Спустя три десятилетия Бартелеми Жоли также сообщал, что кавалеры, служившие дамам своего сердца, с нетерпением ждали публичных обедов у королевы, «поскольку они имели возможность во время обеда беседовать каждый со своей дамой сердца, и, как утверждают, они не снимали головной убор, их никто не перебивал, никто не слушал, что они говорили, лишь бы только королева могла видеть их». Почему они обладали такой привилегией — не снимать шляпу ни перед своей дамой, ни перед королевой? Как говорил Берто, это объяснялось крайне изощренной галантностью: они хотели таким способом продемонстрировать, «что их дамы, которым они себя посвящали, имеют в отношении их такие же права, как король в отношении своих подданных, то есть могут позволить им не снимать головной убор. И еще этот недостаток любезности объясняют тем, что кавалеры пребывают в таком упоении, до того поглощены любованием своей дамой, что не могут даже и подумать о том, что находятся в шляпе в присутствии королевы».

Возможность «пофлиртовать» представлялась весьма редко, раз она ограничивалась лишь теми днями, когда королева обедала при публике. Так, лишенные возможности тихонько поворковать со своими Дульсинеями, кавалеры выстраивались у фасада дворца, ожидая, когда их возлюбленные появятся у окна или на балконе и они смогут полюбоваться ими и поговорить с ними «с помощью знаков, придуманных специально для такого вида общения», — писал с добродетельным негодованием советник Берто. Но самой большой удачей для кавалеров были выходы королевы в сопровождении своих фрейлин. «Тогда любовники, которые всегда были очень ловки, вспрыгивали на подножку кареты, чтобы развлечь их беседой. Когда королева возвращалась поздно, они велели нести перед каретой, где были их дамы, сорок или пятьдесят свечей из белого воска, что создавало очень красивое освещение, особенно если карет было несколько, и в каждой по несколько дам. Так, — заключает графиня д’Ольнуа, несомненно, с изрядной долей преувеличения, — нередко можно было видеть тысячу свечей, помимо тех, что предназначались для королевы».

* * *

И тем не менее монотонная размеренность придворной жизни часто нарушалась важными событиями и праздниками, которые устраивались по их поводу. Никогда они не были столь многочисленны и столь великолепны, как в те пятьдесят лет, когда наметился упадок испанского могущества. Любой повод мог явиться причиной для их проведения: день рождения короля и членов его семьи, военные победы, выборы епископа, прием посла или чужеземного правителя. Большинство их приобретало характер народного празднества, в котором принимало участие, по крайней мере в качестве зрителей, все население города; таковы были празднества, устроенные в честь пребывания в Испании принца Галльского Карла, прибывшего просить руки инфанты: в течение шести месяцев, с марта по сентябрь 1623 года, друг друга сменяли практически ежедневные шествия, корриды, фейерверки, банкеты, и все это проходило с пышным великолепием, которым Католический король хотел обольстить юного принца-протестанта, надеясь обратить его в свою веру.{59}

