Глава 7 Окрыленная нога верблюда
Глава 7
Окрыленная нога верблюда
«Максим Горький» — псевдоним, который взял себе Алексей Максимович Пешков, — много говорит о писателе. Имя «Максим», взятое писателем в память об отце, в то же время выражает его декларируемый максимализм. «Горький» — потому что рассказывает горькую правду о горькой жизни. Значит ли это, что свою задачу писатель видит в том, чтобы с бескомпромиссным максимализмом говорить читателю горькую правду?
Т. Л. Александрова. Максим Горький. Биография
Пелагея Ивановна всплеснула руками и молвила:
— Вообразите, доктор! Он все десять порошков хинину съел сразу!
Михаил Булгаков. Записки юного врача
В искусстве и в литературе прошлых эпох отражается множество явлений, понятных современникам, но забытых нами. Мы их либо игнорируем (защитная реакция от непонятного), либо выдумываем оторванные от реальности интерпретации (особенно любят этим заниматься искусствоведы). То, что описано ниже, можно посчитать как раз такой «неверной интерпретацией». Или возможной реконструкцией событий. Это, собственно, не важно — люди всегда соглашаются только с тем, с чем подсознательно готовы согласиться. Но не обращать внимания на этот эпизод нельзя: не зря им периодически интересуются психиатры, хотя понять истоки психоза им так и не удалось. Рассмотрим один яркий трип, описанный в литературе, однако нарочито игнорируемый литературными критиками:
Я видел нечто неописуемо страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой на-бок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветки и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, и немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за нею стремительно несется рогатая голова совы, — вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей, кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно.
В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу, Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день, и освещает все движущееся мертвенно-однотонным светом[134].
Это обсуждение картины Босха или Брейгеля? Цитата из жития св. Антония? Отрывок из книги принявшего ЛСД-25 Альберта Хофманна? Нет, это собственноручное описание трипа Максима Горького из его очерка «О вреде философии», впервые напечатанного в 1923 году. Название этого очерка — иронический эвфемизм, который может скрыть подтекст только от литературоведов. Сам Горький, конечно, понимал, что его состояние было вызвано вовсе не изучением философии per se. «О вреде черного хлеба с хинином» — вот подразумеваемое настоящее название данного рассказа.
Описанная Горьким серия «бэд трипов» еще в 20-х годах привлекла внимание приглашенного работать в СССР Анатолием Луначарским швейцарского психиатра Ивана Галанта (чьим именем до недавнего времени называлась хабаровская городская психбольница). Галант написал несколько статей о психическом заболевании писателя и даже хотел ввести в психиатрию специальный термин «делирий Горького». Профессора Галанта понять можно — какой психиатр устоял бы от искушения разобраться с таким описанием психического состояния будущего «буревестника революции»:
А предо мною все плавали оторванные руки, печальные чьи-то глаза… Я остался с тревожным хаосом в голове, с возмущенной душой, а через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит, рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватило меня, и я стал бояться безумия…
Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на «Откосе», глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд и — вдруг начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое, черное пятно, как отверстие бездонного колодца. А из него высунется огненный палец и погрозит мне. Или — по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды млечного пути сольются в огненную реку, и вот — сейчас она низринется на землю.
Вдруг, на месте Волги, разевала серую пасть бездонная щель, и в нее отовсюду сбегались, играя, потоки детей, катились бесконечные вереницы солдат с оркестрами музыки впереди, крестным ходом, текли толпы народа со множеством священников, хоругвей, икон, ехали неисчислимые обозы, шли миллионы мужиков, с палками в руках, котомками за спиной, — все на одно лицо; туда же, в эту щель, всасывались облака, втягивалось небо, колесом катилась изломанная луна и вихрем сыпались звезды, точно медные снежинки.
Я ожидал, что широкая плоскость лугов начнет свертываться в свиток, точно лист бумаги, этот свиток покатится через реку, всосет воду, затем высокий берег реки тоже свернется, как береста или кусок кожи на огне, и, когда все видимое превратится в черный свиток, — чья-то снежно-белая рука возьмет его и унесет.
Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами, они тесной толпой идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном, — от него падают, как срезанные невидимою пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома; и вот — все на земле превратилось в столб зеленовато-горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня и, посреди — я, один на четыре вечности. Именно — на четыре, я видел эти вечности, — огромные, темно-серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом…
Длинным, двуручным мечом средневекового палача, гибким как бич, я убивал бесчисленное множество людей, они шли ко мне справа и слева, мужчины и женщины, все нагие; шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шеи. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами.
Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапах вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи; вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув точно клок ваты, я исчезал.
«Нигде в психиатрической литературе, и в литературе вообще не найдем мы такого типичного, удачного описания лихорадочного делирия. Описанный Горьким лихорадочный делирий до того типичен и поучителен для психиатра, что он должен остаться в психиатрии под ярлыком: Delirium febrile Gorkii», — увлеченно писал Галант. Осознав это, профессор статьями не ограничился и в 1928 году выпустил целую монографию «Психозы в творчестве Максима Горького». Горький не обижался и с Галантом вполне дружески переписывался. Мы можем даже предположить, что Горький весело посмеивался после каждой статьи о «психозах Горького», выходившей из-под бойкого пера профессора Галанта. Ибо Горький не мог не знать, чем было вызвано его состояние на самом деле.
Профессор, впрочем, подошел к разгадке довольно близко. Он не воспринял всерьез название рассказа (Галант все же не литературовед, а психиатр).
Судя по заглавию очерка: «О вреде философии», легко допустить, что Горький обвиняет свое увлечение философией и философскими проблемами в развитии той психической болезни, которою он страдал в 1889/90 годах, и мы имели бы перед собой своего рода «morbus philosophicus». Однако вряд ли Горький сам верил тому, что философия его сделала душевнобольным… Вернее думать, что Горький немного подтрунил над самим собой и дал юмористическое выражение тем напрасным усилиям разрешить неразрешимое (вопрос возникновения мира), которые утомляли его юный ум. Философией же Горький занимался в то время очень мало, и по собственному его признанию не стал читать «Историю философии», которую он достал. Она ему показалась скучной…[135]
Однако надо заметить, что философия (в прямом смысле) на состояние Горького действительно влияла, давая ему «установку». И философия это была мрачная, давая на выходе лишь «бэд трип». Но концепция влияния «установки» и «обстановки» при приеме психоделиков возникнет только спустя полвека после того, как Галант заинтересовался «делирием Горького», поэтому шансов понять истоки психоза у профессора почти не было. Однако Галант обратил, конечно, внимание на «безумного химика», который обучал Горького философии:
Но Горький слушал лекции по философии у знакомого, студента-химика, Николая Захаровича Васильева, большого оригинала, наслаждающегося ломтями ржаного хлеба, посыпанными толстым слоем хинина, и показавшего вообще сильное сродство с различными химическими веществами, которыми он неоднократно отравлял себя, пока не отравился в 1901 г. окончательно индигоидом, работая ассистентом у профессора Коновалова в Киеве. После двух лекций Васильева по философии (одной о демократии и другой об Эмпедокле) Горький спустя несколько дней заболел[136].
Оставалось сделать очевидный вывод о том, какой именно «философией» химик окармливал Горького, но тут Галант остановился, не видя подходящих ингредиентов для объяснения «лихорадочного делирия» (один хинин на эту роль не подходил). С диссертацией Реформатского Галант, очевидно, знаком не был (да и далеко не факт, что она навела бы его на какие-то мысли), а других подобных работ в то время практически еще не было. Нам же, читавшим хотя бы Хофманна и понимающим, что Горький описывает «кислотный трип», а не некий мифический «лихорадочный делирий», значительно легче понять, что произошло (современные психиатры видят у Горького онейроидный синдром, но постановки диагноза осторожно избегают[137]). К тому же мы знаем, что такое флешбек, и можем объяснить затянувшиеся видения. Впрочем, в данном случае длительность и повторяемость видений была в основном вызвана другим обстоятельством — химика Васильева вызвали в Москву, и он, как пишет Горький, «уехал, посоветовав мне не заниматься философией до его возвращения». Однако любознательный Алеша Пешков не стал дожидаться возвращения «учителя» и продолжил регулярное потребление «философии» самостоятельно. Он прямо пишет об этом: «но я был храбр, решил дойти до конца страха». Так что же это была за «философия»?
