С. Л. Н.[156] Из деятельности Саратовской чрезвычайки[157]
С. Л. Н.[156]
Из деятельности Саратовской чрезвычайки[157]
В феврале месяце 1920 г. в заседании Саратовского Совдепа представителю Губернской Чрезвычайной Комиссии был сделан запрос о пытках, производимых агентами ЧК над арестованными. Запрошенный представитель ответил, что пытки действительно имели место, но «по большей части» в уездных ЧК (тогда еще не упраздненных в Саратовской губ., как прифронтовой полосе), районных, транспортных ЧК, железнодорожных ЧК, но что виновники… наказаны (!). (См. отчет этого заседания в Известиях Саратовского Совдепа за февраль 1920 г.) Самый запрос и признание факта пыток представителем ГЧК говорят сами за себя. Но запрошенный чекист «отрицал» пытки при самой ГЧК.
Понадеялся ли он, что проверять его слов никто не будет; да и как их проверить? За проверку можно поплатиться если не пыткой, то, наверное, тюрьмой или подвалом. А погреба и конюшни чрезвычаек, застенки особых отделов и тюрьмы старых, наполовину сгнивших барок (излюбленное место заключения Царицынской тогда уездной ЧК Саратовской губ.) мрачно и крепко хранили свои ужасные тайны.
Или он знал, что все улики скрыты под землей ужасного для саратовцев оврага (за городом, около Монастырской слободки)? Одинаково ужасного как для буржуазии, так и для рабочих и крестьян, для интеллигенции всех политических партий, включая и социалистов. Оврага, землей которого засыпаны члены партии социалистов-революционеров: Борис Александрович Аверкиев, сын старой народоволки, судившейся по процессу 193-х и недолго пережившей своего единственного сына, в свидании с которым перед расстрелом ей было отказано председателем Саратовской Чеки Кравченко под угрозой ее ареста. 2) Мурашкина Зинаида, 3) Гусев Александр и 4) Гусева.
К этому оврагу, как только стает снег, опасливо озираясь, идут группами и в одиночку родственники и знакомые погибших. Вначале за паломничества там же арестовывали, но приходивших было так много… и, несмотря на аресты, они все-таки шли. Вешние воды, размывая землю, вскрывали жертвы коммунистического произвола. От перекинутого мостика, вниз по оврагу на протяжении сорока-пятидесяти саженей грудами навалены трупы. Сколько их? Едва ли кто может это сказать. Даже сама чрезвычайка не знает. За 1918 и 1919 гг. было расстреляно по спискам и без списков около 1 500 человек. Но на овраг возили только летом и осенью, а зимой расстреливали где-то в других местах. Самые верхние — расстрелянные предыдущей поздней осенью — еще почти сохранились. В одном белье, со скрученными веревкой назад руками, иногда в мешке или совершенно раздетые…
Жутко и страшно глядеть на дно страшного оврага! Но смотрят, напряженно смотрят пришедшие, разыскивая глазами хоть какой-либо признак, по которому бы можно узнать труп близкого человека. Вот две девушки опускаются вниз по откосу. Им показалось, что они узнали останки своего брата. Третья сестра стоит наверху с полными слез глазами. «Не нужно, не нужно, не троньте — я не могу!» — кричит она им сверху. С противоположной стороны свесился над обрывом пришедший с соседней полосы крестьянин. «Сродственничков, что ли, разыскиваете? Али знакомых?» — «Брат расстрелян». — «А когда?» — «Прошлой осенью, в конце августа». — «Ну, так это пониже, вчера я засыпал: уж больно пахнет; вот тут», — говорит он, бросая вниз ком земли. «А знаете, барышни, в ту ночь я ночевал здесь под телегой, спешил заделать полосу и остался в поле. Часа в два ночи, должно быть, приехали автомобили с фонарями, остановились вон на той стороне. Потом их выгрузили. Раздели. И по мостику перевели вот сюда. Ну, а здесь ставили на край оврага и расстреливали. Падали все вниз. Потом, значит, эти самые… что стреляли, спустились на дно оврага и долго ходили там с фонарями и тоже стреляли. Должно, добивали. Ну, и стоны я слышал тоже. Да ведь, помнится тот раз, я тут нашел разбитые очки: должно в глаз правый попали». — «Нельзя ли их у вас посмотреть, если они целы: брат носил очки — может быть, его», — просят сестры. «Ладно, спрошу у жинки. А что братец-то ваш офицер, что ли, был?» — «Нет. Его расстреляли за то, что он был социалист».
