Глава 1. «Сторож завесы»: Жуковский и русское Пробуждение
Глава 1. «Сторож завесы»: Жуковский и русское Пробуждение
И девы спят — их сон глубок,
И жребий искупленья,
Безвестно, близок иль далек;
И нет им пробужденья.
В. А. Жуковский. «Громовой»
Еще лежит на небе тень!
Еще далеко светлый день!
Но жив Господь! он знает срок!
Он вышлет утро на восток.
В. А. Жуковский. «Деревенский сторож в полночь»
Но когда, когда? Об этом не надо спрашивать. Терпение! Оно придет, оно настанет, святое время вечного мира, когда столицей будет Новый Иерусалим, а до этого сохраняйте упование и мужество во всех превратностях текущего, соратники мои по вере, возвещайте словом и делом божественное Евангелие, оставайтесь до смерти приверженцами истинной, бесконечной веры.
Новалис. «Христианство или Европа»
1
Тема пробуждения занимает исключительное место в романтической мифологии рубежа XVIII–XIX веков: от векового сна пробуждаются душа человека, творческое воображение, история, природа, все мироздание. В поэзии ранних романтиков эта тема имеет очевидный милленаристский характер: человечество незаметно приближается к заключительной фазе своей истории; поэты — избранники, которые предчувствуют приближение вечного утра и открывают эту тайну современникам, еще находящимся в ночи. Особенно показателен здесь Новалис, сделавший пробуждение центральной темой своего творчества. В песне Клингзора пробуждение Фреи Эросом символизирует возвращение золотого века, приход вечной весны и наступление тысячелетнего царства. В мистико-политическом трактате «Христианство или Европа» («Die Christenheit oder Europa», 1799) предсказывается грядущее религиозное пробуждение Европы и объединение ее в христианское царство со столицей Новым Иерусалимом. В финале трактата Новалис говорит, что невозможно узнать, когда это счастливое разрешение мировой истории случится, но нельзя и сомневаться в том, что оно произойдет. Нужно ждать и готовиться. Знаменитое романтическое томление, взволнованное ожидание будущего «пробужденной» душою, на ранней стадии развития романтизма было теснейшим образом связано с состоянием «милленаристского возбуждения» («the mood of millennial excitement»), охватившим современников (Abrams: 335).
Давно замечено, что раннеромантический миф о приближающемся Царстве Божием абсорбирует (секуляризует) характерную топику немецкого радикального пиетизма XVIII века. Проповедь внутренней религиозности, вообще характерная для немецкого пиетизма, сильнейшее эмоциональное возбуждение, находящее «лирическое» выражение в религиозных гимнах и пророческих сочинениях, ощущение современности как финальной стадии человеческой истории, когда силы тьмы в последний раз пытаются подчинить себе мир, поиск символических знамений и опор в окружающем мире, поиск врагов и тяготение к единению с сочувственниками, неуверенность и гордость, страх и надежда — все это отличает идеологический и эмоциональный климате Германии во второй половине XVIII века. Само слово «пробуждение» дало имя мощному религиозному и социальному движению в Германии XVIII века, наиболее яркими представителями которого были «народные» мистики граф Цинцендорф — духовный лидер братской церкви гернгутеров — и известный толкователь Апокалипсиса Иоганн-Генрих Юнг-Штиллинг. Именно в сочинениях идеологов немецкого Пробуждения (Erweckung) новый XIX век и был осмыслен как грозное и великое утро мира (Наполеоновские войны казались подтверждением этих пророчеств)[58]. Иенские романтики перевели религиозно-мистическую топику «пробужденных» (Erweckten) на язык искусства (ср. роль Притчи в «Сказке» Новалиса), включили ее в строгую систему трансцендентального идеализма и заменили возбужденного проповедника поэтом-визионером.