Горький этого также не скрывает, указывает, что Васильев «имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство». Ну, и убедил молодого парня, как мы видим, уговорил попробовать. Рассказал, что только «глупый пи?нгвин» не приобщится к такой высокой философии. «Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни», но ты ведь, Алеша Пешков, не таков? Тебе ведь не слабо? При этом надо помнить, что потребление разнообразных веществ тогда не считалось предосудительным. Популярный абсент, который во Франции называли «безумием в бутылке», будет запрещен только в 1915 году. Кокаин, столь любимый Шерлоком Холмсом, продавался свободно, и «был проклятием нашей молодости», как скажет позже Вертинский. Листья коки станут основным ингредиентом «Кока-Колы», давшим напитку первую часть названия; свежие листья перестанут добавлять только в 1903 году, заменив на «отжатые» от кокаина. На тех же листьях коки настаивалось знаменитое «Вино Мариани», фляжку которого постоянно носил с собой римский папа Лев XIII, наградивший химика Анджело Мариани за создание этого вина золотой медалью Ватикана. В литературном пространстве «Морфий» пристрастившегося к морфию Михаила Булгакова придет на смену «Исповеди» потребителя опиума Томаса Де Квинси и «Искусственному раю» морфиниста Шарля Бодлера.
Рассуждая на философские темы и раскрывая Горькому «жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл», Васильев «чаще, чем всегда, вкусно чмокал». Вот эта фраза и должна была насторожить профессора Галанта — ведь чуть выше Горький указал, что «смачно чмокает» химик, поглощая хлеб с хинином. Но Галант явно был не Шерлоком Холмсом и подсказки не заметил. Хинин, основной алкалоид коры хинного дерева, бывший в свое время неплохим средством против малярии, обладает действием, подобным алкалоиду атропину (белена, дурман), хотя и слабее. У хинина — «иезуитской коры» — избирательное психотропное действие; также он вызывает шум в ушах, учащенное сердцебиение, дрожание рук, бессонницу и нарушение зрения. А еще, что здесь существенно, он усиливает действие наркотических и ненаркотических анальгетиков (таблетки «анальгин с хинином» изготовляются как раз из-за этого свойства). Сам по себе хинин эффектов «делирия Горького» вызвать бы не смог, но в данном случае он, вероятно, потенцировал основной ингредиент опытов химика Васильева — черный хлеб.
Здесь самое время уточнить, к какому именно году относятся события в повествовании Горького. Нас может смутить примечание из собрания сочинений, впервые появившееся в издании Госполитиздата 1949 года и оставшееся в последующих изданиях: «Занятия М. Горького философией с Н. 3. Васильевым и настроения, описанные в рассказе, относятся к 1893–1894 годам, о чем А. М. Горький сообщает в письмах И. Б. Галанту»[138]. Откуда и зачем такое примечание появилось, хотел ли Горький намеренно скрыть следы, ведущие к соответствующим выводам, или же это инициатива Госполитиздата, мы пока выяснять не будем, дабы не впасть в конспирологию. Отметим только, что сам Галант об этом ничего не знал, и в своих статьях годы указывал совсем другие: «Горький художественно, красочно, но, видимо, вполне правдиво описывает душевную болезнь, которою он страдал в 1889–1890 годах». Собственно, те же годы указывает Горький в рассказе, а это значит, что у студента Васильева хлеб мог быть «волшебный», поскольку купить его было тогда легко, даже того не желая. Строго говоря, в некоторых губерниях в эти годы нормальный хлеб найти было труднее, ибо в России шла крупнейшая за последние десятилетия XIX века эпидемия эрготизма, и черный хлеб нередко был особенным, мог сработать даже и без хинина. Так что вполне вероятно, что «учитель» Горького, неистовый потребитель веществ химик Васильев (от этого позже и умерший) хорошо знал, каким именно хлебом с хинином угощать будущего классика. Впрочем, в хлебе разбирался и сам Горький — ранее он работал в пекарне.
Въ самое последнее время, именно въ конце 1889 и начале 1890 года жестокая эпидемiя рафанiи развилась въ вятской губернiи: въ одномъ лишь нолинскомъ у?зд? забол?ло 2749 челов?къ, изъ нихъ умерло 535 или 19,42 %, всего же въ губернiи забол?вшихъ было бол?е 3840 душъ, а умершихъ 602 челов?ка или 15,7 %. Эти цифры показываютъ, какихъ разм?ровъ можетъ достигать народное б?дствіе отъ спорыньи, особенно если принять во вниманіе, что и оставшіеся въ живыхъ больные на долгое время или навсегда остаются инвалидами, душевно-больными или кал?ками[139].
