В. Краснов[141] Из воспоминаний о 1917–1920 гг.[142]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В. Краснов[141]

Из воспоминаний о 1917–1920 гг.[142]

Сравнительно «мирное житие» в первые два месяца существования в Ставропольской губернии советской власти находило себе объяснение в особенностях быта зажиточного крестьянства и территориального положения губернии, окруженной со всех сторон войсковыми землями Донского, Кубанского, Терского и Астраханского казачеств.

Казалось, при таких условиях сами большевики, оторванные от центра, не верили в длительность своего существования и старались быть скромными, поскольку это позволяло положение неопытного седока на неоседланной взбесившейся лошади.

Но убийство в средине декабря 1917 г. на станции Прохладной Терского атамана М. А. Караулова,[143] безболезненный разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г., выстрел, положивший 28 января конец благородной жизни Донского атамана А. М. Каледина,[144] уход в ночь на 9 февраля в неизвестном направлении армии ген. Корнилова, занятие 11 февраля большевиствующими казаками Голубова[145] столицы Дона, уход, наконец, объединенного Кубанского правительства и законодательной рады из Екатеринодара в походном порядке — все это укрепляло временные позиции большевиков и вливало новую энергию в их стремление во что бы то ни стало удержаться у власти.

Поняв еще в конце 1917 г., какую роль могла бы сыграть по своему географическому положению Ставропольская губерния, являющаяся тыловым центром четырех казачьих областей, большевики приложили все усилия, чтобы направить именно туда большевистские части с Кавказского и других фронтов и создать в зажиточной губернии вулкан, лава которого расплылась бы и на смежные казачьи земли.

И в этом отношении недальновидно помогли намерению большевиков сами казаки, проталкивая со всех сторон, как к месту свалки, в Ставропольскую губернию разложившиеся воинские части, и в том числе пресловутую 39-ю дивизию, расположившуюся по линиям железных дорог Ставропольской губернии.

Уже в декабре 1917 г. на территории губернии почти одновременно с районами Царицына и Грозного из войскового состава Кавказского фронта начали формироваться большевистские силы, власти которых было отдано безоружное население губернии, неприемлющее большевизма, как такового, добровольно. Что крестьянское население губернии не склонно было отдаться не за страх, а за совесть в руки воинствующего большевизма, можно заключить хотя бы из эпизода, когда «малая коллегия» большевиков принуждена была окружить помещение мартовского-апрельского съезда советов артиллерией, чтобы добиться от съезда согласия на формирование красной армии. И эта сессия советских съездов, кажется, явилась гранью, вскрывшей для крестьян всю тяготу владычества большевиков.

В некоторых селах, как, например, в Воронцово-Александровском, происходили самые настоящие сражения между крестьянскими совдепами и коммунистическими ячейками, результатом которых являлись многочисленные потери убитыми и ранеными с той и другой стороны. Кое-где начали организовываться партизанские отряды камышанников, доставлявшие много хлопот большевикам.

Разгульное, бесхозяйственное поведение сельских владык-комиссаров не могло не вызывать возмущения у степенных хозяйственных мужиков (а таких в губернии было около 90 %) — особенно опыты с хищническим разбазариванием культурных племенных рассадников, в результате своем погубившим в губернии около 500 000 тонкорунных мериносовых овец на Старо-Зармутинской и Удельной степи.

Бессильное перед вооруженной пришлой солдатчиной, коренное крестьянство, стиснув зубы, принуждено было терпеливо ожидать конца этой напасти и жило прорывавшимися слухами о приближении легендарной, призрачной, крестоносной армии, свершающей медленно, шаг за шагом, свой победоносный путь.

Условия, характеризовавшие положение советской власти в Ставропольской губернии, не могли не внушать опасения московским политикам и канцлерам большевизма, и в Ставропольскую губернию были направлены инструктора, на обязанности которых лежало привести губернию в надлежащий вид. Таинственно прибыли и поселились в Ставрополе Коппэ-отец и Коппэ-сын, сорганизовавшие вокруг себя так называемую «малую коллегию», являвшуюся в то же время и штабом красной армии.

Очень характерно, что одним из первых получил приглашение явиться в этот штаб постоянно проживавший в Ставрополе ген. Балк,[146] бывший Петербургский градоначальник.

Перепуганный насмерть генерал, к своему удивлению, встретил там совершенно неожиданный предупредительный прием.

— Ваша фамилия, — спросили его.

— Балк!

— Генерал Балк? Пожалуйте, Ваше превосходительство, вне очереди, вас давно ждут.

В кабинете Коппэ-отец предложил ген. Балку занять пост заведующего оперативным отделом красной армии, и генералу пришлось притвориться совершенно утратившим слух, чтобы избежать этого назначения. Вскоре на этот пост был назначен ген. С. И. Руднев,[147] впоследствии командовавший отрядом Добровольческой Армии в Дагестане и казненный большевиками в Баку.

Вместе с Коппэ в Ставрополь просочилась значительная группа матросов, приступившая к формированию батальона с универсальным названием: конно-горно-морской.

