Глава 3. Очи воображения: Тема казни в творчестве позднего Жуковского
Глава 3. Очи воображения: Тема казни в творчестве позднего Жуковского
Вот эта сцена: ночь; Фауст и Мефистофель скачут на черных конях мимо лобного места, на котором с наступлением утра должна быть казнена Маргарита. Там перед глазами Фауста совершается видение; он спрашивает у спутника:
«Что это? Зачем собрались они у виселицы?»
«Кто их знает, что они там стряпают!»
«Взлетают, слетают, наклоняются, простираются».
«Дрянь! Ночная сволочь!»
«Как будто готовят место, как будто его освящают…»
«Мимо! Мимо!»
В. А. Жуковский. «Две сцены из „Фауста“»
«Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо, бледное, как бумага; священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, — и все знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу — все это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара… Вот такая картина». Князь замолк и поглядел на всех. «Это, конечно, непохоже на квиетизм», — проговорила про себя Александра.
Ф. М. Достоевский. «Идиот»
1
4 (16) января 1850 года Жуковский пишет письмо своему бывшему ученику наследнику престола Александру Николаевичу (РА 1885: 337–340). Часть этого длинного послания послужила основой для небольшой статьи «О смертной казни», запрещенной цензурой при жизни поэта и опубликованной спустя пять лет после его смерти в томе «Посмертных сочинений» в прозе.
В этой статье Жуковский утверждает, что основной причиной духовного кризиса на Западе является «отсутствие святого» в современной европейской цивилизации. Жуковский понимает смертную казнь как центральное действо государственной власти, передающей преступника в жертву правде небесной. Публичные казни есть надругательство над святыней. Виселица, гильотина, колесо, созерцаемые жадными глазами зрителей, придают казни антиэстетический и инфернальный оттенок. Преступник перед толпой куражится, так как «на людях и смерть красна». Его душа, вместо того чтобы готовиться к высшему суду, оказывается заложницей низких мирских инстинктов. Никакого нравственного урока публичные казни не несут, скорее напротив — развращают. Что делать? Отменить казнь, как требуют филантропы? Ни в коем случае. Ее нужно «освятить» — спасти эстетически и морально. Каким образом?
Средство простое. Совершение казни не должно быть зрелищем публичным; оно должно быть окружено таинственностию страха Божия. Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающею это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность и таинственность будут действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но все воображающего) гораздо сильнее и в то же время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесованья.
(Жуковский 1902. X, 141)
Необходимо, чтобы казнь стала актом высшего праведного воздаяния, а не кровавой мести. Нужно казнью пробуждать в душах простых людей не только ужас, но и любовь христианскую. Жуковский представляет правильную казнь в таком виде: христиане призываются накануне ее осуществления по церквам, они молятся за душу грешника; внутри темницы осужденный готовится к смерти, зная, что не будет брошен на поругание толпы, а прямо из уединения темницы через церковь перейдет в уединение гроба; размышление о себе подготавливает его к последней исповеди, которая пройдет в присутствии Божием. Душевный перелом в грешнике произойдет скорее в уединении, чем на глазах у любопытствующей толпы. Вот преступника ведут на место казни. Религиозное пение провожает его до самого момента смерти. Это пение слышит народ, собравшийся за оградой, и воображает то, что происходит за оградой в душе грешника.
Пение умолкает — казнь свершилась. Такой «образ смертной казни», по Жуковскому, «будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия, и убедительной проповедью для нравственности народной» (Там же: 142).
Попытка Жуковского христианизировать ритуал смертной казни была единодушно осуждена его современниками и потомками как антихристианская. Более того, она едва не разрушила его чистейшую репутацию возвышенного религиозного поэта — «единственного кандидата в святые от литературы нашей» (Зайцев: 165). Поэта обвинили в подмене христианского идеала языческим, в фарисействе, изуверстве, эстетической пошлости и человеческой подлости. Приведем несколько красноречивых оценок статьи людьми самых разных политических и эстетических взглядов.
Демократ Николай Чернышевский с плохо скрытой брезгливостью переписал в своей рецензии на Собрание сочинений Жуковского 1857 года всю его статью о казни, сопроводив ее издевательски восторженным комментарием:
Жуковский, как глубокий мыслитель, оценивает по достоинству <…> возражения [против смертной казни некоторых филантропов, отличающихся «излишней эксцентричностью, нежели практичностью своих идей». — И.В.] и предлагает средство устранить их, не уничтожая смертную казнь, которую признает грустною необходимостью, а изменяя приличным образом способ ее исполнения.
(Чернышевский: IV, 589)
Другой рецензент, славянофил Сергей Аксаков, заявил, что не может поверить, чтобы поэт, «столь проникнутый верою, столь благодушный», был защитником смертной казни: «Христианское ли это дело?» (Уткинский сборник: 85).
Убежденный противник смертной казни, христианский мистик Владимир Соловьев, утверждал, подразумевая статью Жуковского, что религиозное оправдание казни «свидетельствует или о безнадежном непонимании, или о беспредельной наглости» (Соловьев).
Лев Толстой в 12-й главе своего знаменитого трактата «Царство Божие внутри вас» (1890–1893) писал, что
казнь такая, какую предлагал устроить Жуковский, такая, при которой люди испытывали бы даже, как предлагал Жуковский, религиозное умиление, была бы самым развращающим действием, которое только можно себе представить.