А вот другая группа — тоже женщин. «Мама, мама? — спрашивает девочка у плачущей матери. — Зачем ты плачешь? Тетю разве здесь схоронили? Она умерла?» — «Да, да, милая, умерла». — «А ты все говорила, что тетя в тюрьме. Тетя Зина умерла… ее расстреляли», — шепчет девочка, прижимаясь к матери.
И этот овраг с каждой неделей становится страшнее и страшнее для саратовцев. Он поглощает все больше и больше жертв. После каждого расстрела крутой берег оврага обсыпают вниз, засыпая трупы; овраг становится шире. Но каждой весной вода открывает последние жертвы расстрела…
Много тайн схоронил на дне своем зловещий овраг и на это рассчитывал саратовский чрезвычайщик, отрицая пытки при Губ. ЧК. Правда, тайны со дна оврага никому не удалось и едва ли удастся поднять, но с берегов оврага эти тайны привозились обратно в ЧК и нередко делались достоянием всех заключенных. Хоть и редко, но все-таки, часть несчастных, подвергавшихся физическим и нравственным мукам, оставалась жива и своими изуродованными членами и седыми, совершенно седыми не от старости, а от страха и мучений волосами лучше всяких слов свидетельствовала о перенесенном. Еще реже, но и это бывало — узнавали о последних муках перед расстрелом и сообщали те, кому удалось избежать смерти.
Так узнали об ужасной пытке над членом Учредительного Собрания Иваном Ивановичем Котовым, которого вытащили на расстрел из трюма барки с переломанной рукой и ногой, с выбитым глазом (расстрелян в 1918 г.). Все это вместе, послужившее поводом к запросу, говорило не только о том, что творилось в отделениях Губ. ЧК, но и о том, что и сама Губ. ЧК была повинна и в пытках, и в «допросах с пристрастием», и даже в большем.
20 октября 1919 г. на допросе арестованным членам партии социалистов-революционеров М. и В., после их отказа назвать товарищей по организации, следователем было заявлено, что их заставят сказать, что у ЧК есть на это средства. Тут же при них чекистом Озолиным было отдано распоряжение прислать экипаж, фонари и приготовить всё, чтобы их (арестованных) раздеть. Оба понимали, что готовятся сделать что-то над ними… и ждали.
В ожидании заказанного чекисты занимались наводкой через голову В. заряженных револьверов. Часа через полтора прибыл экипаж и фонари. «Ну что, идем, что ли?» — спросили Озолина сподручные. «Нет, поздно», — ответил он. На дворе светало. Мрак ночи исчез, и, может быть, при свете дня нельзя было сделать то, что предполагалось ночью. А через два дня в общей камере при ГЧК оба собственными глазами видели совершенно седую молодую женщину и ее сестру (Софья и Ида У-д), которых не миновало то, от чего спас наступивший рассвет М. и В. Сестер возили на страшный овраг и у раздетых под угрозой револьверов над зияющей пропастью требовали сказать, где находится один из их родственников. Они действительно не знали и потому не могли сказать. Что сталось с ними потом — неизвестно.