Другие праздники, проводившиеся во дворце или в королевских резиденциях вблизи Мадрида (в частности, в Аранхуэсе), сохраняли свой «придворный» характер. Для того чтобы создать для их проведения менее суровую обстановку, чем та, что была в старинном Алькасаре, Филипп IV распорядился построить на другом конце Мадрида летнюю резиденцию Буэн Ретиро. Новый дворец, сооруженный в центре огромного ухоженного парка (современный мадридский парк Ретиро является лишь частью старинного), включал в себя роскошные салоны, украшенные полотнами Сурбарана и Веласкеса, и «театральный колизей», оформленный флорентийцем Коме Лотти, помимо всего прочего, специалистом по театральным механизмам, применявшимся в представлениях на мифологические или рыцарские темы. Еще до завершения строительства в Буэн Ретиро и его парке постоянно проводились праздники. «Герцог д’Оливарес, — пишет один из врагов фаворита, — проводил свои дни, устраивая балы, маскарады и фарсы, участием в которых убивают время, лишая себя возможности для свершения важных дел; и этот образ жизни напоминал Ниневию, эпоху Нерона и последние годы правления римлян». В 1637 году, чтобы отпраздновать избрание императором Фердинанда III, кузена короля, в парке устроили, разровняв холм, который там находился «с того дня, как Бог создал мир», нечто в роде импровизированной сцены, для сооружения которой понадобилось 80 тысяч деревянных балок. Вокруг были воздвигнуты галереи и богато украшенные ложи, из которых придворные могли любоваться на конные состязания с участием короля, герцога д’Оливареса и прочих наиболее влиятельных при дворе людей, «одетых в неслыханно дорогие наряды», разыгрывавших имитацию сражения. Общие затраты на это празднество превысили 300 тысяч дукатов. Видимо, подобное расточительство в обедневшем государстве многих возмутило, поскольку власти сочли нужным дать официальное объяснение: «Столь важное мероприятие имело еще и другую цель помимо обычного представления ради времяпрепровождения. Подобного рода демонстрация богатства была устроена для того, чтобы наш добрый друг, кардинал Ришелье, знал, что у нашего государства еще есть деньги, которые можно потратить на то, чтобы наказать его короля».{60}

Интеллектуальные запросы государя-мецената, каковым являлся Филипп IV, находили свое удовлетворение на собраниях «Придворной Академии», в которых участвовали придворные и лучшие умы страны, и на театральных представлениях по пьесам Лопе де Вега и Кальдерона, проходивших в «колизее» Буэн Ретиро. Но и здесь мы тоже можем увидеть странное противоречие между заботой о соблюдении этикета и некоторыми развлечениями, отнюдь не отличавшимися хорошим вкусом. Маршал де Грамон, приехавший в Мадрид в 1659 году, чтобы от имени Людовика XIV просить руки инфанты Марии-Терезии, присутствовал на театральном представлении. Он так описывает короля: «Оставаясь неизменно неподвижным в течение всего представления, не пошевелив ни рукой, ни ногой, ни головой, лишь обменявшись единственной репликой с королевой, он удалился затем с той же торжественностью, сделав перед ее величеством подобающий реверанс». Но тот же самый король, правда, несколькими годами ранее, придумал, как оживить спектакль, продублировав его другим, в котором невольными участницами на его глазах стали придворные дамы. «Его величество, — повествует священник Барьонуэво, — приказал, чтобы на следующий день на комедию пришли только женщины, причем без фижм; сам он собирался прийти вместе с королевой и смотреть сквозь жалюзи своей ложи; тем временем приготовили мышеловки с более чем сотней хорошо откормленных мышей, для того, чтобы выпустить их в самый разгар спектакля, как в партере, так и на балконе. Если так сделать, то получится захватывающее зрелище, которое хорошо развлечет их Величества».

Другой контраст касается всей Испании того времени: среди всех этих праздников и роскоши сам двор не избежал нищеты или, точнее, недостатка в необходимом, при том, что деньги без счета тратились на излишества. Поставщики двора, которым не платили, отказывались порой предоставлять свои товары. «Часто бывали дни, — писал Барьонуэво в 1654 году, — когда при дворах короля и королевы не было ничего, даже хлеба».{61} В следующем году (октябрь 1655 года) он рассказывал, что королеве Марии-Анне, жаловавшейся на то, что ей не дают пирожных, которые она так любила, дама, отвечавшая за эту службу, ответила, что торговец отказывается поставлять пирожные, поскольку ему задолжали много денег. Сам король, который имел привычку есть рыбу накануне праздников Девы Марии, «ел только яйца, и снова яйца, поскольку у людей, отвечавших за покупку продуктов, не было ни су, чтобы заплатить торговцам». Естественно, жалованье служащим двора выплачивалось с большими задержками, если вообще выплачивалось. В записке, датированной ноябрем 1657 года и сохранившейся в архивах Королевского дворца, читаем: «Диего де Веласкес, aposentador (интендант) Дворца (должность, на которую великий художник был назначен в 1652 году), сообщает, что по обычному жалованью работникам его службы существует задолженность за целый год, что составляет шестьдесят тысяч реалов, и кроме того, за 1653 год уже есть задолженность в сумме тридцати тысяч реалов; дворники и другие служители, относящиеся к его ведомству, прекратили работу, и, что еще хуже, нет ни реала, чтобы заплатить за дрова для отопления апартаментов Его Величества…»{62} Речь, правда, идет об «ужасных годах» правления, но еще задолго до этого хронист той эпохи Новоа противопоставлял разбазаривание средств на строительство Буэн Ретиро ограничению, жертвами которого стали служители дворца, из которых, по их собственным словам, «выжали всю кровь».{63}