(Толстой: XXVIII, 273)
В черновике 12-й главы Толстой высказался еще резче: такая казнь «была бы более развращающим действием, чем все, что только могли придумать все дьяволы, чтобы развратить род человеческий» (Там же: 358). Наконец, еще более лютую оценку проекта Жуковского находим в заметке на полях черновой рукописи второй главы упомянутого трактата:
Не знаю лучшего примера извращения христианства людьми, стоящими у власти, как записка сладкого, изнеженного христианского поэта Жуковского о том, как устроить смертную казнь в церкви. Как это будет трогательно.
(Толстой: XXVIII, 349)
Николай Лесков (которому указал на «сантиментальный» проект Жуковского Толстой) едко высмеял статью поэта в гротескном «Заячьем ремизе» (1894). Безумный Оноприй Перегуд из Перегудов рассказывает здесь историю «о представлении казней согласно наставлению поэта Жуковского» одной самонежнейшей души вицегубернаторшей. Последняя так полюбила читать размышления Жуковского «о том, как надо казнить православных христиан так, чтобы это выходило не грубо, а для всех поучительно, и им самим легко и душеполезно», что решилась разыграть подобное «таинство» «у себя в покоях», причем «осужденницу» представляла, «по господскому приказанию, очень молодая и красивая горничная», над которой парила «в виде ангела» четырнадцатилетняя дочь самой учредительницы казни (Лесков: IX, 532–533).
После первой русской революции, в самый разгар репрессий, Зинаида Гиппиус пишет в ответ защитнику смертной казни журналисту А. Столыпину (племяннику министра) статью «Христианин и казнь», в которой «дает слово» Жуковскому — «человеку, всероссийски известному, человеку замечательного ума и таланта, другу Пушкина, поэту, честно жившему и свято умершему, христианину — вот это заметим! — искреннему христианину своего времени». Гиппиус убеждена, что мнение Жуковского о смертной казни
для обыкновенного среднего человека нашего времени <…> — просто отвратительное издевательство; для души, любящей Христа, — это, кроме издевательства, еще и нестерпимое, почти непереносимое кощунство.
(Гиппиус З. Христианин и казнь // Речь. 1909. № 54. 23 февраля)
Свою статью, напечатанную в «Новом времени», Гиппиус переслала Льву Толстому с сопроводительной запиской: «Слова русского писателя, которые я там привожу, превосходят по кощунству и статью Столыпина и все, что только я пока знаю…» Толстой отвечал, что сам сколько может борется с фарисейской ложью, которую взялся защищать Жуковский (в 1909 году он публикует свой ответ А. Столыпину — статью «Против смертной казни»).
В 1910 году в Томске вышла брошюра профессора И. Малиновского «Русские писатели-художники о смертной казни». Первая глава книги посвящена полемике с Жуковским — самым известным из немногих защитников смертной казни в России за полтора века. Малиновский противопоставляет поэта другим отечественным писателям, которых считает убежденными противниками смертной казни, — А. С. Пушкину (потому что он изображал несправедливые казни в «Полтаве» и «Капитанской дочке»), Гоголю (ибо тот показал в «Тарасе Бульбе», что смертная казнь — «порождение варварских веков») и Лермонтову (так как мы сочувствуем герою его поэмы купцу Калашникову, несправедливо осужденному Иваном Грозным) (Малиновский: 13)…
В 1934 году о статье Жуковского вспомнил Владимир Набоков — сын известного аболициониста и сам убежденный противник смертной казни. В уста главному герою «Дара» Годунову-Чардынцеву Набоков вложил высокую (одну из редких в романе) оценку Чернышевского, который
наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять.
(Набоков: III, 183)
Как отмечают исследователи, некоторые мотивы статьи Жуковского нашли отражение в другом романе Набокова, начатом в том же 1834 году, — «Приглашении на казнь» (Boyde: 34–35).
В 1958 году поэт Георгий Адамович в программной статье «Невозможность поэзии» так комментирует знаменитый девиз религиозной поэзии, сформулированный Жуковским, — «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли»:
Да, может быть. Но это как-то слишком расплывчато сказано. <…> А кроме того, <…> для меня лично эти «святые мечты» навсегда отравлены воспоминанием о статейке, которую благодушно-благочестивый автор, прелестный, хотя и несколько анемичный поэт, счел возможным написать о смертной казни: мерзость в нашей классической литературе беспримерная.
(Адамович: 227–228)[280]
Замечательно, что проект Жуковского настолько противоречил господствовавшему в русской литературной мифологии представлению о романтике, чья небесная «душа возвысилась до строю», что критики поэта вынуждены были искать каких-либо оправданий этому вопиющему диссонансу. Говорили, что Жуковский был очень стар, что он был болен, что на него оказали губительное влияние реакционные немецкие мистики-пиетисты, что он был слишком наивен и т. п. Толстой связывал создание этого проекта с тлетворным влиянием на поэта его придворного окружения:
хуже всякого разврата <…> хуже разврата самых скверных мест — это разврат придворной жизни. Вы знаете, Жуковский, этот добрый человек, пишет статью о смертной казни, где предлагает, чтобы казнь совершалась в церкви! В церкви, под пение молитв! Это что-то ужасное…
(Гусев: 112).