Но главная работа матросов шла в другой области. В поисках средств на существование матросы, под видом карательных экспедиций, совершали экспроприаторские набеги и неустанно агитировали за необходимость устроить зажиточной буржуазии «генеральный экс». Под влиянием этой агитации совнарком наложил на население города, в лице зажиточных классов, многомиллионную контрибуцию и до ее взноса заключил под стражу 80 заложников.

Но напуганный развитием деятельности конно-горно-морского батальона, составившего для «генерального экса» распределение города по кварталам, совнарком внезапно арестовал главарей матросов и препроводил их в тюрьму для исключительно бдительного содержания под стражей. Одновременно была организована чрезвычайная следственная комиссия с М. Вальяно во главе, приступившая к обследованию деятельности вожаков конно-горно-морского батальона.

Однажды, при обходе мною тюрьмы, я зашел в камеру, где содержались матросы, и задал им обычный вопрос, не имеют ли они просьб, жалоб или заявлений. Матрос Игнатьев, обладавший свирепой наружностью Малюты Скуратова, в свою очередь спросил меня, на каком основании их содержат в тюрьме хуже каторжников, — без права свиданий, каких бы то ни было передач, прогулок и проч.

— За кем они числятся? — спросил я сопровождавшего меня начальника тюрьмы.

— За чрезвычайной следственной комиссией Совета народных комиссаров.

— Видите, ваш режим не от меня зависит, — сказал я и спросил: — Нет ли еще каких вопросов?

— Спросить, что ли? — обратился Игнатьев к товарищам. — Господин прокурор, у нас сомнение: отменена или не отменена смертная казнь.

Я разъяснил, что на фронте смертная казнь восстановлена, а в тылу при Временном Правительстве не применялась. Но это при Временном Правительстве, — оговорился я.

— Все равно. Значит, нас зря пугают.

По выходе из камеры матросов я встретил в тюремном коридоре председательницу чрезвычайной комиссии Вальяно, спросившую меня, на каком основании я был у совершенно секретных преступников.

После моего указания, что для контроля прокурора не может быть замков на камерах заключенных, Вальяно что-то хотела возразить, но я прервал ее, указав, что неудобно в тюремном коридоре, в присутствии тюремной стражи и слушающих из камер арестантов вести диспут, что тюрьма прежде всего нуждается в строгой дисциплине, просил Вальяно пройти со мной в тюремную контору, но Вальяно отказалась, заявив, что мною будет получена по этому вопросу особая бумага совнаркома. В результате этой встречи и появилась в суде бумага совнаркома о воспрещении посещать тюрьму прокурору, «председателю и членам суда».

Но так как в тюрьме в это время содержались заложники и целый ряд арестованных большевиками военных, в том числе и воинский начальник А. А. Навроцкий, я, опасаясь, как бы над ними не было учинено какое-либо насилие, старался ежедневно посещать тюрьму, контролируя тюремную администрацию, чтобы большевистский караул внутрь тюремных коридоров не допускался и чтобы внутреннее окарауливание камер неслось исключительно тюремной стражей.

К чести тогдашнего начальника тюрьмы С. 3. Дейниковского, умершего затем от сыпного тифа, следует отметить, что ни одного случая насилия в тюрьме им допущено не было, но не в его власти было предотвратить избиение офицеров у стен тюрьмы во время офицерского восстания.

Содержавшиеся в тюрьме заложники набирались большевиками главным образом по признаку зажиточности. Были среди них чиновники, купцы, землевладельцы и, численно значительная, группа студенческой молодежи. Большинство заложников держалось бодро, но некоторые из них совсем пали духом, тем более что до тюрьмы стали доходить слухи о готовящихся матросами расстрелах.

В одно из таких посещений начальник местного управления земледелия А. А. Польский пожаловался мне, что местный присяжный поверенный Н.Г.Левицкий, гласный городской думы и член группы к.-д., позволяет себе играть на нервах заложников, и без того взвинченных. Временами он разъезжает вокруг тюрьмы в экипаже с солдатами и матросами, играющими на гармонике похоронный марш, крича при этом:

— Это мы вас, буржуев, отпеваем!

Я, было, не поверил этому, но почти в тот же момент снизу раздался пьяный голос, кричавший:

— Что, попили кровушки, буржуи? Я бы вас еще не так гноил, кровопийцы…

К моему удивлению, это оказался все тот же Левицкий, удаленный затем по моему требованию из-под стен тюрьмы.

Через день я был очевидцем еще одного выступления г. Левицкого на собрании родственников заложников в летнем помещении коммерческого клуба. Перед собранием он выпивал с матросами, добывая средства на напитки путем «контрибуции», взимавшейся матросами с лиц, на которых указывал Левицкий.

Когда началось собрание, в залу ворвались матросы и под одобряющие возгласы Левицкого стали разгонять собравшихся, угрожая насилием. Явившийся патруль красноармейцев удалил буянов и арестовал, было, Левицкого, но потом его выпустил. О действиях г. Левицкого я довел до сведения Ставропольской адвокатуры, не нашедшей для г. Левицкого ничего более достойного, как поставить на вид его поведение. Это «поведение» не помешало г. Левицкому позднее, при появлении в городе Добровольческой Армии, заниматься чтением в сердцах инакомыслящих общественных деятелей, достаточно ли благонадежно они настроены по отношению к местным щедринствующим генералам, и печатно улавливать «социалистов» на предмет ущемления.