Причем основной особенностью этой эпидемии в соседней Вятской губернии — той губернии, где десятью годами ранее произошел описанный Короленко случай деревенского психоза — являлось то, что спорынья в этот раз уродилась с очень высокой галлюциногенностью. Психиатр Реформатский, поехавший изучать вятскую злую корчу вместе со своим учителем Бехтеревым, на большом клиническом материале описал эту эпидемию в своей диссертации, где впервые употребляет термин «галлюцинаторная спутанность». Он наблюдал у населения ужас перед неведомыми грабителями, видения дьявола, огня и неопознанных чудовищ, описывает, как мужик ловит свою невидимую шапку и т. д. Галлюцинации в 1889–1890 гг. были зафиксированы Реформатским более чем у 30 % пациентов[140].
Дефицитом тогда такой хлеб явно не являлся, да и в другие годы его хватало, меньшие вспышки «злой корчи» шли постоянно: «у насъ, къ сожал?нію, ее можно наблюдать и въ настоящее время чуть не ежегодно, въ той или другой м?стности, то отд?льными группами забол?ваній, то настоящими эпидемiями»[141]. Зараженное зерно не уничтожалось, его пытались продать снова и снова. Годом раньше описывалось, как вагоны с пораженной спорыньей рожью ходят кругами:
Министерство доставило намъ въ Суджаскiй у?здъ рожь; наша управа составила актъ о непринятіи такой ржи потому что она была на половину съ спорыньей. Это, господа, интересный фактъ. Изв?стно всякому хозяину, что спорынья бываетъ въ мокрыя л?та, а это л?то было сухое. Такъ откуда-же взялась спорынья въ этой ржи? И вотъ явилось подозр?ніе. что это тотъ хл?бъ, который когда-то былъ купленъ министерствомъ для интендантства, и такъ какъ онъ въ свое время былъ забракованъ, то и предложенъ былъ намъ. А спорынья, господа, ядъ и ядъ очень вредный, особенно для женщинъ, и такого хл?ба принять нельзя. Такъ или иначе, но этотъ хл?бъ былъ забракованъ и отосланъ назадъ. Но каково было сорокапятитысячному населению, которое ждало этого хл?ба?[142]
И. А. Груздев, литературовед, биограф и исследователь творчества Максима Горького, показывает нам яркую картину того, как в хлеб урожая 1891–1892 гг. подмешивали (в том числе) и спорынью:
Крупные хлебные фирмы, ведшие до сего времени большую экспортную торговлю, начали поспешно скупать массы хлеба по всему урожайному югу… Целая армия посредников в свою очередь развивала бешеную спекуляцию, не стесняясь самой грубой порчей хлеба. В хлеб подмешивали мякину, куколь, спорынью, сорные травы, дресву и песок. В одной только Пензенской губернии на прибывающие партии хлеба было составлено 148 протоколов о негодности. Дело дошло до того, что правительство вынуждено было опечатать склады одной из крупнейших фирм на юге. Но дознание показало, что порча хлеба производилась на станциях юго-западных дорог, где по указаниям фирмы агенты скупали у помещиков отбросы и перед отправлением в голодающие губернии сваливали их в вагоны вместе с чистым зерном. Перечисляя формы вскрывшихся спекуляций, один из журнальных обозревателей меланхолически заключает, что «в виду тяжелого бедствия» таких злоупотреблений «нельзя было и ожидать»[143].
Именно на таком фоне разыгралась в то время религиозная эпидемия «малеванщины» в Киевской губернии (1891–1892 гг.). Таким образом, даже и в другие годы получить «волшебный хлеб» шансы были неплохие. Характерно, что порча хлеба производилась на железнодорожных станциях. Ранее на железнодорожной станции Алеша Пешков служил ночным сторожем. Его работой было стеречь хлебные лабазы. По ночам он охранял то, что днем разворовывал начальник станции Добринка, как он пишет в своем рассказе «Сторож». Потом его перевели на станцию Борисоглебск, а затем на станцию Крутая. Одна была только беда — хлеб, который охранял Горький, регулярно куда-то пропадал. Сам Горький этой загадке удивлялся в сохранившемся у его сослуживца в Борисоглебске письме:
Мешки с хлебом по-малу пропадают, и меня занимает теперь вопрос — годен и полезен ли я для службы. Дело в том, что я никак не могу выяснить себе — кто больше прав и виноват в этой систематической пропаже хлеба — воры ли, которые так ловко похищают мешки, или я, который еще ловчее просыпаю и не замечаю этого[144].
Вовсе не обязательно винить самого Горького в пропажах хлеба или приписывать ему сотрудничество с какими-нибудь станционными «подмешивальщиками». Может, он пристрастился к философии немного раньше, чем указывает, а это как раз воры и приходили:
Тогда являлся Никто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей и — вот он у меня в комнате. Он — круглый, как мыльный пузырь, без рук; вместо лица у него — циферблат часов, а стрелки из моркови; к ней у меня с детства идиосинкразия.