По мнению Гиппиус, Жуковский сам не ведал, что творил, и его слова есть не что иное, как непроизвольное выражение «глубоких метафизических подоснов русского христианского историзма <…> Как бы сама „святая“ Русь (излюбленная формула Жуковского. — И.В.) говорит с нами». Профессор Малиновский указывал, что статья Жуковского была написана в 1849 году, а тогда якобы «не было массовых казней, как в наши дни» и вопрос о смертной казни «был вопросом академическим». Малиновский выражал уверенность, что если бы поэт дожил до «наших дней», то наверняка бы изменил свои взгляды на смертную казнь (Малиновский: 81). В свою очередь, комментатор Жуковского Цезарь Вольпе объяснял появление этого «изуверского проекта» страхом поэта перед «ростом в Германии крестьянских восстаний» и влиянием идеологии «немецкого феодализма в его борьбе с революцией 1848 г.» (Вольпе: XLVII). Как видим, общим местом является признание того, что Жуковский как бы тут и ни при чем и что это какая-то нехорошая (с точки зрения критиков поэта) идеология говорит сквозь него.
В отечественном литературоведении, где давно установилось негласное правило говорить о возвышенном поэте либо хорошо, либо ничего, о его скандальной статье сказано очень мало: указывалось лишь на ее «пиэтистический характер» (Веселовский) и связь с некоторыми поздними произведениями поэта, в которых тот «одобряет казнь»: «Маттео Фальконе», «Две сцены из „Фауста“» (Веселовский, Вольпе, Семенко: 331). Для нашего дальнейшего разбора особенно важными представляются две высказанные исследователями идеи: о том, что взгляды Жуковского на смертную казнь «помогают понять смысл его творческой эволюции» (Вольпе: XLVIII), и о том, что для понимания этой статьи необходимо учитывать культурно-исторический контекст конца 1840-х годов (Вайскопф: 465).
В настоящей главе мы постараемся рассмотреть предложенную Жуковским «психо-метафизическую концепцию смертной казни» (Виноградов: 132) в контексте его поэтической историософии конца 1840-х годов. Мы полагаем, что эта «возмутительная» статья, инициировавшая бурную дискуссию о смертной казни в России, представляет собой своеобразный романтический манифест, синтезирующий в «образе казни» эстетические, политические и религиозные взгляды и предчувствия поэта в последний период его жизни. Для адекватного (по мере возможности) прочтения этой статьи необходима реконструкция той социально-исторической ситуации, в которой она была написана, и той эстетической традиции, в рамках которой она создавалась.
2
Статья Жуковского о смертной казни является непосредственным откликом поэта на недавнюю казнь в Лондоне преступников-убийц Фредерика Джорджа Маннинга и его жены-швейцарки Марии Маннинг. 13 ноября 1849 года их повесили на тюремных воротах тюрьмы Конского рынка (Horsemonger Lane Gaol). Это была первая за полтора столетия казнь супружеской четы в Англии. Сенсация привлекла неслыханную толпу зрителей. Хорошие для наблюдения казни «места» продавались за несколько гиней. Солидные граждане приходили с биноклями. Уличные мальчишки, собравшиеся у тюремных ворот, пытались разглядеть в замочную скважину, что происходит внутри. Крыши близлежащих домов были заполнены зрителями. Внизу была давка. Одна женщина погибла. Многие получили серьезные травмы.
Мария Маннинг, вдохновительница убийства, появилась в черном сатиновом платье[281]. Черная вуаль закрывала ее лицо. «She was bealifully dressed, — писал по горячим следам один из свидетелей ее казни, — every part of her noble figure finely and fully expressed by close fitting black satin, spotless white color round her neck loose enough to admit the rope without its removal, and gloves on her manicured hands. She stood while the rope was adjusted as steadily as the scaffold itself, and when flung off, seemed to die at once <…> she had lost nothing of her graceful aspect! This is heroine-worship, I think!» (цит. no: Dickens: 653). Мария Маннинг твердой походкой взошла на эшафот и умерла, не раскаявшись в содеянном. После казни толпа пришла в неистовство.
Казнь Маннингов стала одним из самых заметных событий года, а сама госпожа Маннинг — одной из самых популярных героинь. Летучие листки с детальным описанием гибели злодеев были распроданы в количестве двух с половиной миллионов экземпляров. Скоро в свет вышли восьмисотстраничные «мемуары» Марии Маннинг сочинения Роберта Хьюша (Robert Huish) «The Progress of Crime, or The Authentic Memoires Of Maria Manning». Книга рассказывала о жизни преступницы «от колыбели невинности до могилы вины» и завершалась традиционной для подобного рода литературы назидательной сентенцией о том, что человеческий закон восторжествовал, а дальнейшую судьбу злодеев будет решать уже более высокий трибунал. Традиционно-назидательным был и финал баллады, сочиненной на случай казни Маннингов:
Old and young pray take a warning
Females lead a virtuous life
Think you of that fatal morning
Frederick Manning and his wife.
(Huish: 826)
Но нравственного урока из этой казни явно не вышло: злодеи не раскаялись, элегантная преступница стала объектом поклонения изысканной публики, а простой люд вместо благочестивых размышлений о смерти и грехе предался самому грязному разврату. «Неудачная» казнь вызвала бурю негодования в просвещенном обществе и стала одним из мощных импульсов аболиционистского движения в Англии и на Континенте.