Не могу также не отметить и «поведения» тогдашнего начальника городской милиции В. Е. Гнаденберга, пришедшего на эту должность из судебного ведомства. Он сыграл отвратительно трусливую роль попустителя при самосуде толпы около полиции над содержавшимися там арестантами, предполагавшимися участниками грабежа и изнасилования. Характер же понимания им своих обязанностей ярко выразился в следующем эпизоде.

До меня дошли сведения, что в помещении полицейской кордегардии содержится в отвратительных условиях туберкулезный студент, задержанный рабочими завода Шмидта, как «подозреваемый контрреволюционер». Явившись в полицию, я действительно нашел там, в каморке, лишенной дневного света, в сообществе задержанных пьяных, истощенного студента, заявившего мне, что он лишен и права прогулок. В документе его ареста значилось, что он препровождается для содержания под строгим арестом, как задержанный рабочими по подозрению в контрреволюции.

Я потребовал явки ко мне начальника милиции, но г. Гнаденберг уклонился от этого, а в ответ на мое письменное постановление о немедленном освобождении студента сообщил мне, что студент по распоряжению совнаркома уже переведен в тюрьму. Таковы не переводящиеся ни при каком режиме Иудушки Головлевы современного образца.

Столкновение с Левицким, Вальяно и Гнаденбергом в значительной степени способствовало тому, что в дальнейшем рабоче-солдатские патрули уже физической силой преграждали мне доступ в тюрьму. К счастью, вскоре заложники были освобождены из тюрьмы и значительная тяжесть ответственности, хотя и невольной, за участь пребывавших в тюрьме заключенных свалилась с моей души.

Но в ближайшие дни произошел в советских верхах сдвиг, показавший оскаленное лицо подлинного актуального большевизма.

Первыми симптомами сдвига явились арест по ордеру председателя губ[ернского] исп[олнительного] комитета Вдовенко, председателя совета народных комиссаров А. А. Пономарева и военного комиссара Мирошниченко, а затем освобождение из тюрьмы матросов, — вожаков конно-горно-морского батальона.

Правда, и Пономарев, и Мирошниченко скоро были восстановлены в правах, но они предпочли скрыться и более к власти не возвращаться, освобождение же матросов из тюрьмы было чревато исключительными последствиями.

Освобождение матросов произошло как-то внезапно, в отсутствие комиссара юстиции Гамаюна и, кажется, председательницы чрезвычайной следственной комиссии Вальяно. Выпущенные из тюрьмы матросы чуть ли не в тот же вечер собрали многолюдный митинг, на котором провели разработанный ими ранее план кровавого похода на городское зажиточное население.

По этому плану город был разбит на кварталы, и каждый квартал был вверен попечению карательного отряда с руководителем из матросов во главе. Карательным отрядам было поручено произвести повальные обыски во всех квартирах, и, в случае нахождения в квартире оружия, значительных запасов питания или при основании заподозрить кого-либо из живущих в квартире в активной контрреволюционности, начальникам карательных отрядов предоставлялось право уничтожать виновных на месте их пребывания.

Я не знаю точно, санкционирован ли был этот план повальных грабежей и убийств советом народных комиссаров и губернским комитетом, но факт тот, что в самом скором времени населению было объявлено о воспрещении после известного часа выходить на улицу под угрозой расстрела, появились на улицах тяжелые автогрузовики, украшенные черными флагами, и начались обыски и аресты, сопровождаемые по ночам ружейной и револьверной пальбой.

Настало жуткое время для гор. Ставрополя. Из уст в уста передавались сведения о произведенных за ночь арестах, грабежах и расстрелах. Громыхали переполненные матросами грузовики с чем-то, прикрытым брезентами. Жители квартир с ужасом ожидали появления карательного отряда.

Одним из первых был арестован Андрей Андреевич Чернышев[148] и бывший Ставропольский предводитель дворянства, 80-летний ген. П. С. Мачканин.[149] Сначала и мне, и родственникам их удавалось устанавливать часто менявшиеся места их заключения, но потом от А. А. Чернышева была получена через случайного посредника записка, что его начали пытать и мучить и объявили, что завтра казнят.

Как-то не верилось, что исключительно популярный на окраинах лектор, любимый педагог и учитель, между прочим, Марии Вальяно, бессменный гласный демократической думы, а с другой стороны, престарелый восьмидесятилетний П. С. Мачканин могут пасть жертвами кровавого разгула матросов. Я утешал приходивших ко мне родственников их, мучился сам трагедией моего бессилия, но искренно не верил в возможность их мученической смерти.

Как вдруг, однажды, на мой телефонный вопрос члену следственной комиссии Амур-Санану я получил ответ, что они оба казнены. Вскоре затем Амур-Санан вошел ко мне в кабинет. Я теперь не помню, да едва ли и тогда давал себе отчет, что я ему говорил, но только помню, как он рыдал, закрывши лицо руками, клялся в невиновности в этой крови, а потом как-то боком выскользнул из моего кабинета.

В состоянии сильнейшей экзальтации я сейчас же написал от руки и послал совнаркому заявление следующего содержания: «Вот уже несколько дней как по городу идут повальные грабежи и аресты мирных горожан Ставрополя, и советская власть не принимает никаких мер к обузданию грабителей и насильников. Мало того, ходят зловещие слухи, что грабители присвоили себе обязанности бессудных палачей и уже есть первые мученики их разбойничьей расправы.