После «предварительного испытания», не доведенного до конца, М. и В. от чекиста Озолина были направлены к представителю Саратовской Губ. ЧК Лобову и его заместителю. Холеные, лощеные, с иголочки одетые с наигранным видом владык, свободно располагающих жизнью и смертью своих пленников, они были в высшей степени корректны. «Ваше положение очень тяжелое, — говорили они. — Мы от вас это не скрываем, но у вас есть возможность спасти свою жизнь — выдайте товарищей по работе. Что? Не хотите? Ну, все равно: ваша песня спета. Вот видите ваши листовки. Их читают красноармейцы и не хотят воевать, а крестьяне не везут хлеба (это были листовки «Ко всем» от ЦК ПСР). Вы будете расстреляны».
В. допрашивали отдельно. Что ей предлагали? Чего от нее требовали? — неизвестно. Но как только ее перевели в одиночку в губ. тюрьму и у ней под руками оказалась керосиновая лампа — она облилась керосином и сожглась, но керосину в лампе оказалось мало и ее спасли. Потом она, оправившись, подала заявление о своем выходе из партии и унесла какую-то тяжесть на душе. Что от нее вынудили чрезвычайщики? И как вынудили? Лобов должен знать это. На одном из свиданий В. сообщила, что грозили расстрелять ее отца — единственного кормильца семьи, и В., хотя она далеко не из трусливых, не выдержала. Там же в тюрьме сожглась и в страшных мучениях умерла член РСДРП Кокорева.
В тюрьме № 3 (смертников) запуганный на допросах повесился у себя в камере некто Мальцев и там же сжегся некто аптекарь Павел. Администрация тюрьмы во главе с «бывшим рабочим» (как он сам себя называл) Дрожниковым, вечно пьяным и никогда не обходившимся без матерщины (во время мартовской голодовки 1920 г. анархистов и социалистов одним из требований голодающих было — запретить Дрожникову посещать женские камеры), заперла полуобгорелого в карцер. А когда его тащили из своей камеры, он кричал: «Не мучьте меня, а убейте!»
В ночь на 17 ноября 1919 г. в тюрьму ввалилась пьяная ватага вооруженных людей. Защелкали затворы винтовок, загремели ключи, заскрипели двери одиночных камер. В коридор начали выводить заключенных. Дикие, протяжные стоны, вопли женщин наполнили коридор. Вокруг них, бившихся в истерике на полу, толпились их палачи. Пьяный смех и матерщина. Грязные шутки, расстегиванье платья, обыск… «Не троньте их, — говорил дрожащим от испуга голосом старший по тюрьме Дьяконов, не чекист, а простой тюремный служащий. — Я ведь знаю, что вам нельзя доверять женщин перед расстрелом». Новый страшный крик, протяжный и дикий, совсем не человеческий — словно крик раненого насмерть лесного зверя. А в закрытом еще, рядом находящемся, карцере № 2 эти крики отдавались жалобным стоном человека, которому еще так хочется жить, но который знает, что смерть страшная и может быть мучительная встает над ним в виде пьяного вооруженного человека, потерявшего всякий человеческий облик.
Эти пьяные люди сами покупали свою жизнь, убивая других. А чтобы заглушить в них сознание и совесть, перед каждым расстрелом власть напаивала их допьяна. Иначе не находилось исполнителей. Одиночных палачей совсем не было. Сами осужденные властью на смерть делали это кошмарное дело за плату, за высокую плату: жизнь за жизнь.
Вот они вяжут осужденных, скручивая им назад руки. Вот связывают несчастных друг с другом… «И когда же вы прекратите эти расстрелы? Я народный учитель. За что вы меня расстреливаете?» — «Молчать!.. Дать ему прикладом». Руки у него уже связаны. Он и сам замолчал. «Следующего». Открыли карцер № 2: «Выходи». М., уже готовый, вышел. В кармане у него спрятано письмо к партийным товарищам. Он намеревается выбросить его по дороге к страшному оврагу (письмо потом во время обыска было взято у М. и приложено следователем Квирингом к его делу). «Фамилия?» — «М.» Долго смотрел чекист в список. М. в списке не оказывается. Снова запирают в карцер. Через полчаса одиночки опустели. Осталось всего лишь трое заключенных. Увели сорок семь человек. Этих несчастных не довезли до страшного оврага. Зима в том году была ранняя. Поднялась снеговая буря. Их выгрузили в Монастырской слободке. Выгнали из дома одну крестьянскую семью и на дворе, в хлевах их расстреляли. Трупы еще долго потом там лежали. Палачи их раздели и взяли с собой всю их одежду.