Уже вечером 12 ноября Чарльз Диккенс, присутствовавший на казни, написал письмо в «The Times», в котором выразил крайнее возмущение публичными экзекуциями — грязными спектаклями, опасными для народной нравственности:
И виселица, и самые преступления, которые привели к ней этих отъявленных злодеев, померкли в моем сознании перед зверским видом, отвратительным поведением и непристойным языком собравшихся <…> В полночь, когда я только явился туда, меня поразили крики и визги, раздававшиеся из группы, занявшей самые удобные места. <…> Когда начало светать, к ним присоединились воры, проститутки самого низкого пошиба, бродяги и головорезы всех разборов и принялись безобразничать на разные лады. Драки, свист, выходки в духе Панча, грубые шутки, бурные взрывы восторга по поводу задравшегося платья у какой-то женщины, упавшей в обморок <…> — все это придавало зрелищу дополнительную остроту. Когда вдруг появилось яркое солнце <…>, оно коснулось своими золотыми лучами тысяч поднятых кверху лиц, столь невыразимо омерзительных в своем бесчувственном веселье, что человеку в самую пору было бы устыдиться своего обличья, отпрянуть от самого себя и решить, что он создан по образу и подобию сатаны. Когда двое несчастных виновников этого ужасного сборища взвились в воздух, толпа не проявила ни малейшего чувства, ни капли жалости, не задумалась ни на миг над тем, что две бессмертные души отправились держать ответ перед своим творцом; непристойности не прекращались ни на минуту. Можно было подумать, что в мире никогда не звучало имя Иисуса Христа и что люди не слыхали о религии, что смерть человеческая и гибель животного для них — одно и то же.
(Диккенс: XXVIII, 107)
Зрелище казни представилось Диккенсу не просто отвратительным, но безбожным. Перед писателем как бы раздернулась завеса, и он почувствовал себя живущим «в городе, населенном дьяволами» (как он говорит в другом письме этого времени [Диккенс: XXIX, 287]). Озверевшая толпа вызывает в его сознании ужас гораздо больший, нежели сама виселица[282]. Общественный вопрос о смертной казни становится вопросом религиозным, метафизическим. По глубокому убеждению писателя, во имя Христа эшафот должен быть навсегда скрыт от глаз толпы. Саму же смертную казнь отменить пока невозможно: общество не готово к такой радикальной реформе.
Во втором письме в «The Times» (от 17 ноября 1849 года) Диккенс предложил проект реформы ритуала смертной казни. Последняя, считает писатель, должна проводиться внутри тюрьмы в «ужасной торжественности». Присутствовать на экзекуции созываются присяжные в количестве 24 человек, представляющих все классы общества, а также начальник тюрьмы, капеллан, врач и другие официальные лица. Все они должны засвидетельствовать в стандартной торжественной форме, что в такой-то день, час, в такой-то тюрьме данный преступник был повешен в их присутствии и затем похоронен. Этот вердикт следует немедленно предать огласке: поместить на тюремных воротах, в других публичных местах, опубликовать в прессе. Самый момент казни должны возвещать населению церковные колокола всего города. Все магазины в этот момент должны быть закрыты, и все вокруг должно напоминать о том, что происходит в стенах темницы… Настоящий проект поставил писателя под двойной удар: на него обрушились как сторонники традиционных публичных казней, так и аболиционисты, выступавшие за полную отмену «освященного государством смертоубийства».
Судя по всему, Жуковский внимательно следил за развернувшейся в прессе дискуссией. В начале статьи о смертной казни он писал:
По поводу этой казни были самые отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе всякого народа, собравшегося полюбоваться зрелищем конвульсий, с какими кончили жизнь на виселице злодеи. Эти сцены подали повод некоторым филантропам для новых декламаций против смертной казни…
(Жуковский 1902: X, 141)
Очевидно, что предлагаемый Жуковским «обряд казни» был полемически направлен как против варварской публичной казни, так и против аболиционистской позиции. Здесь следует подчеркнуть, что статья Жуковского была непосредственным откликом русского поэта на западную практику публичных казней. В России смертная казнь за гражданские преступления была заморожена еще во времена Елизаветы Петровны[283], и этот мораторий более столетия служил традиционным аргументом в пользу просвещенности и гуманности российской монархии, нравственно превосходящей цивилизованный Запад. Так, еще в XVIII веке Денис Фонвизин возмущался варварскими спектаклями казней в «культурной» Франции, когда публика аплодирует мастерству палача, «точно так, как в комедии актеру».
Культурно-психологически появление статьи Жуковского можно объяснить его столкновением с чужим и неприемлемым социальным опытом. Между тем в своей статье Жуковский прямо говорит о необходимости казни (пускай и скрытой от глаз публики) в христианском обществе. Защита смертной казни русским автором в принципе противоречит упомянутой вековой традиции[284]. Кому вообще адресован его проект? В письме к великому князю Жуковский говорит, что сам не знает, так как в Англии правительство лишено всякого чувства святого, а в России смертной казни нет. Однако последнее утверждение, судя по всему, призвано закамуфлировать острую актуальность темы для российского читателя.
3
Желание поэта предать гласности свои абстрактные рассуждения о смертной казни, скорее всего, связано с недавней «поучительной» казнью над петрашевцами в Петербурге 22 декабря 1849 года (см. Вайскопф: 465). Примечательно, что информация об этой казни была опубликована в немецких и французских газетах в тот самый день, которым Жуковский датировал свое письмо к государю наследнику, включавшее проект христианского ритуала смертной казни. Также знаменательно, что адресат письма, бывший ученик Жуковского и будущий русский царь, был распорядителем недавно состоявшейся казни. Западные газеты перепечатали официальное сообщение об этом событии из «Русского инвалида», вышедшего вдень казни: «Его Величество <…> Высочайше повелел: прочитав подсудимым приговор суда, при сборе войск и по совершении всех обрядов, предшествующих смертной казни, объявить, что Государь Император дарует им жизнь…» (1849. № 276. С. 1101–1102).