Предваряя совет народных комиссаров, мною предложено судебному следователю по важнейшим делам немедленно приступить к следствию о творящихся массовых насилиях и убийствах, как прокурор, я требую, чтобы были приняты немедленные и самые решительные меры к прекращению творящихся преступлений, чтобы были арестованы и переданы в распоряжение мое виновные в этих преступлениях и чтобы мне и лицам прокурорского надзора был открыт доступ во все места заключения для проверки оснований содержания под стражей лиц, там находящихся».

Только что я отправил это заявление, как мне сообщили, что арестован и отправлен в комендатуру товарищ прокурора, только что демобилизованный Н. А. Русанов. Я послал требование коменданту немедленно освободить г. Русанова для отправления им перед судом должностных обязанностей, и, к моему удивленно, спустя некоторое время Н. А. Русанов явился ко мне в кабинет.

Это придало мне бодрости, но через несколько минут передо мною были измученные лица сына и дочери ген. Мачканина и жены и дочери А. А. Чернышева. Что я им мог сказать? Дети П. С. Мачканина спросили меня, могут ли они взять для погребения труп отца. Я посоветовал им сделать это осторожно и без огласки.

Давая этот совет, глядя в измученные глаза Мачканина-сына,[150] я не предвидел, что на другой день замученный труп этого юноши будет брошен на то самое место, откуда он осмелился взять для погребения изуродованное тело своего отца.

Этот и последующие дни были каким-то сплошным кошмаром. Отовсюду, от милиции, судебных следователей, отдельных лиц, поступали заявления об обнаруженных ими трупах: бывшего советника губ. правления А. К. Барабаша, землевладельцев — отца и сына Жуковых, бывшего пристава Залеевского, уездного предводителя дворянства полк. Иванова и т. д.

Наконец явился ко мне с перекошенным лицом молодой кандидат, исправлявший обязанности судебного следователя, и протянул мне акт судебно-медицинского осмотра тела несчастного А. А. Чернышева. Больше тридцати ран сабельных, штыковых и огнестрельных обнаружено было на его теле. Семья с трудом узнала останки, когда они были ей предъявлены для опознания. Тут же следователь рассказал мне о звериной жестокости солдатских баб, пытавшихся выбросить тело из гроба, когда семья увозила его из часовни для погребения на кладбище.

Я ломал в бессилии руки и почти мечтал о собственном аресте, как о выходе из создавшегося вокруг меня кольца кошмарных переживаний.

Наконец, наступил и мой черед. В ближайшую ночь — это было, кажется, 20 июня 1918 г., - раздался стук прикладами в двери моей квартиры. С улицы вошла группа матросов, увешанная, точно знаками отличия, пулеметными лентами. Предложив перепуганным домашним не трогаться с места, матросы назвали мое имя и задали вопрос, имеется ли у меня в квартире какое-либо оружие. После моего отрицательного ответа они приступили к обыску. Они отложили и потом забрали с собой имевшийся у меня план губернаторского дома, где теперь размещался совнарком, исправленную мною во время экскурсий карту окрестностей Эльбруса и тетрадь моих юношеских стихотворных опытов.

При обыске в детской они нашли кремневый, художественной работы, пистолет, подаренный моему сыну приятелем-горцем при посещении нами его родного аула, и, не стесняясь присутствием моей семьи и детей, тут же подняли спор, признать или не признать этот пистолет оружием. Я понимал, что, в сущности, это спор о моей жизни. Может быть, инстинктивно понял это и мой маленький сынишка. Бросившись к матросам, он просил, чтобы ему вернули его пистолет.

— Это не папин, а мой, не папе, а мне подарил его Тау-бий, отдайте пистолет, — требовал он.

В это время моя жена, узнавшая в одном из матросов родственника Ф. М. Онипко — Воронина, шепнула мне об этом. Я отозвал Воронина в сторону и спросил его, не известно ли ему, где в настоящее время Ф. М. Онипко, пояснив, что меня с Ф. М. Онипко связывают самые тесные узы дружбы.

— Позвольте, так вы будете тот самый, — он назвал мое имя и отчество, — о котором мне говорил Федот Михайлович.

— Тот самый.

— Тогда не беспокойтесь, я постараюсь все уладить. Только первое условие, не волнуйтесь, что бы вы ни увидели в комендатуре.

— Ну, товарищи, идемте. А вы, — обратился он ко мне, — потрудитесь следовать за нами.

С трудом оторвавшись от семьи, умолявшей матросов оставить меня в квартире до утра, я вышел в сопровождении матросов на пустынную улицу. Было уже около 2 часов ночи. Воронин шел рядом со мною, остальные матросы сзади, о чем-то негромко перешептываясь. Это меня нервировало, — я вспомнил описание многочисленных штыковых ран в спину при осмотре тела А. А. Чернышева.

Заметив это, Воронин заявил, что доставку меня в комендатуру он берет на свою личную ответственность, и предложил остальным матросам идти вперед.