Ноябрь, декабрь и январь — было много расстрелов: и большими и малыми группами. Списки всегда подписывались Лобовым, потом ставшим членом Саратовского Исполкома, и при публикации в советской печати нередко сопровождались либо приветственными, либо оправдательными статьями члена ВЦИК Вардина-Мгеладзе. В списках объявлялась и вина расстрелянных. Вот, например, список расстрелянных в ответ на взрыв в Леонтьевском переулке, дело рук так называемых «анархистов подполья». Кто в нем значится? Члены организации, виновной во взрыве? Соучастники? Подозреваемые? Нет, ничуть не бывало. Этот список, получивший название списка «кровавой повинности», состоит в большей своей части из местных общественных деятелей, живших легально и работавших в советских учреждениях.
И. И. Гильгенберг, бывший народоволец, был долго в ссылке; вина: член городской думы; Бринарделли — вина: инженер и член партии к.-д.; Поляк, вина: кандидат в члены Учред. Собр. и т. д. Почему же их расстреляли? По телеграмме из Москвы на долю Саратова из «Всероссийской кровавой повинности» падало шестьдесят человек именитой буржуазии или лиц с именами и известностью.
Кровавая повинность была выполнена с точностью и полностью. Саратовская ЧК, выполняя повинность, взяла на расстрел людей, осужденных перед тем ею же самой на несколько месяцев принудительных работ. Они мирно заготовляли в соседнем лесу дрова для города. Мирно возвращались они вечером с работ в свои палатки. А ночью их взяли и расстреляли.
Посмотрим теперь, как жилось заключенным в самой тюрьме № 3, из одиночного корпуса которой (бывшая каторга) большинство расстреливалось, меньшинство запугивалось властью и часто соглашалось творить ее волю и, наконец, некоторые не выдержали систематических угроз и издевательств и кончали с собой.
Сама тюрьма ничего страшного из себя не представляет. Самая обыкновенная русская тюрьма. Маленькие камеры. Темно. Керосиновое освещение. В камерах пустая рама без брезента и рамы от стола и скамейки; ведро проржавленное без ящика и крышки. Все, что только можно было сжечь, все сожжено тюремной стражей в долгие зимние ночи. Камеры совсем не отоплялись. Было холодно. Мерзла вода. Никто на ночь не раздевался. Спали, надевая на себя все, что имелось; шапки, перчатки, рукавицы, одеяла. Днем выводили на пятнадцать минут во двор на прогулку. Чаще позволяли эти пятнадцать минут ходить по коридору. Раз в день давали есть и фунт хлеба. Передачи сваливались в общую кучу, и потом все съестное делилось поровну. Это называлось «коммуной». В ней принимала участие и тюремная стража, входя в общее число с заключенными и, кроме того, выбирая себе что «послаще». Часто в дни передач слышалось снизу: «Зачем ты взял все белые булки себе, сволочь! Оставь мне». — «Ну, вот еще, возьми себе сало». — «Да будет вам ругаться. Еще принесут», — говорил обыкновенно заведующий передачей. Когда приводили в тюрьму арестованных, у них тоже всё съестное отбирали. У одного семидесятилетнего старика крестьянина нашли спрятанным кусочек масла и белого хлеба. Крестьянин был совершенно беззубый и не могесть почти ничего твердого. За утайку его посадили в карцер. Крестьянина арестовали за помол муки без разрешения Вол.[остного] Испол. Ком. (Это было 6 января 1920 г.) Был канун Рождества. Впервые за свою долгую жизнь попавший в тюрьму, он горько жаловался через замок постовому: «Ну что я, преступник, что ли? За что меня? Ох, Господи. Родной мой, открой дверь, здесь разбито окно: уж больно дует — може в коридоре потеплее». — «Да что ты, с ума сошел, видишь — я в тулупе, да и то мерзну». Старик проплакал всю ночь, а утром его куда-то отвели.