Согласно проекту расстреляния, утвержденному императором и осуществленному его сыном с предельной точностью на следующий день, следовало:
На Семеновском плацпарадном месте, против середины вала поставить три столба, на возвышении в аршин. Ям не рыть.
Возле них расположить по батальону л. — гв. егерского и Московского полков и дивизион л. — гв. конногренадерского полка.
22 сего декабря, в 9 часов утра, привезти к тому месту преступников в каретах. Впереди и сзади, с обеих сторон быть по одному конному жандарму, а впереди поезда плац-адъютанту верхом.
Преступников подвезти к самым войскам. По выходе из экипажей встретить их священнику в погребальном облачении, с крестом и св. евангелием и, окруженному конвоем, провести по фронту и потом пред середину войск.
По остановлении пред войсками вызываются обер- и унтер-офицеры на свои места и, при барабанном бое, совершается обряд. У дворян снимается мундирная одежда и переламываются над головою шпаги <…> Потом на всех преступников надеваются белые длинные рубахи <…> Священник дает благословение и удаляется.
К столбам подводятся преступники <…> с завязанными глазами. По привязании преступников сих к столбам, подходят к каждому из них на 15 шагов 15 рядовых, при унтер-офицерах, с заряженными ружьями. Прочие преступники остаются при конвойных.
После сего приводится в исполнение высочайшая конфирмация[285]…
(Петрашевцы: 258–259)
Около 3000 человек, случайно оказавшихся на улицах, стали свидетелями этого действа[286]. Однако, в отличие от английской, «буржуазно-демократической» казни над Маннингами, адресатом петербургской была не толпа, а армия (для участия в обряде с целью нравственного урока выбирались полки, в которых служили некоторые из петрашевцев). По донесениям агентов, «все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием» (Волгин: 634). Преступники не могли рисоваться на людях, так как адресатом зрелища была не публика, но государственная военная машина. Разумеется, никаких бесчинств не было. Английскому хаосу был противопоставлен четкий российский порядок. Но главная особенность петербургского ритуала заключалась в том, что его финальным аккордом должно было стать высочайшее помилование. Таким образом император стремился достичь двойного эффекта — преступники наказаны ни с чем не сравнимым ужасом казни и помилованы ни с чем не сравнимой милостью владыки[287].
Казнь над петрашевцами явилась яркой манифестацией абсолютной власти императора. Однако в отличие от средневековых феодальных казней, описанных Мишелем Фуко, объектом петербургского ритуала стало не тело, а душа приговоренного (ср. слова Достоевского о казни как о «надругательстве над душой», навеянные спектаклем на Семеновском плацу). Казнь над петрашевцами была своего рода военной мистерией, в которой монарх сыграл одновременно роли Карающего и Милосердного Бога[288]. Примечательно, что проект государя сводил к минимуму роль священника в ритуале: он появлялся и исчезал в начале обряда, окруженный конвоем; его Бог был менее могуществен, нежели его император. Очевидно, что одной из главных целей государя была демонстрация своим подданным и послереволюционной Европе российского способа разрешения современного кризиса публичной казни: столкновение традиционной (феодальной) суровости и новой (либеральной) гуманности[289]…
Хотя в письме к наследнику Жуковский никак не показывает, что ему известно о недавнем событии[290], его религиозный проект идеологически противостоит не только «буржуазно-демократической» казни, но и николаевскому военно-феодальному обряду, реализованному великим князем. Разумеется, Жуковскому ближе российский вариант как более торжественный, более соответствующий самому духу события. Но казнь понимается им не только как главнейшее событие государственной жизни, но и как важнейшее событие бытия христианской общины. Вместо «отвратительного спектакля», грязной комедии казни в Англии («театр ада», в терминологии М. Фуко [Foucault 46]) и вместо безликого, хотя и торжественного, военного парада в России Жуковский, по сути, предлагает религиозное действо, способное, по его мнению, выразить высокую мистическую трагедию казни. Смертная казнь не должна ассоциироваться с образом грозного земного сюзерена, ибо ее высшая нравственная цель в том, чтобы вызывать в душе народа, равно как и в душе приговоренного, мысль о Спасителе. Казнь должна объединять человечество и пробуждать в народе не праздное любопытство и не мучительный страх, а религиозное воображение.
Примечательно, что напуганная недавними европейскими событиями цензура не допустила к печати статью о смертной казни. Конечно, одной из главных причин запрета явилась боязнь открытой дискуссии по такому символическому для европейского либерализма и неожиданно ставшему актуальным для России вопросу. Могла сказаться и растерянность цензора, разделявшего благочестивый и охранительный пафос статьи, но почувствовавшего в ней чужеродные юридические истоки и странный отход от бюрократической риторики в сферу неконтролируемого воображения.