По дороге он мне еще раз обещал сделать всё от него зависящее, чтобы меня не отправили в Юнкерский сад (в этом огромном саду, выходящем своею длинной оградой на Базарную площадь, впоследствии было обнаружено около 70 трупов казненных за этот период большевиками). Когда мы прибыли в комендатуру и меня подвели к столу, за которым или, вернее — на котором, сидели матрос Игнатьев и комендант Промовендов, председатель тройки, в которую входил и Воронин в качестве политического комиссара, Игнатьев спросил Воронина, указывая на меня:

— Кто такой?

— Прокурор Краснов.

Игнатьев вгляделся в меня и осклабился.

— А, господин прокурор, вот вы собирались судить «палачей», а теперь мы вас будем судить. Только суд у нас скорый, но не милостивый.

Я просил дать мне возможность сообщить семье, что я прибыл в комендатуру, и тем ее успокоить.

— Это что за нежности, — ухмыльнулся Игнатьев, — когда мы сидели в тюрьме, ведь вы нам не разрешали успокаивать по телефону наши семьи?

— Не беспокойтесь, я сообщу вашей семье, — успел шепнуть мне Воронин.

— Наши правила обращения с заключенными гуманнее во всяком случае ваших. Известно ли вам, — спросил я Игнатьева, — что после того, как я посетил в тюрьме вашу камеру и ответил на вопрос ваш, отменена ли смертная казнь, мне было воспрещено дальнейшее посещение тюрьмы.

— Кем воспрещено?

— Советом народных комиссаров.

— А чем вы это подтвердите?

— Бумагой, официально присланной мне.

— Она с вами?

— Нет, я не ношу с собой своей канцелярии.

— А когда вы ее мне покажете?

— Когда вы меня освободите.

— Ишь, какой вы хитрый. Что у него нашли? — спросил Игнатьев вернувшегося Воронина.

Тот указал на сверток отобранных у меня вещей. Какой-то незнакомый мне господин, элегантно одетый, рассматривал, вынув из свертка, кремневый пистолет.

— Что, хороша штучка, граф? — спросил Игнатьев. — За этакие штучки можно и в Юнкерский прогуляться.

Я хотел было возразить Игнатьеву, но «граф» (потом мне сообщили, что это титулованный пленный австрийский офицер, служивший в местном штабе красной армии, впоследствии, при Добровольческой Армии, он умер от тифа в Ставропольской тюрьме) дотронулся до моего рукава и с оттенком нерусского акцента, медленно, как говорят иностранцы, произнес:

— Это совершенно музейная вещь, товарищ Игнатьев, в этих штуках я толк понимаю. А вам, — обратился он ко мне, — надо не забывать, что лучшее украшение мужчины — выдержка.

Воронин принес мне стул и предложил сесть в стороне от стола, а сам о чем-то стал негромко говорить Игнатьеву.

— Ладно, — громко ответил тот.

Проходя мимо меня, Воронин сделал мне знак глазами, и, когда мы отошли, он сообщил мне, что добился от Игнатьева обещания, что меня до утра не выведут из помещения комендатуры.

— А там видно будет, — добавил он.

Для меня настали томительные минуты ожидания. В комендатуру то и дело приводили новых арестованных. Привели моего родственника генерала Л. А. Рослякова, ген. М. П. Пышненко,[151] полк. Пеньковского, несколько офицеров, у которых нашли погоны и оружие, каких-то простолюдинов в поддевках. Игнатьев и Промовендов большею частью говорили с арестованными повышенным до крика голосом, стуча рукоятками револьверов по столу. Изредка присоединялся к ним приходивший и уходивший куда-то истощенный, неврастеничного вида, субъект.

Уже утром ввели в помещение комендатуры в полном облачении католического ксендза и за ним ворвались в помещение плачущие и кричащие женщины-католички, которых красноармейцы пытались вытолкнуть из комендатуры.

Как выяснилось, ксендза арестовали во время совершавшегося им богослужения, — в этот день был праздник «Божьего тела» — и прямо от алтаря доставили в комендатуру. Истощенный субъект, оказавшийся палачом-садистом Ашихиным, впоследствии повешенным по распоряжению ген. Уварова,[152] исступленно, даже не кричал, а визжал, топая ногами, как это делают дети, и тыча в священника дулом револьвера. Ему вторил арестовавший ксендза поляк-рабочий, впоследствии кончивший жизнь в сумасшедшем доме.

Я не выдержал и подошел к столу, сидя на котором, Игнатьев и Промовендов равнодушно наблюдали эту исступленную сцену.

— Послушайте, — обратился я к ним, — ведь самый злейший враг ваш не мог бы придумать более вредной для вас сцены. Подумайте, что потом будут говорить о вас эти простые, полные религиозного негодования женщины.

— Будет, товарищи! — прекратил эту сцену Игнатьев.

Когда началось движение по улице, я увидел прильнувшими к стеклу зеркального окна комендатуры лица моих детей и жены, некоторых гласных городской думы и знакомых. Рискуя быть арестованным, к Промовендову прорвался мой друг — сослуживец по окружному суду — и стал требовать объяснения оснований моего ареста.

Вскоре ушел Игнатьев, а затем куда-то вызвали по телефону Промовендова, и он уехал на автомобиле. Вернувшись около 11 часов утра, он заявил мне, что я свободен, а потом объявил и всем арестованным в эту ночь:

— Идите домой — вы свободны.