Похоже, Дали мог бы неплохо проиллюстрировать этот абзац. Горький пишет, что к этому времени работал уже не сторожем, а письмоводителем у присяжного поверенного, однако, учитывая его неадекватное психическое состояние, в хронологии описания вполне можно сомневаться. Даже работая у поверенного, он мог в апелляционной жалобе вместо нужного текста написать стихи, причем сам не помнил этого (поверенный в том случае отнесся к нему с сочувствием и посоветовал полечиться; к этому совету Горький позже прислушается). Да и согласно Госполитиздату, Горький даже годы путает, не то что месяцы. Но несомненно одно: если воров-невидимок незадачливый сторож не замечал, то позже, после курса «философии», уже легко мог видеть самого Господа:
Видел я Бога, — это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах, — благообразный, седобородый, с равнодушными глазами, одиноко сидя на большом, тяжелом престоле, он шьет золотою иглою и голубой ниткой чудовищно длинную белую рубаху, она опускается до земли прозрачным облаком. Вокруг Бога — пустота, и в нее невозможно смотреть без ужаса, потому что она непрерывно и безгранично ширится, углубляется. За рекою, на темной плоскости вырастает, почти до небес, человечье ухо, — обыкновенное ухо, с толстыми волосами в раковине, — вырастает и — слушает все, что думаю я.
Не в этом ли хлебно-хининном опыте проявилась у Горького его известная страсть к богоискательству и богостроительству? Та, которая позже ужасала Ленина: «Дорогой А. М! Что же это Вы такое делаете? — просто ужас, право!… Выходит, что Вы против „богоискательства“ только „на время“!! Выходит, что Вы против богоискательства только ради замены его богостроительством!! Ну, разве это не ужасно, что у Вас выходит такая штука?»[145]
Ленин тут был прав. Друзья и в молодости баловались «философией» вовсе не «для кайфа». Они искали Ответ и Смысл. Случайно ли видения Горького так напоминают описания из жития св. Антония? Сами жития святых были хорошо знакомы писателю с детства: по большей части Алексей, живущий у деда Василия Васильевича, читал церковные книги и знакомился по ним с жизнеописаниями святых. Но основное здесь, скорее, другое — искушения Антония в восприятии Флобера, которого друзья даже переводили специально. Непосредственную «установку» видениям мог дать именно Флобер, а не Эмпедокл — профессор Галант этого просто не знал, поскольку Горький в рассказе Флобера не упоминает, и понятно — почему. В своих воспоминаниях жена того самого химика Васильева пишет об увлечениях Алексея и Николая: «Из литературных их интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность, не было перевода „Искушения св. Антония“, и меня заставили переводить его»[146]. Похоже, этот перевод Флобера и подпортил жизнь Горькому. Видения св. Антония, давшие столько вдохновения картинам Босха и Брейгеля, произвели сильнейшее впечатление на Флобера, им он и посвятил свою книгу. По Флоберу (как, впрочем, и по житиям святого) ночные искушения Антония похожи на сюрреалистичный религиозно-наркотический кошмар. «Стиль драмы, генетически связанной с полотном Брейгеля, отличается яркой живописностью, и один из первых ее критиков упрекнул автора в том, что он «неправильно» назвал свою книгу: „Это не „Искушения“, а „Видения святого Антония“»[147]. Брейгель в цитате упомянут вовсе не случайно — Флобер в своих «Искушениях Антония» пытался разгадать образы Брейгеля: «Это — труд всей моей жизни, я задумал его еще в 1845 году, в Генуе, увидев картину Брейгеля, и с тех пор никогда не переставал думать о нем и читать все, что имеет к этому отношение»[148]. Шансов понять не только эрготические истоки творчества Брейгеля, но и прочувствовать, ощутить «вживую» саму атмосферу «адских» полотен, у Флобера не было. Точнее, был только один. Но нашел его Горький. Которому опять повезло не стать после такой «философии» наглядным персонажем картин Брейгеля и остаться в живых — как и ранее, когда он стрелял в себя.
Однако Горький уже устает от своих видений: «Иногда, измученный бредовыми видениями, я бежал к реке и купался, — это несколько помогало мне».