4
Жуковский написал свою статью в Германии в то время, когда спор о казни достиг кульминации. Две радикальные позиции по этому вопросу столкнулись в конце 1840-х годов: пиетистская и либеральная. Либералы требовали полной отмены смертной казни, которую считали несовместимой с гуманизмом и прогрессом цивилизации. В свою очередь, пиетисты утверждали, что традиционные публичные казни необходимы, ибо их нравственный смысл заключается в том, чтобы правильно передать преступника из рук земного правосудия в руки Господа (Megivern: 213). От того, как осуществляется казнь, напрямую зависит посмертная судьба души преступника, отсюда огромное внимание приверженцами так называемого «пиетизма плахи» (gallows-pietism) уделялось ритуальной стороне казни. Здесь каждому участнику отводилась своя строгая роль, и все вместе должны были руководствоваться одними правилами игры. В некоторых пиетистских общинах церемония казни включала религиозную процессию, шествовавшую через город под умилительное пение к эшафоту, который символизировал собою место перехода грешной души во власть Всевышнего. В соответствии с пиетистским представлением, зрители казни должны были следить за каждым жестом, каждым взглядом приговоренного, ища в них намеки на его будущую, загробную судьбу. В финале преступник, желавший умереть «доброй смертью», должен был покаяться и добровольно передать себя в руки Бога. Часто раскаявшиеся злодеи обращались к толпе с благочестивыми речами, и эти финальные речи любовно собирались и печатались для назидания верующих писателями-проповедниками (Мозер). Самый же момент казни воспринимался зрителями как кульминация и развязка религиозной драмы: «Все строилось ради этого момента перехода, все вращалось вокруг него. Это был фокус всего обряда» (Evans: 85–86).
Совершенно очевидна идейная близость «пиетизма плахи» взглядам русского поэта, но так же очевидно и коренное отличие этих взглядов от пиетистских: проект Жуковского лишал публику благочестивой пищи для глаз. Идея сокрытой казни восходит к другому немецкому источнику концепции Жуковского, на этот раз юридическому.
Попытки теоретического разрешения вопроса о смертной казни были предложены в сочинениях юристов Райделя (Reidel), Мессершмидта (Messerschmidt) и Дистела (Diestel). Согласно взглядам последнего, смертная казнь как наказание является оправданной в христианском государстве, так как прощение преступника «достигается только смертью». Более того,
принесение в жертву естественной жизни на алтарь духа, на алтарь Божий, есть единственное средство для излечения смертельной раны в груди человека (т. е. преступника). В государстве алтарь этот есть эшафот. Преступник чрез свое преступление делается животным, будучи принесено в жертву, это животное опять делается человеком.
(цит. по: Кистяковский: 10)
Одна из главных целей законодательной реформы, обещанной мечтательным королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом IV (как мы помним, душевным другом и почитателем Жуковского), заключалась в достижении компромисса в вопросе о смертной казни. Проект нового Уголовного кодекса, подготовленный по повелению короля к 1847 году, предлагал проводить смертную казнь «в замкнутом пространстве, не видимом публике». Чтобы не было сомнений в том, что казнь действительно совершилась, было решено оповещать население боем колокола, во время которого священники должны обращаться с проповедями к людям, собравшимся вокруг места казни. Предлагалось, чтобы отцы семейств собирали своих домочадцев вокруг себя в этот час религиозного и нравственного размышления. «Иными словами, — отмечает автор фундаментального исследования истории смертной казни в Германии Ричард Эванс, — предполагалось, чтобы толпа все еще была там, но за пределами тюрьмы, извлекая моральный урок, но не видя саму казнь» (Evans: 263–265).
Новое уложение принять не успели. В 1848 году разразилась революция и события вышли из-под правительственного контроля. Вопрос о смертной казни теперь решался не королем, а революционным Франкфуртским парламентом, готовившим конституцию для объединенной Германии. После долгой и бурной дискуссии, 27 декабря 1848 года смертная казнь была приговорена депутатами к смерти. К марту 1848 года она была отменена или заморожена почти во всех государствах Германии, в том числе и в герцогстве Баденском, куда в 1848 году бежал от франкфуртской революции Жуковский с семьей. Разумеется, король Фридрих не поддержал решения депутатов, так как оно лишало его одного из главных символов феодальной власти (Evans: 265). (Король не только не признал отмены смертной казни, но и повелел в марте 1849 года привести в исполнение все ранее вынесенные смертные приговоры.) Во второй половине 1849 года революция потерпела сокрушительное поражение, и вскоре смертная казнь была восстановлена во всех государствах Германии.
Таков немецкий юридический и политический фон проекта Жуковского. Как видим, его статья не является академическим предложением, оторванным от реальности, как полагал профессор Малиновский. Вопрос о смертной казни находился тогда в самом центре идеологической и политической борьбы. Несложно заметить, что предложения русского поэта очень близки к королевскому проекту реформы: отмена публичной казни, звон колокола, толпа, ожидающая вести о казни у стен темницы[291]. Можно сказать, что Жуковский взял идеи своего царственного друга за основу. Однако видение смертной казни, предложенное в его статье, выходит далеко за рамки комментария к юридическому проекту…
5
Обратимся вначале к единственной дошедшей до нас попытке поэта разъяснить смысл своей статьи. В ответном письме к А. П. Зонтаг, возмутившейся проектом своего друга-родственника, Жуковский признавался, что «эту статью вовсе не сочинял, она сама собою написалась в письме к великому князю» (Уткинский сборник: 85–87). Оказывается, он и не думал защищать смертную казнь как таковую, он просто писал, что коли уж она существует, то должна быть скрытой от глаз толпы[292]. Казнь должна быть зрелищем для очей воображения, а не звериным удовлетворением праздного любопытства глаз материальных. Он не знает, должна ли вообще существовать казнь, он не об этом писал; а впрочем, в наше время буйства и безверия страх смерти необходим как подпора общественного порядка[293] (Уткинский сборник: 85–87).
