К. Маров В Ярославской тюрьме в 1920 г.[158]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К. Маров

В Ярославской тюрьме в 1920 г.[158]

Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».

В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь ветретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.

Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг за друга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они — вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.

Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.

После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие — свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.

И вот в таких-то условиях выявилось и проявилось то, что принято называть подвигом. Там, в камере показала, на что способна, русская женщина с ее всеобъемлющей душой, с ее неизмеримой любовью ко всему человечеству. И все, кто был в камере, вернее все, кто остался в живых, будут всю жизнь помнить нашу Лиду.

История ее проста. Дочь хорошей старой дворянской семьи, она, кончив гимназию, поступила сестрой милосердия в один из самых больших солдатских лазаретов г. Казани. Кроткая, терпеливо переносящая капризы больных, она сумела завоевать всеобщую любовь. Ее иначе не называли, как «наша сестрица». И, проводя бессменно все время среди тех, кто был безнадежен, Лида сумела заставить себя наружно спокойно смотреть в глаза смерти, ободряя одним лишь присутствием своим тех, кто расставался с жизнью. И у нее умирали легко. Верили ей. И одно мучило ее — это вынужденная ложь, ложь тем, кого обмануть невозможно, ложь в минуту самой смерти.

Далекая от всех, посвятившая свою молодую жизнь только больным, Лида была ошеломлена налетевшей революцией. Не читая газет, она следила за ней по своим больным. И те формы, в которых она выражалась, те результаты, которые Лида видела на людях, оттолкнули ее от нее. Лида видела, что Армия гибла. А с Армией гибла и Россия, завлекаемая куда-то кучкой людей, выбросивших свои лозунги, основанные на самых низких чертах человеческой души.

Промелькнули три революции. В этот период Лида познакомилась с одним офицером. Тот, пламенный сторонник свободы, доказывал ей все преимущества нового перед старым, развивал теории, рисовал картину какой-то будущей счастливой жизни. И то, что он говорил, так не соответствовало действительности, так противоречило тому, что она видела в лазарете и всюду на улице. Жизнь разгульная, пьяная тянула куда-то толпу и заставляла Лиду сторониться, уходить в себя и больше думать, анализируя, сравнивая прошлое с настоящим. Потом пошли тревожные слухи. Как гром прозвучал похабный Брест-Литовский мир. Приехал брат из армии и то, что он рассказывал, леденило кровь.

Потом пошли слухи о расстрелах. Стали искать офицеров. Брат скрывался, шепотом рассказывал о планах своих единомышленников. Их группа подготовляла восстание. Он сумел привлечь сестру. Лида работала с ними и, работая, полюбила того, кто руководил ими. Как-то быстро и без всяких торжеств вышла замуж. И не прожила и недели с мужем, как тому пришлось бежать. Она осталась одна с матерью. Брата арестовали, и об его участи ничего не было известно. Потом пришли чехословаки и добровольцы. Лида, ожившая после двух писем мужа, деятельно принялась за свою прежнюю работу. Перевязывала, утешала, сидела с больными и ранеными. Забыла все и как-то не заметила той тревоги, которая нависла над городом. Приближались красные. Разбросанные отряды добровольцев не могли удержать их, и уже слышна была стрельба перед городом, когда она поняла общую тревогу. Все уезжали. Она собралась тоже, но только вместе с лазаретом. И не успели. В общей сутолоке лазарет остался, осталась и она. Пришли те, кого она ненавидела за те мучения, которые они причиняли побывавшим у нее на руках раненым. Ее арестовали, требовали выдать мужа. Посадили в тюрьму и держали долго, не расстреливая, может быть в надежде, что она еще пригодится, или как женщина, или как заложница за мужа. Переводили с места на место. И наконец привезли, измученную, в Ярославль и недели через полторы после моего приезда я увидел ее, входящую в нашу камеру. Ее встретили молча. Она вошла, опустилась на ближайшие нары и застыла так, с узелком вещей на коленях.

Долго бы просидела она так. Только кто-то из нас подошел, спросил, и она как-то сразу с первых слов привлекла нас к себе. До сих пор мы не видели в камере женщин. И невольно, несмотря на условия, все старались занять ее, хотя бы словами помочь ей. Но Лида оправилась быстро и уже ночью, перед двумя часами, видя общую тоску и еще не зная, в чем дело, сумела как-то так рассказать нам что-то, что мы не заметили время и очнулись только при звуке шагов солдат.

Я никогда не думал, что у такой молоденькой, слабой по наружности женщины может оказаться такая сила воли, такое влияние на взрослых мужчин, часто плакавших, как дети, в минуту смерти. Она и утешала, и вселяла своим присутствием какую-то надежду на освобождение. А когда расстрелы перенесли из коридора под окно нашей камеры, в угол каменного забора, Лида находила в себе силы, стоя у окна, благословлять убиваемых на ее глазах.

Эти дни от 20 мая до 8 июня никогда не изгладятся из памяти обитателей нашей камеры. Мало того что каждый день сами ждали смерти, мы должны были видеть ее каждую ночь.