Столкнувшийся со мной в выходных дверях Воронин спросил меня, не уводили ли кого-нибудь ночью из комендатуры.

— Нет, — ответил я.

— А генералы ушли одни или с родственниками?

— Кажется, с родственниками.

— Ну, сегодня на редкость счастливая ночь, — сказал Воронин и потом добавил, понизив голос: — А вы все-таки поскорее отсюда уезжайте.

Этому совету мне пришлось, по настоянию семьи и друзей, незамедлительно последовать. Последним впечатлением, сохранившимся в моей зрительной памяти перед отъездом из Ставрополя, было зрелище похорон матроса Якшина, убитого на Медвеженском фронте в бою с добровольцами. Большевики превратили эти похороны во внушительную манифестацию, открывавшуюся матросским батальоном с Игнатьевым во главе. Дальше громыхали грузовики с уставленными на них пулеметами, шло несколько орудий артиллерии, интернациональный батальон, кавалерийский эскадрон красноармейцев, рабочие дружины. Шествие это, изобилующее красными и черными флагами с изображенными на них эмблемами смерти, замыкалось лафетом с гробом убитого, за которым, точно прикованные к колеснице повелителя древние рабы, шли представители различных учреждений и ведомств, обязанные особым распоряжением принять участие в похоронах.

В ту же ночь в Юнкерском саду была принесена новая гекатомба мучеников, в том числе освобожденные вместе со мной накануне ген. Росляков и полк. Пеньковский.

Следующее утро уже застало меня в уединенной хибарке садовладельца, на хуторке, близ селения Петровского.

Весною 1918 г. в Архиерейском лесу красноармейским дозором была обнаружена военная палатка и в ней некоторое количество воинского оружия и снаряжения. Арестованные обитатели этой палатки, как большевики выяснили, оказались юнкерами и младшими офицерами.

Лес после этого был пройден лавой красноармейцев и, кроме того, были произведены обыски и аресты на жилых окраинах леса. Всего задержано было около 20 человек, в том числе воинский начальник А. А. Навроцкий и его делопроизводитель, случайно находившиеся в это время на окраине города.

С тех пор производились периодически облавы в лесах, окружающих Ставрополь. У большевиков зародилось подозрение, что существует организация, готовящая выступление против них, и страх перед этим выступлением, особенно когда перед Ставропольскою губернией вырос призрак Добровольческой Армии, все глубже укоренялся в сердцах советской власти.

При одной из облав, когда уже стемнело, в лесу неожиданно раздалось «ура» и по красноармейцам захлопали винтовочные выстрелы. На другое утро создалась паника, развитию которой способствовала драка с выстрелами, разгоревшаяся между двумя солдатами на базаре. Достаточно было кому-то крикнуть «идут казаки», как слова эти перекинулись во все концы базара, оттуда на смежные улицы, и докатились до советских учреждений и лазаретов.

На улицах началось необычайное оживление. Силой захватывались проезжающие подводы и экипажи, многие советские служащие бросились на базар и там обрывали в крестьянской упряжи постромки, чтобы верхом найти спасение за чертой города. Через самое короткое время на улицах, ведущих к сельскому шляху, получились такие заторы, что понадобилось потом, когда начальство очнулось от испуга, много часов, чтобы их распутать.

Паника эта довольно скоро улеглась, и рассерженная власть поторопилась издать суровый декрет, угрожающий всеми доступными карами возможным виновникам такого переполоха в будущем. Но возможность и размеры этого переполоха показали, как силен был страх в эти дни в большевистском сердце перед надвигающимся призраком Добровольческой Армии и как непрочны корни советской власти в среде ставропольского населения.

В неизмеримо большем размере переполох этот повторился, когда в июле того же года, совершавший по губернии пролет, полк. Шкуро[153] прислал большевикам сначала из сел. Кугульты труп повешенного военного комиссара Петрова, а потом из села Донского ультиматум: в течение двух суток покинуть город…

Начавшиеся по почину матросов повальные обыски и массовые расстрелы имели, по-видимому, одной из своих задач спровоцировать преждевременное выступление офицеров, ибо для многих из последних не оставалось выхода: или погибнуть безоружными поодиночке или, перейдя от обороны к нападению, испытать свою судьбу с оружием в руках (выступление офицеров произошло 22 или 23 июня, когда я уже покинул город, и подробности о нем я знаю лишь по рассказам).

Получив приказ собраться глубокою ночью в ограде Варваринской церкви, офицеры должны были двинуться вверх тремя колоннами и по сигнальной ракете внезапно обрушиться на красноармейские казармы, штаб красной армии в Европейской гостинице и советские центры. Но уже первоначальный подсчет сил показал, что по зову приказа не явилась и десятая часть предполагаемого количества участников и это, конечно, не могло не отразиться на порыве выступавших. Тем не менее выступление состоялось в надежде, что в решительный момент сдержит свое обещание интернациональный батальон, обещавший офицерам поддержку, и дружины рабочих, обещавшие ее также.

Сначала офицерам сопутствовала удача. Они почти безболезненно захватили бывшие осетинские казармы и находившиеся в них винтовки и пулеметы, но в решающий момент, когда надо было открыть пулеметный огонь, оказалось, что среди наличных участников восстания нет достаточного числа пулеметчиков, кроме того наличных сил было слишком недостаточно, чтобы обрушиться одновременно на все намеченные пункты.