Оппозиция видимого — невидимого — центральная для Жуковского: зрелище для глаз против зрелища для души, видимая (публичная) казнь и невидимое присутствие казни, материальные глаза и очи воображения. Ценно и свято для Жуковского не видимое толпе. Но это невидимое на самом деле видимо тайным, внутренним зрением, присущим каждому человеку в отдельности (Жуковский здесь называет его воображением). Знаменательно, что статья о смертной казни была написана быстро слепнувшим человеком. В действительности она посвящена не правильной смертной казни (набор рекомендаций), а ее правильному видению, затемненному ложными и уродливыми формами исполнения. Импульсом для Жуковского служит не административное рвение, не теоретический интерес и даже не этический энтузиазм, а эстетическое чувство. Он хочет видеть казнь, если уж она существует, не отвратительно-кровавой, а магически красивой. Ему обидно, что его не поняли. Но его не могли понять, потому что отнеслись к его статье как к проекту, рассчитанному на реализацию, а не как к символической картине, призванной воздействовать на воображение созерцающего. Перефразируя автора замечательных «Dialogues with Dostoevsky» Роберта Джексона, мы имеем здесь дело с «мистическим видением» («mystical vision»), а не с «этикой видения» («ethics of vision» — морально-психологический опыт наблюдения смертной казни) — проблемой, мучительной для Достоевского, Тургенева или Толстого (Jackson: 4)[294]. Попробуем внимательнее всмотреться в это странное полотно.
Статья условно может быть разделена на две части. В первой изображаются ужасы и развращающее действие публичных казней. Во второй — идеальная казнь, скрытая от посторонних глаз и имеющая, по мнению автора, глубокое религиозно-воспитательное значение. Мысль автора развивается внешне строго логически, но при внимательном чтении статьи становятся заметными странные противоречия и умолчания автора.
В первой части Жуковский подробно, почти натуралистически, описывает ужасы виселицы, гильотины и четвертования. Приведу лишь один пример: «Еще отвратительнее французская гильотина: тут все поражающее душу исчезает; человек <…> отдается во власть машины, которая безжалостно <…> режет ему голову; несколько палачей, рабов машины, укладывают ея работу в короб, смывают с нея кровь, которой ручьи, пробираясь по камням мостовой, мало-помалу втекают в каналы, мешаются там с грязью — и все кончено…» (Жуковский 1902: X, 140–141). Но во второй части, то есть собственно в проекте казни, сокрытой от глаз толпы, Жуковский ни слова не говорит о том, как будут казнить за оградой преступников. Будут ли их удушать, вешать, заливать в рот расплавленное железо, гильотинировать или расстреливать? Подробно описывается ритуал «святой» казни — зрелище для души, но какой будет — технически! — эта казнь, мы не знаем. Эшафот у Жуковского невидим.
В проекте смертной казни поражает отсутствие палача. (Заметим, что это умолчание является центральным отличием представления о смертной казни Жуковского от мистической картины другого знаменитого защитника смертной казни графа Жозефа де Местра. В погрязшем во грехе мире последнего центральной фигурой оказывается именно страшный палач.) Кто казнит преступника у Жуковского? Нет ответа. Более того, хотя Жуковский и говорит, что страх казни в народе необходим как совесть в каждом человеке, в его описании ритуала казни почти отсутствует тема страха. Все умиленно-благостно. Торжественно-спокойно. Более того, в описании страданий и надежд осужденного видится едва завуалированное любование, граничащее чуть ли не с завистью: вот при причащении в нем происходит спасительный душевный перелом; вот открывается чудесное зрелище смерти, которое «никакими глазами не увидишь».
Поразительно, но в статье о религиозной миссии казни ни слова не сказано о священнике. Используя точное наблюдение Андрея Зорина по поводу гораздо более раннего произведения Жуковского (1814 года), скажем, что обряд совершается здесь как бы сам собой (Зорин 2000. 280). Ср.: «Пускай накануне этого дня призовут (кто? герольды? газеты? священники? — И.В.) христиан на молитву <…>, пускай во всех церквах слышится голос христиан, умоляющих Бога <…> тут молитва не просто богослужебный обряд <…>» (Жуковский 1902: X, 141–142).
В статье Жуковского ничего не говорится о властях, вершащих суд, или о конвое преступника: «он из уединенной темницы перейдет через церковь в уединение гроба», «на пути от церкви к месту казни он провожаем будет (кем?! — И.В.) пением, выражающим молитву о его душе» (Там же: 142). Кто поет? Не конкретизируется. В статье описываются перетекающие один в другой процессы, но не их источники. Можно сказать, что перед нами эмоциональный поток на грани невидимого и невыразимого. Главный сюжет статьи не в логическом построении доводов и предложений, а во внутреннем развитии авторской эмоции, приближающейся к некоему откровению казни (не случайно он говорил о своей статье, что она сама собою написалась). Центральная тема статьи — тема мучительно-великолепного перехода из бытия в небытие — процесса, призванного, по мысли Жуковского, вовлечь в качестве свидетелей всех еще живущих[295].
Перед нами не публицистическая статья, а мистическо-поэтическое видение казни[296].