Днем в одиночках было все-таки терпимо. Ходя по камере, кое-как согревались. Страшных ожиданий, кроме допросов, не было.
Но от вечерней и вплоть до утренней поверки заключенные мучались и морально, и физически. Тюремная стража, наломавши и изломавши всё, что попадалось на глаза, собиралась с добытыми запасами дерева к одной из печек (чаще всего к 4-й кам.). Там они раскладывали огонь, пекли картошки и рассказывали друг другу всё: и свои заботы, и опасения, и тюремные новости, и предположения о заключенных — и всегда заканчивали свои беседы сказками. Их они любили больше всего и, казалось, ими жили. Слушал их с удовольствием и взятый сюда с биржи труда рабочий-маляр за неимением другой работы, под угрозой ареста в случае отказа, и солдат-фронтовик, спасающийся службой в тюрьме от красной армии, и старорежимный тюремный служащий времени губернаторства Столыпина, и мальчишка-подросток-коммунист. Такой далекой от всего окружающего казалась эта идиллия. Разговоры о нужде, о работе, о вольной жизни не позволяли думать, что эта мирная компания — тюремщики. Террор наложил свою страшную печать на всю страну, и здесь в тюрьме на этих миролюбиво беседующих он сразу проявлялся, как только приходило коммунистическое начальство. А оно приходило всегда ночью: то брать на расстрел, то на «особый допрос», то с обыском. То просто так, попугать заключенных: позвенеть замками их камер.
Вот одна из картин ночного обыска: 23 ноября 1919 г., в камеру № 9 под предводительством нач. тюрьмы Дрожникова и его помощников Пугачева и Анушева, окруженных тюремной стражей, пришли с обыском. Раскидали, развернули вещи. Нашли письмо. Подали начальнику. Он осоловелыми глазами начал медленно читать. «Письмо — карандаш, — бормотал он. — Е… рр… аздеть его. Говори, где взял карандаш, сукин сын. До нага, до нага раздевайте. Что дрожишь? Боишься?» — «Нет, мне холодно». — «Нет? Холодно?.. Ищите лучше! Все стеклышки отберите: он хочет вскрыть себе вены. Вот письмо, смотрите: он с кем-то прощается». Долго ищут карандаш и собирают стеклышки. Наконец, уходят. А на другой день явившийся следователь Клиринг находит обитателя камеры № 9 больным, с повышенной температурой и не может допросить.
Ночные обыски повторялись очень часто. Медленно, медленно тянется зимняя ночь. Привернутая в полусвет керосиновая лампа тихо мигает. Не спится и от холода, и от ожиданий, всегда тревожных. Чутко прислушиваешься к разговору в коридоре, к шагам на дворе за окном. Эти тюремщики, что вот только сейчас грубо и с остервенением раздевали заключенного, разбрасывали его вещи и смеялись грубой, пьяной ругани начальника, теперь опять продолжают мирно слушать прерванную сказку. Коммунистическое начальство ушло. Сами они не пойдут беспокоить заключенных. Только порой мальчишка-коммунист пробежит по коридору, погреметь замками — попужать.
И так изо дня в день, из месяца в месяц. И все это творилось в тюрьме Губ. ЧК ее непосредственными и высшими агентами. Все факты имели место до запроса о пытках. Начальник тюрьмы Дрожников и до сих пор продолжает свои издевательства над заключенными.