В Россию «заря мира» пришла с Запада, как бы подтверждая парадоксальную космогонию незадачливого лицейского поэта: «Встает на Западе румяный царь природы». Почва для восприятия идей немецкого Пробуждения была подготовлена еще новиковским поколением масонов, детально разработавшим символические темы ночи, утренней звезды, пробуждения от векового сна (эти образы черпались масонскими писателями из сочинений Беме, Сен-Мартена, трактатов немецких пиетистов и мистиков, а также аллегорических «Ночей» Юнга, переведенных с немецкого языка). Знаменательно, что в поисках страны спасения немецкие мистики-хилиасты XVIII — начала XIX века нередко обращались мысленным взором к Востоку, и прежде всего к православной России (Штиллинг, Баадер). В свою очередь, часть русской интеллектуальной элиты того времени смотрела на Германию как на сокровищницу духовной мудрости и истинного просвещения. Можно сказать, что в определенный момент взгляды встретились, и историческим результатом этой встречи стало активное усвоение и присвоение немецкой профетической традиции в России в эпоху Наполеоновских войн.
Как известно, 1800–1810-е годы в России — период религиозно-мистического возбуждения, захватившего все слои населения. К этому времени относятся расцвет масонских лож и мистической публицистики, деятельность русского Библейского общества и появление новых сект в народе. По аналогии и родству с немецким Пробуждением, представляется перспективным ввести термин русское Пробуждение первой четверти XIX века: это разнородное, но цельное общественное и идеологическое движение сыграло важную роль в становлении национальной идеологии, философии, поэзии, изобразительного искусства. Начало века было осмыслено русскими «пробужденными» (с «подсказки» немецких!) как начало эпохи России — последняя самим Провидением была призвана сыграть исключительную роль в священной истории. Чудесная победа над Наполеоном и образование Священного союза по инициативе русского императора представлялись бодрствующим проповедникам историческим свидетельством этой провиденциальной миссии. Риторика немецкого Пробуждения была успешно «национализирована» и творчески разработана в текстах многочисленных проповедников, мистиков и политиков 1810-х годов (отсюда происходит, в частности, знаменитое «бурное утро России» из патриотической проповеди Филарета).
Творчество В. А. Жуковского этого времени (1813–1818) представляет собой своеобразный перевод «бодрствующей» идеологии хилиастов на язык национальной поэзии. Наиболее ярким, если не сказать «заглавным», примером русского поэтического пробуждения является, на наш взгляд, знаменитая стихотворная повесть Жуковского «Двенадцать спящих дев».
2
Баллада «Вадим», завершающая дилогию Жуковского «Двенадцать спящих дев» (1810–1817) (вольное переложение одноименного романа немецкого писателя Х.-Г. Шписа[59]), относится к числу самых известных и самых показательных стихотворений поэта. Не случайно критики прошлого века часто использовали эту балладу для иллюстрации романтического характера поэзии Жуковского. Петр Плетнев писал, что «Вадим» «останется в литературе нашей самым живым, самым верным отголоском прекрасной души поэта, когда все лучшие двигатели вдохновения — молодость, любовь, чистота, набожность и сила совокупно в ней действовали» (Плетнев: 52). Николай Гоголь говорил, что в душе самого поэта, «точно как в герое его баллады Вадиме, раздавался небесный звонок, зовущий вдаль» (Гоголь: VIII, 376). А Степан Шевырев, уподобив в своей речи 1853 года «идеальную поэзию Жуковского» «облачному миру», который носится «над миром действительным», разглядел парящие в этих облаках «бестелесные видения, образы милые и знакомые сердцу», среди которых — сияющий «Вадим в хоре пробужденных дев» (Шевырев: 58)[60].