* * *

Окружавшая короля аристократия способствовала его разорению, но вместе с тем и добавляла ему блеска. Редко встречались высокородные дворяне, жившие на своих землях; они поручали заботу о своих имениях управляющим, а сами предпочитали жить при дворе, ожидая милостей, которые могли быть им оказаны государями или их фаворитами.

Главной заботой каждого придворного было стремление утвердиться в своем положении и, если возможно, затмить других роскошью своего образа жизни, бросая, таким образом, вызов мерам, неоднократно принимавшимся королевскими властями, чтобы как-то уменьшить тот избыток роскоши, который демонстрировали представители высшей знати. В 1611 году, в период правления Филиппа III, был издан декрет, который ограничивал пользование «мебелью, вазами, каминами, золочеными и посеребренными каретами», равно как и использование вышивки золотом и серебром в производстве тканей для драпировки, балдахинов и ковров и «других объектов, служащих исключительно для выставления напоказ богатства, и на что уходят целые состояния». Однако это ограничение не соблюдалось, судя по тому, что в начале своего правления Филипп IV был вынужден подтвердить его «Статьями о преобразованиях», обнародованными в 1623 году: одна из них вносила важное изменение в одежду состоятельных людей, строго-настрого запрещая употребление «испанского воротника» (lechuguilla), который изготовлялся из белого полотна, тисненого и накрахмаленного, натягиваемого на каркас из железной проволоки и картона, и на котором голова выглядела так, словно была положена на блюдо. Не только покупка этого аксессуара и уход за ним стоили дорого, но и, как утверждалось в докладной записке того времени, «многие умные и сильные молодые люди, которые могли бы своим трудом принести пользу государству, занимались тем, что гладили и гофрировали свои экстравагантные безделицы». Этот запрет сопровождался запрещением использовать ткани, расшитые золотом, серебром или шелком в мужских костюмах; в этом отношении пример был подан самим королем, заменившим черным цветом бытовавшее до той поры многоцветье одежды.

Но если сравнивать испанский костюм с одеждой французских дворян того времени, то он отличался большей сдержанностью, не был лишен элементов, подчеркивавших простоту: основой облегающего камзола являлся корсет, иногда дополненный ватной прокладкой для придания представительности носившему его. Одевавшаяся сверху открытая туника дополнялась ложными рукавами, более широкими в области плеча. Под брюками, суженными на коленях, ложные икры (pantorrillas) делали ногу более изящной. Мужской силуэт — имеются в виду знатные особы — завершался фетровой шляпой с широкими полями, часто украшенной разноцветными перьями, и широким плащом темного цвета, неотъемлемым спутником любовных похождений, поскольку его полой можно было закрыть лицо.

Со времен Филиппа II меняется мода: вместо коротких волос стали носить длинные или же заменяющие их парики. Среди щеголей вошло в обычай пользование духами и даже румянами, так что, сетовал Лопе де Вега, «невозможно стало понять, говоришь ли ты с мужчиной или с его сестрой…».