Между тем красноармейский штаб успел стянуть все наличные силы, двинул грузовики с пулеметами и преградил пути интернациональному батальону и рабочим дружинам для соединения с восставшими.

Когда рассвело, исход боевого выступления стал очевиден. Небольшая группа участников с полковником П. Ф. Ртищевым во главе, отстреливаясь, отступала к лесу, значительная часть офицеров рассеялась по городу, небольшая группа уничтожалась красноармейцами у стен тюрьмы. На многих перекрестках и у самого входа в городской сад долгое время лежали неприбранными тела участников выступления.

Штабу организации удалось, отбиваясь, скрыться в лесу, а оттуда в пригородное село Татарку, но на другой день они были выданы приютившим их мельником. Часть офицеров была тут же перебита, а братья Ртищевы, как главари выступавших, были привезены в город и расстреляны на ярмарочной площади.

Когда их поставили у дороги и ружья были взяты на прицел, П. Ф. Ртищев, указывая на дорогу позади себя, сказал красноармейцам:

— Дурачье, поставьте к стене, ведь сзади проезжая дорога…

Это были его последние слова.

Трагедия этой неудачи усугублялась еще тем, что в эту же ночь отряд Шкуро проходил в 14 верстах от Ставрополя, но лица, посланные для установления с ним связи, были перехвачены большевиками.

Неудавшееся восстание послужило предлогом к новой вспышке усилившегося террора. Впоследствии было зафиксировано 96 жертв, погибших за этот период в Ставрополе, начиная от 13-летнего подростка и кончая такими глубокими старцами, как П. С. Мачканин.

Но уже две недели спустя матросы и их комиссары, получив ультиматум Шкуро, сами бежали в панике из города, целые отряды красноармейцев разоружались отдельными безоружными горожанами, а садист-палач Ашихин был схвачен во время бегства и передан временному генерал-губернатору Уварову окраинными мещанами.

Из города террор перекинулся на уездную территорию. Производившееся позднее обследование установило, что калмыцкая территория Больше-Дербетовского улуса, село Безопасное, Петровское и станция Карамык Прикумской жел. дороги были очагами наиболее жестокого проявления его.

Объехав Больше-Дербетовский улус и ознакомившись с разрушениями, произведенными там в период владычества большевизма, я получил впечатление, что, сознательно или инстинктивно, делалась определенная ставка на уничтожение этой народности. Объяснение этой новой попытки ликвидировать количественно и качественно не сильное племя калмыков следует искать там же, откуда исходила и прежняя провокация степных народов к выселению в средине прошлого столетия, то есть в желании завладеть их обширными и богатыми Приманычскими пастбищами.

Выше я уже имел случай указывать, что распределение 3 1/2 миллионов десятин земли между более чем миллионным русским крестьянством губернии и 1 1/2 миллионов десятин между несколькими десятками тысяч степных народов давно уже порождало вожделения окрестных сел на почти девственные Приманычские прерии с бродящими среди ковыля сайгаками (род южного оленя) и полными вольной птицы Манычскими лиманами и болотцами.

Учтя силу и давность этих вожделений, большевики со всей яростью обрушились на родовые (калмыки живут и носят название по родам: Ичикиносов род, 1-й Багатуктунов, 2-й Багатуктунов и т. д.) калмыцкие хотоны (населенные пункты), уничтожая и самое население, и то, что у населения было наиболее заветного, ценного.

В одном из родов, осквернив храм, уничтожив и залив нечистотами изваяния Будды, изображения на шелку Бурханов, священные книги и другие предметы культа, с таким трудом добываемые калмыками из Тибета, предводимая большевиками толпа, узнав, что в ограде храма покоится чтимый буддистами прах ламы, извлекла из могилы останки, разрубив и раздробив их, выбросила кости на дорогу, в могилу же зарыла зарубленную свинью. А потом предъявила к женщинам натуральную повинность, причем некоторым несчастным после изнасилования были вырезаны половые органы. В другом месте я сфотографировал пепелище сожженного дотла со всею утварью и священными предметами храма.

Внешне уцелел наиболее богатый хурул (храм, собор) второго Багатуктунова рода, величественно возвышающийся своей причудливой буддийской архитектурой над Приманычскими степями, но внутри храм представлял, в сущности, усыпальницу богатого когда-то подбора изваянных перевоплощений Будды и шелковых полотнищ-икон, изуродованных разрывными выстрелами, прикладами, сабельными и штыковыми ударами. Здесь же среди груды разбитого стекла валялись изрубленные церковные барабаны, маски, трубы и богослужебные книги, перемешанные с конским навозом.

Некоторые изваяния, после того как над ними было испробовано большевистское оружие, привязанные сзади подвод, волоклись по дорогам мимо населенных пунктов и затем были брошены в степи с обрубленными руками и изуродованными главами.[154]

В такой же мере пострадали школы, читальни и общественные здания улуса. В них уничтожалась не только обстановка, книги и пособия, но сносились потолки, выламывались полы, оконные и дверные просветы. Имущество частных жилых помещений и сами последние также безжалостно уничтожались и приводились в негодное состояние. Гурты красного калмыцкого скота, косяки лошадей, отары овец или сводились с территории улуса или уничтожались совершенно зря, без всякой нужды в этом.