Хотя суровые судьи проекта Жуковского были убеждены в том, что поэзия несовместима с защитой смертоубийства, именно в его поэтическом мироощущении нужно искать истоки этой статьи. Вера и поэзия сошлись в сознании поэта у грозно-величественного эшафота.
6
Тема казни — одна из важнейших в поэзии Жуковского. Казнь в его произведениях является неотвратимой, страшной и в то же время святой, ибо ее источник — грозный Бог, карающий грешников адекватно их преступлениям. Казнь — это Божий суд над злодеем. В так называемых «страшных балладах» поэта, создавших ему репутацию певца чертей и ведьм, представлено целое собрание самых разнообразных казней. Героиня первой баллады поэта Людмила за ропот на Господа живой брошена в могилу. Братоубийца Варвик утонул. Жадный убийца епископ Гаттон был съеден мышами. Сыноубийца Адельстан погиб в пропасти. Старушку-ведьму унес в ад Сатана. Примечательно, что казнь грешника обычно изображается Жуковским как незримая, тайная: «Никто не зрел, как с нею мчался Он» (Сатана) и т. д. Конечно, баллады Жуковского в большинстве своем переводные, а следовательно, не он отвечает за трагические развязки. Смерть грешника — вообще традиционный финал ужасных английских и немецких литературных баллад. Тем не менее выбор жанра и стихотворений для перевода принадлежал Жуковскому, и этот выбор свидетельствует об органичности для его эстетического и нравственного сознания самой идеи балладной казни.
В центре внимания поэта находится внутренний мир грешника, терзаемого муками совести и ужасом перед неизбежностью казни. Страх казни преследует его в образах жутких привидений. Мертвецы встают из гробов. Из бездны тянется страшная рука. «Свирепый, мрачный, разъяренный», является перед очами преступника сам Дьявол. Душевные муки преступника в самый момент казни — кульминация и развязка баллады. Место, где вершится суд Божий, — центр балладного мира. Это маленький пространственный уголок, как бы насквозь пронзаемый вертикалью.
В статье 1850 года смертная казнь в соответствии с балладной эстетикой Жуковского уподобляется «привидению, преследующему преступника», ужасы публичных казней напоминают оргии нечистой силы в его страшных балладах. Страх расплаты оказывается мощной силой, нависшей над злодеями. Внимание автора проекта по-балладному сосредоточивается на душевных муках приговоренного. И все же тема ужаса не является эмоциональной доминантой статьи 1850 года. Настроение автора — умиленно-торжественное по преимуществу (это-то умиление и раздражало его позднейших критиков!). Дело в том, что тема сурового наказания заглушается здесь другой темой, также детально разработанной в балладах и повестях Жуковского.
Речь идет о неразрывно связанной с темой казни теме искупления вины и спасения грешной души. В творчестве поэта последняя со временем приобретала все более и более важное значение. Можно заметить, что в своих балладах, особенно поздних (1831–1832 годов), поэт как бы перебирает наиболее действенные способы душевного спасения: покаяние преступника (явно недостаточно), помощь святого (не при всяком преступлении подействует), наконец, чудо (явление искупителя, преображение) — это, наверное, самое эффективное. Показательно, что освобождение грешника от вины также происходит в балладах Жуковского незримо:
Цепи все еще вкруг тела,
Ими сжатого, лежат,
А душа уж улетела
В град свободы, в вечный град.
(«Братоубийца») [Жуковский 1980: 192]
Здесь важнейшая для поэта оппозиция «душа — тело» находит свое разрешение. Душа грешника, почти испепеленного физическими и нравственными страданиями, передается на суд милосердного Бога. Таким образом, казнь оказывается освобождением преступника. Следовательно, она для него благо и должна быть ему желанна и сладка[297]…
Видение смерти описывается и в статье 1850 года. Завороженность Жуковского смертной казнью, возможно, объясняется тем, что в поздние годы поэт мучился сознанием собственной греховности, которая может помешать ему спастись. Борьба с пороками и слабостями (действительными или мнимыми) становится теперь важнейшим делом его душевной жизни. В таком случае смертная казнь уверовавшего грешника может осознаваться как наиболее радикальный и быстрый способ искупления: «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь в раю» (Лк 23, 43)[298]. Место казни — это не что иное, как жертвенный алтарь, разрешающий страсти души. Иными словами, образ эшафота оказывается фокусом поэтической идеологии Жуковского.
7
Эшафот принадлежит к числу ключевых символических образов в западной культуре XVIII — первой половине XIX века: в готическом (Мэтью Льюис) и социальном (Ч. Диккенс) английском романе, «средневековой» литературной балладе (X. Бюргер, Р. Саути, Вальтер Скотт) и немецкой трагедии (И.-В. Гете, Ф. Шиллер), в романтической живописи (творчество Антуана Вирца) и программной музыке («Symphonie Phantastique» Гектора Берлиоза). В 1820–1830-е годы образы «темницы, мук осужденного, эшафота, смертной казни» (Виноградов: 133) стали общим местом «неистовой» французской словесности (В. Гюго, Ж. Жанен, Э. Сю), причем в «романтически-ужасном жанре» (Виноградов) эшафот изображался как эстетически притягательный образ социального и морального зла. Как пишет Фуко, западная литература «от „Замка Отранто“ до Бодлера» представляла собой фронтальное «эстетическое переписывание преступления» (Foucault. 68).