«Идеальная» баллада Жуковского не раз избиралась мишенью для критики его возвышенного романтизма. Так, князь Вяземский иронизировал над склонностью своего друга к поэтическому «девствованию». А молодой Пушкин, лестно отозвавшись в «Руслане и Людмиле» о «певце таинственных видений», здесь же весело спародировал его «девственное творение». Наконец в 1830-е годы Виссарион Белинский воспользовался балладой «Вадим» для вынесения своего снисходительно-критического вердикта туманному романтизму ? la Жуковский:
«Вадим» весь преисполнен самым неопределенным романтизмом. Этот новгородский рыцарь едет сам не зная куда, руководствуясь таинственным звонком. Он должен стремиться к небесной красоте, не обольщаясь земною. <…> Вадим отказался от киевской княжны, а вместе с нею и от киевской короны, освободил двенадцать спящих дев и на одной из них женился. Но что было потом, и кто эти девы, и что с ними стало — все это осталось для нас такою же тайною, как и для самого поэта…
(Белинский: VII, 198–199)
Можно сказать, что идеалистически настроенный Шевырев смотрел на балладу Жуковского снизу вверх, а «реалист» Белинский — сверху вниз. Но оба эти взгляда «сошлись» на финальной сцене «Вадима», где рассказывается «правдивое преданье» о том, как на месте монастыря, где почили пробужденные Вадимом дочери великого грешника Громобоя, свершается столетия спустя таинственное видение:
На месте оном — в светлый час
Земли преображенья, —
Когда, прослышав утра глас,
С звездою пробужденья,
Востока ангел в тишине
На край небес взлетает
И по туманной вышине
Зарю распростирает,
Когда и холм, и луг, и лес —
Все оживленным зрится
И пред святилищем небес,
Как жертва, все дымится, —
Бывают тайны чудеса,
Невиданные взором:
Отшельниц слышны голоса;
Горе хвалебным хором
Поют; сквозь занавес зари
Блистает крест; слиянны
Из света зрятся алтари;
И, яркими венчанны
Звездами, девы предстоят
С молитвой их святыне,
И серафимов тьмы кипят
В пылающей пучине.
(Жуковский 1980: II, 90)
Взгляд Белинского, конечно, «очень варварский», но он верно отражает некоторую странность этого финала (и всей стихотворной повести «Двенадцать спящих дев»): что же произошло? куда герои попали в итоге? что будет с ними потом? почему среди вознесенных дев нет Вадима? Примечательно, что финал баллады не имеет соответствия в романе Шписа[61]. Герои последнего рыцарь Виллибальд (=Вадим) и Гутта (=безымянная избранница Вадима) соединяются в счастливом браке, и таинственный старец, выполнивший волю Провидения, наставляет их: «Раститеся, плодитеся, наполняйте землю подобными вам творениями, кои возвещали бы добрыми делами славу Всемогущего». Он же обращается к оставшимся одиннадцати девам: «Хотите ли вы удалиться в монастырь и там посвятить дни свои Богу?» Те соглашаются. Виллибальд и Гутта нарожали детей, любили друг друга до самой могилы и умерли, «согласно взаимному, пламенному желанию», в один день. «Потомки их до ныне живут в Немецком Государстве, занимают в оном высокие степени достоинством и наслаждаются всеобщим почтением» (Шпис: VIII, 191, 206–207).
Цель Шписа, по мнению русского переводчика его романа А. Бринка, была в том, чтобы «под иносказательным повествованием о чудесном избавлении или пробуждении двенадцати спящих дев от шестисотлетнего страшного сна чрез одного доброго Рыцаря представить его Добродетель», которая «после жестокой борьбы со Злобою рано или поздно восторжествует над всеми его усилиями и кознями и увенчается должною наградою». Жуковский, пишет этот же переводчик, «вместо сего избавления, описанного Шписом, составил свое» (Шпис: I: IV–V). Какова же была «цель» Жуковского? Почему он не довольствовался наградой добродетельного Вадима и ничего не сообщил читателю о земном счастье героев?