Но самую кровоточащую рану нанесло большевистское владычество самому калмыцкому народу, надругавшись над женщинами, квалифицированно жестоко казня духовных лиц, избивая население, уродуя подростков. Ко мне приводили детишек с отрезанными ушами, с испорченным на всю жизнь слухом или зрением. Многие женщины после произведенных над ними насилий утратили возможность материнства, а некоторые из них остались калеками после произведенной над ними чудовищной операции…

Единственным пунктом, капризом рока уцелевшим после большевистского самума, было административное местечко улуса, живописное урочище Башанта, былая резиденция последнего калмыцкого нойона М. М. Гагаева,[155] прах которого покоится у дороги при въезде в урочище.

Буддийский символ — протянутая к небу длань — его надгробного памятника точно просит у неба хоть немного милосердия для остатков этого израненного физически и духовно замученного племени…

Не меньшее, если не большее количество жертв, чем в Ставрополе, было зафиксировано обследованием в Безопасном, большом селе Ставропольского уезда. Там правил суд и расправу «товарищ» Трунов, впоследствии командовавший отрядом красной армии. Избрав своим застенком сельскую тюрьму села Терновского, Трунов вызывал в коридор приводимых из окрестных сел арестованных, и беседа его с арестованными сводилась к одной и той же стереотипной фразе:

— Покажь руку! Раздеть!

С узника срывали одежду, толкали к выходу, там подхватывали на штыки и выбрасывали тело в ямы, сохранившие название «чумного база» после чумной эпидемии на рогатом скоте.

Случайно спасшийся узник этого застенка рассказывал мне, что упившийся Трунов, в одну из ночей, вдруг вспомнив что-то, приказал позвать свою жену. Когда она вошла и стала выговаривать мужу, не стесняясь в выражениях, за то, что ее подняли с постели, Трунов бросил свою сакраментальную фразу:

— Раздеть!

Жена боролась, бросалась на мужа, и долго сотрудники Трунова не могли совладать с нею. Чем этот эпизод кончился, рассказывавший не знал, ибо раздавшаяся внезапно в селе тревога и суматоха в тюрьме дали ему возможность скрыться из застенка.

В селе Безопасном погиб мученической смертью священник, пользовавшийся общим уважением крестьян, которого сами местные большевики охраняли, уверяя, что они не допустят какого-либо лиха над батюшкой. Это не помешало потом им же схватить священника, возить его по селу на подводе, полной упившимися парнями и бабами, и под звуки гармоники оповещать прохожих, что сейчас «по бате некому будет служить панихиды». На утро труп священника был найден его семьей среди других многочисленных жертв на «чумном базе».

Вдова местного дьякона, заливаясь слезами, рассказывала, как на глазах детей ее насиловала по очереди красноармейская стража, набивая ей рот, глаза и уши конским навозом…

В селе Сергиевском мученически погиб член Гос. Думы третьего созыва от крестьян Ставропольской губернии И. А. Ефремов. В селе Петровском, свалив загубленные жертвы с крутого берега Калауса, в том числе одного юношу-гимназиста, красноармейцы тешились, насилуя учениц находящейся в с. Петровском женской гимназии, истязая их при этом.

Обследование установило исключительно большой процент жертв, павший на православных священнослужителей и лиц духовного звания. Почти каждое село насчитывало такие жертвы. Но исключительный по своей жестокости эпизод произошел на станции Карамык, где были сосредоточены и долго томились от жары, голода и жажды в раскаленных зноем железнодорожных пакгаузах жертвы, свезенные из окрестных сел.

Вытащив находившегося там престарелого священника, красноармейцы долго волочили его за волосы по шпалам к месту расстрела, когда же священник, благословляя предназначенных к казни, застыл в молитвенном экстазе и некоторое время стоял и после сделанного по жертвам залпа, один из красноармейцев с исступленною бранью сорвал с него одежду и, надругавшись над старцем как мужчиной, рассек священнику череп сабельным ударом…

Представители ногайского племени удостоверили своими письменными заявлениями о поругании храмов и мусульманских святынь и жестоких казнях духовных лиц, произведенных большевиками на ногайской территории Ачикулакского уезда…

Но что могут прибавить эти кошмарные отрывочные воспоминания к общему зрелищу поруганной и распятой России, все еще кровоточащей своими отверзтыми ранами?

Наше время творит своею рукою, точно пророческие знамения Апокалипсиса, и в жизни людей, и в жизни народов загадочные, полные ужаса, письмена, ни смысла, ни необходимости которых не поймет человеческий ум.

Быть может, только отдаленные потомки наши поймут и оценят, для кого и почему нужны были все эти муки и жертвы, и воздадут позднюю справедливость жертвенно-опустошенной жизни нашей!

И, если в мире ничто не исчезает, если от каждой жизни, ушедшей из земной оболочки, останется хоть огонек, мерцающий в пространстве времен, пусть дошедшее до его лучей позднее понимание хоть тогда озарит уютом и лаской все загубленные, насильственно потушенные души…

Имена же всех их — Ты, Господи, один веси…