Важно было наличие прислуги, в самом широком смысле этого слова, то есть включая сюда не только собственно слуг, но и всех, кто составлял «клиентелу» знатной особы, наиболее наглядно демонстрировавшую ее социальное положение. Однажды во время состязаний на копьях, устроенных на Плаза Майор в конце правления Филиппа III, герцог д’Осуна, скандально обогатившийся, исполняя обязанности вице-короля Неаполитанского королевства, появился в сопровождении сотни лакеев, одетых в голубые с золотом одежды, и пятидесяти военачальников и чиновников в одежде из самой дорогой ткани, украшенной драгоценными камнями. Поэтому «Статьи» 1623 года устанавливали максимальное число «мажордомов, сенешалей, пажей, лакеев, слуг и охранников, постоянно сопровождавших знатных господ, тем самым отнимавших рабочие руки у сельского хозяйства и ремесла». Гранды Испании могли теперь иметь только восемнадцать человек, министры и советники короля — восемь; что касается «дам», то королевским указом от 1634 года им предписывалось, под страхом ссылки, иметь в своей свите не более четырех «оруженосцев» или дворян.

Уместно усомниться в эффективности этих мер, поскольку многочисленные свидетельства, относящиеся к более позднему времени, представляют нам знатных особ, окруженных внушительной свитой из телохранителей и пажей, а Наварет в своем трактате «Сохранение монархий» (1626) говорит об «эскадронах», формировавших свиты некоторых знатных дам. Если даже самый нищий из идальго — такой, как голодный Лазарильо из Тормеса — не мог обойтись без услуг лакея, присутствие которого рядом с ним, помимо шпаги на поясе, было единственным свидетельством его благородного происхождения, как мог важный господин довольствоваться свитой из двух-трех человек? Сам король подавал плохой пример, откладывая, по случаю важных событий или просто ради придания большего блеска тем или иным придворным праздникам, исполнение изданных им законов, направленных против роскоши и чрезмерных расходов. Во время визита принца Галльского герцог Медины-Сидонии, хозяин огромных владений в Андалусии, подарил королю Филиппу IV двадцать четыре лошади со сбруями, украшенными жемчугом и инкрустированными золотом, а в придачу к ним — двадцать четыре раба, одетых в ливреи в голубую полоску с золотыми позументами. Рабы и лошади вошли в город кортежем, впереди которого ехали сенешаль герцога и трубачи, все превосходно одетые — «зрелище, собравшее такую толпу на улицах и площадях, что невозможно было протолкнуться».{64} Даже в тяжелые годы конца этого царствования нищета, сделавшаяся в Испании острой проблемой, не заставила положить конец расточительству и показной роскоши: в 1657 году маркиз д’Элиш устроил в честь новой королевы Марии-Анны Австрийской праздник, во время которого, помимо концертов и театрального представления, состоялся банкет на тысячу персон. Он обошелся маркизу в 16 тысяч дукатов — однако была получена компенсация в виде пожалования звания гранда.

Недешево обходилось придворным и «служение даме сердца», проще говоря, содержание любовниц, ибо «ухаживания во дворце», хотя и должны были являться лишь выражением платонических чувств, часто заходили дальше, превращаясь в похождения иного рода. В начале XVII века португалец Пинхейро, описывая жизнь двора, который тогда располагался в Вальядолиде, особо отмечал безнравственность жизни придворных, среди которых были даже мужья, закрывавшие глаза на измены жен. Это зло еще больше усугубилось во время правления Филиппа IV. Анонимная «Докладная записка», поданная королю в 1658 году, сообщает о 143 замужних женщинах, ведущих «неправедный» образ жизни. Удивительнее всего то, что король, подававший в этом отношении самый дурной пример, иногда пытался принять какие-то меры по восстановлению добрых нравов в своем окружении…

Впрочем, внебрачная связь, равно как и роскошь одежды или число слуг, являлась обычным атрибутом галантной жизни, и терпимое отношение к этому нашло отражение во многих свидетельствах того времени. «Что мне кажется странным и, на мой взгляд, недопустимым в католическом королевстве, — пишет Брюнель, — так это терпимость в отношении мужчин, содержащих любовниц столь открыто, что это ни для кого не является секретом. Этих любовниц называют amancebadas. Даже будучи женатыми, мужчины не хотят от них отказываться, и бывает так, что незаконнорожденные дети воспитываются вместе с законными…»{65} О том же писала и графиня д’Ольнуа, объяснявшая снисходительность, которую проявляли законные жены в отношении подобных связей, тем фактом, что они считали положение своей соперницы настолько ниже собственного, что на это даже не стоило обращать внимание.