Да, надо было что-то делать. От этих видений и ночных бесед с разными лицами, которые, неизвестно как, появлялись предо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем, при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий. Наверное я не очень удивился бы, если б любой дом города вдруг перепрыгнул через меня…
Все — возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукой до заборов, стен, деревьев. Это несколько успокаивает. Особенно — если долго бить кулаком по твердому, — убеждаешься, что оно существует.
Земля — очень коварна: идешь по ней так же уверенно, как все люди, но вдруг ее плотность исчезает под ногами, земля становится такой же проницаемой как воздух, — оставаясь темной, — и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, — оно длится секунды.
Небо — тоже ненадежно; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз, острие вершины упрется в череп мой, и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до той поры, пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют; тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня. Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей.
Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад, я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства, — наверное, применил бы этот способ лечения больной души.
Последняя фраза о «глупости самоубийства» здесь важна указанием: «два года тому назад». Мы знаем, что Горький уже пытался покончить с жизнью и описал это в рассказе «Случай из жизни Макара». В 30-х годах различные издания часто цитировали газетную заметку по этому поводу, затем она попала в музей:
С волнением посетитель прочитает в музее небольшую заметку в отделе происшествий казанской газеты «Волжский вестник», № 325 от 1887 г., сообщающей, что: «12 декабря, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимович Пешков… выстрелил из револьвера себе в левый бок с целью лишить себя жизни». На фотографии — место, где молодой Горький выстрелил себе в грудь[149].
Таким образом, датировка психоза Горького 1889–1990 гг. верна и совпадает с эпидемией эрготизма в соседней губернии. Зачем же все-таки позже это попытался скрыть сам Горький или Госполитиздат?
Осознав, что «жить невозможно в мире таких возможностей», Горький отправляется к психиатру. Тот советует ему завести «бабенку, которая пожаднее в любовной игре» и «забросить ко всем чертям книжки». Что случилось дальше, мы не знаем — может, Горький сам прекратил потреблять «дозы философии» (во всех смыслах), а психиатра просто выдумал «для сюжета», может, мука уже выдохлась или новый урожай зерновых уродился не «философским» (до какого месяца продолжались трипы Горького — неясно). Как бы там ни было, но галлюцинации к писателю больше не возвращались. А память о них осталась на всю жизнь — записанная много лет спустя серия «трипов» выглядит очень живо. И вкус хинина впечатался в память навечно. Алексей Пешков всегда любил подписываться разными шутливыми псевдонимами — Дон Кихот, Дваге, Н. Х. (Некто икс), Иегудиил Хламида и т. п. Поэтому вполне можно высказать «крамольную» — да простят меня наивные «горьковеды», рассуждающие о «горькой правде» писателя! — версию появления его основного псевдонима: хинин — горький, чрезвычайно горький. К слову, писатель и не «Максим» вовсе, с именем он шутил ровно так же, о чем нам ясно намекнул Самуил Маршак:
Насколько мне помнится, Алексей Максимович никогда не именовал себя в печати Максимом Горьким. Он подписывался короче: «М. Горький».
Как-то раз он сказал, лукаво поглядев на собеседников:
— Откуда вы все взяли, что «М» — это Максим? А может быть, это «Михаил» или «Магомет»?..[150]
А может, совсем не «Михаил» или «Магомет»? Что же в действительности означала эта буква «М» с точкой?
Отметим: не обошлось в это время и без саранчи. Джордж Карутерс (Carruthers) в 1889 году наблюдал перелет саранчи через Красное море, рои ее покрывали площадь в 5000 кв. км.[151] Позже нашествие оценили (возможно, с преувеличением) примерно в 40 млрд. особей, их масса превышала массу меди, свинца и цинка, добытых за весь XIX век.
Много лет спустя, в начале 1927 года, Горький отметил в заметке о писателе Гарине-Михайловском: «Драматург Косоротов жаловался на него: „Мне с ним хотелось о литературе побеседовать, а он меня угостил лекцией о культуре корнеплодов, потом говорил что-то о спорынье“»[152]. Эта заметка была написана Горьким в Италии, и спорынья здесь упомянута, скорее всего, случайно — вряд ли он знал, что именно в этот момент в СССР идет серьезная эпидемия эрготизма — последнее из крупных отравлений спорыньей, известных в истории. Хотя этой эпидемии было уже далеко до средневековых размахов в части смертности (по официальным данным она сравнялась по смертности с эпидемией в годы психоза Горького), но в это время происходит нечто странное. Одновременно страну охватывает милитаристский психоз, вошедший в историю как «военная тревога 1927 года».