Убивали у нас на глазах. Первый раз, когда под окном мы увидели свет и затем услыхали чей-то резкий крик, выводящий только одну букву: «а…а», крик, прерываемый побоями и руганью, мы не поняли, что это значит. Но первые бросившиеся к окну оттолкнулись от него и, закрыв лицо руками, кинулись в угол, зарывшись с головой в тряпки. Я смотрел. Я видел, как притащили какого-то мужчину, как долго возились с ним, стараясь заставить его стоять спокойно, и как, наконец, не добившись результатов, свалили его с ног и убили как собаку одним револьверным выстрелом. И этот непрерывающийся однотонный крик, и свет фонарей, и выстрел, так явственно прозвучавший у нас в ушах, были так кошмарны, что кто-то не выдержал, и в камере раздался какой-то крик-вой. Крик, заставивший даже ко всему привычного надсмотрщика войти в камеру и ударами кулака привести в себя нарушителя тюремной тишины.

Так продолжалось 19 дней. 19 раз, каждую ночь я видел, как умирали люди. Каждый раз смотрел, представлял себя на их месте и с холодным потом на лбу, с поднимавшимися от ужаса волосами видел корчившиеся в предсмертной муке тела.

Мы не спали. Нельзя было, не могли ни на минуту отрешиться, уйти от кровавых видений. Я чувствовал, что схожу с ума. Я не мог себя заставить не смотреть на убийство. Оно притягивало. Оно убивало всякие чувства. У нас уже никто не кричал. Все изменились до того, что даже днем иногда не узнавали друг друга. И если кто-либо разговаривал о чем-нибудь постороннем, то только страшным напряжением ума понимали сказанное. И вот только теперь, живя в других условиях, я смог понять, какой подвиг совершала Лида. Только теперь я вполне оценил женщину с ее способностью выносить все и быть действительно Ангелом-хранителем. Без нее мы бы все сошли с ума. Что она делала, я не могу передать, но мы все чувствовали ее, чувствовали ее влияние на нас и, только благодаря ей, перенесли эту жизнь. Но ее отняли у нас. Ее убили. И с ней ушла от нас вера в жизнь, в свободу, в счастье. Это случилось в ночь с 7-го на 8 июня. Никто ничего не знал. Никто не допускал даже мысли, что можно убить молодую, прекрасную, ни в чем не повинную женщину.

Этот вечер она сидела у моего изголовья. Не знаю почему, но мы сошлись с ней. Мне кажется, что я любил ее. Она тихо, чтобы не тревожить других, в сотый раз рассказывала мне о своей жизни, о своем далеком Володе. И гладила по голове. Под влиянием ее я успокаивался, настоящее отходило куда-то на задний план, и вспоминались картины собственной юности, детства…

Я не слышал, как подходили солдаты. Я очнулся от грез в тот момент, когда гремел замок нашей камеры. Первая мысль: «Кого? Господи, лишь бы не меня». Дверь отворилась, вошли. Чей-то гнусавый голос прочитал, нарочно оттягивая слово от слова: «Лидия Александровна Гортанова», и, помолчав минутку, как-то бросил: «Без вещей». Никто не проронил ни слова. Ужас сковал всех. А она встала, как-то медленно, точно прислушиваясь к чему-то. Сделала два-три шага вперед. Широко открытыми глазами посмотрела на солдат, обвела взором камеру, будто прощаясь с нею и, вдруг сорвав с шеи крестик и бросив его ко мне, точно решившись на что-то, пошла к дверям. Но силы изменили. Остановилась. Прислонилась к ним, как-то бессильно повернулась к нам, протянула руки, точно умоляя о защите. И тут же, без слов, без слез, резко выпрямившись, точно укоряя себя за что-то, переступила порог, и захлопнувшаяся дверь разделила нас навсегда.

Сколько времени прошло — я не знаю. Только услышав под окном шум, я бросился к нему. Лида стояла уже у стены, и какая-то женщина снимала с нее платье, а солдат резал ее чудные волосы. Не дорезал и бросил. К ней подошли, что-то говорили. Потом еще и еще. Выведенные из себя ее молчаньем, они отдали приказание. Солдаты построились. Подошли к ней последний раз и завязали глаза большим белым платком. Раздалась команда. Но Лида, порвав платок и держа его в высоко поднятой правой руке как-то, точно рыдая, с криком: «Будьте вы прокляты, да здравствует Россия», упала под выстрелами как-то вразброд стрелявших солдат. Я это хорошо помню. Стреляли плохо. И не упала Лида. Только раненая, она, скользя по стене, тихо как-то приседая, опустилась на землю. Но это не был конец. Тот, кто командовал, подошел к ней. Ударил в грудь ногою и с каким-то ругательством выстрелил в висок из нагана.

И… это всё. Дальше я не помню. Потом говорили, что я очнулся только через два дня, уже в другой камере, громко именовавшейся лазаретом. Пролежал там около месяца и был выпущен из него, так как, по выражению одного из тамошних заправил, был совсем «никудышним» человеком.