Действительно, «галантное ухаживание» порой вело к любовным похождениям или тайным связям, но не всегда при дворе важные господа брали себе в любовницы дам своего же круга. Часто их любовницами становились известные актрисы, и даже проститутки высокой пробы, причем многие из них были причиной соперничества с кровавой развязкой. «На днях, — пишет некий отец-иезуит своему собрату, — граф д’Оропеза и герцог д’Альбукерка катались в Прадо. Напротив их экипажа остановилась карета, в которой сидели дамы. Было около десяти часов вечера. Одна из женщин позвала герцога. Мужчины вышли из своей кареты и начали беседовать с дамами. И тут на них напали трое: один из них накинулся на Альбукерку, двое других — на Оропезу. Альбукерка убил своего противника, а Оропеза получил ранения в щеку и плечо… На следующий день маркиз д’Альменара появился с перевязанной рукой — результат ночного столкновения, после которого он мог остаться одноруким калекой. Причины всего этого — молодость и женщины».{66}

Поскольку любовная страсть сопровождалась желанием показать себя, эти связи зачастую оказывались разорительными, ибо считалось унижением не удовлетворить каприз, пусть даже самый дорогой, своей дамы. «Когда говорят о крупных тратах испанцев и пытаются понять, по какой причине они разорялись, — замечает Антуан де Брюнель, — практически все, кто жил в Мадриде, уверяли, что причина разорения большинства домов — женщины. Не было такого, кто бы не содержал любовницу и не предавался бы радостям любви с какой-нибудь гулящей женщиной. А поскольку во всей Европе не было более изобретательных и наглых путан, они обирали каждого, кто попадал в их сети. Им нужны были юбки по тридцать пистолей, дорогая одежда, драгоценные камни, кареты, мебель. Укоренившееся в этом народе ложное понимание великодушия требовало не жалеть ничего ради любовной связи».{67}

Разумеется, ради того, чтобы вести жизнь придворного со всеми ее «дополнительными» тратами, расходовались огромные состояния дворян. Однако дворянство тоже было подвержено общему для всего королевства обеднению, и именно к королю большинство придворных обращались, как попрошайки, чтобы тот оплатил не только ту роскошь, которой они себя окружали, но и те развлечения, которым они предавались. Соответственно, придворные все меньше проявляли желания заниматься государственными делами. «Маркизу де Легане, дабы заставить его принять должность (ни больше ни меньше как губернатора Милана), было выдано 6 тысяч дукатов пожизненной ренты, 12 тысяч на возмещение расходов, 2 тысячи на ежемесячное содержание; и после всего этого он очень неохотно поехал на место своей службы».{68}

Когда Филипп IV в 1644 году встал во главе своей армии, чтобы попытаться отвоевать Каталонию, занятую французами, ему пришлось прибегнуть к обещаниям и угрозам, чтобы заставить дворянство присоединиться к нему. В памфлете тех лет «Дух Франции и изречения Людовика XIV» делается иронический вывод из такого положения вещей: «Гранды Испании очень помогают французскому королю и работают, сами того не осознавая, на осуществление его великих замыслов, поскольку они обогащаются за счет своего хозяина и таким образом отнимают у своей страны возможность содержать армию». Блестящий, бесполезный, безнравственный и разорившийся, королевский двор Испании стал, по словам историка той поры, «повергающим в уныние национальным бедствием».{69}