Белинский был уверен, что и сам поэт не смог бы ответить на поставленные вопросы. Романтизм, по мнению критика, — это именно «неопределенность», «туман», «неясная мечта», оторванная от действительной (исторической) жизни. Не нужно говорить, что это взгляд человека, находящегося по ту сторону романтического мироощущения, по-своему конкретного и по-своему историчного. «Определить» и «разгадать» финальную сцену баллады (а следовательно, и всей повести) мы сможем, только вписав это стихотворение в современный ему литературный и историко-культурный контекст, выяснив его жанровую специфику и генезис его центральных образов.
3
В самом начале 1816 года вышла в свет вторая часть «Стихотворений» В. А. Жуковского, завершавшаяся балладой «Двенадцать спящих дев» (совпадавшей тогда с первой частью этой дилогии — «Громобоем»), В финале баллады двенадцать дочерей страшного грешника Громобоя погружались в сон, который должен был продлиться до тех пор, пока не явится чистый душою юноша, ведомый беззаветной любовью к одной из них. В полночный час спящие девы появляются на стенах замка, и каждая
<…> смотрит в даль, и ждет с тоской:
«Приди, приди, спаситель!»
Но даль покрыта черной мглой…
Нейдет, нейдет спаситель!
<…> И скоро ль? Долго ль?.. Как узнать,
Где вестник искупленья,
Где тот, кто властен побеждать
Все ковы оболыденья,
К прелестной прилеплен мечте?
Кто мог бы, чист душою
Небесной верен красоте,
Непобедим земною,
Все предстоящее презреть
И с верою смиренной,
Надежды полон, в даль лететь
К награде сокровенной?..
(Жуковский 1980: II, 81)
Этой сценой ожидания таинственного спасителя кончалась баллада, а с нею и вторая часть «Стихотворений» Жуковского. Таким образом, не только «Двенадцать спящих дев», но и само двухчастное собрание стихотворений поэта завершалось открытым финалом, своего рода фигурой ожидания. «Громобой» был впервые опубликован еще в 1811 году, но, как мы далее увидим, приведенные выше нетерпеливые вопросы в историко-культурном контексте кануна 1816 года приобретали совершенно особый смысл. Вторая часть дилогии «Вадим», опубликованная в составе «старинной повести» «Двенадцать спящих дев» в 1817 году, должна была стать историей о пробуждении заснувших дев чудесным избавителем, то есть реализацией обещанного в первой балладе. «Вадим» был завершен Жуковским осенью — зимой 1816–1817 годов. И, как вспоминал спустя годы Карл Зейдлиц, «полные мечтаний о чудесах, вере и любви» стихи этой баллады «сделали глубокое впечатление на сердца, успокоившиеся после окончания войны и вновь приобретшие восприимчивость к романтическому настроению» (Зейдлиц: 109).
Это послевоенное романтическое настроение 1810-х годов может быть конкретизировано как ожидание чудесных и грандиозных перемен, обещанных популярными тогда мистическими авторами — так называемыми «пробужденными» или «возбужденными»[62]. В эти годы, по словам Г. Флоровского, в русской культуре создается особое «мистическое силовое поле», и в биографиях многих современников «мы встречаем „мистический“ период или хоть эпизод» (Флоровский: 137). Жуковский тогда не только пережил сильное увлечение популярными мистическими идеями, но и стал одним из их самых заметных и своеобразных выразителей (см. такие его показательные произведения тех лет, как «Славянка» (1814), «Певец в Кремле» (1815–1816), «Голос с того света» (1815), «Весеннее чувство» (1816), «Цвет завета» (1819) и др.).
Хорошо известен критический отзыв П. А. Вяземского о поэзии Жуковского, относящийся к 1819 году: «Жуковский слишком уж мистицизмует…» Пристрастный Вяземский даже склонен был видеть в стихотворениях своего друга «ухо и звезду Лабзина» (ОА: I, 305), то есть влияние одного из самых ярких и одиозных представителей мистического направления в русской словесности того времени. Это, конечно, преувеличение: Жуковский никогда не был сторонником, а тем более рупором идей А. Ф. Лабзина. Но общий дух «надзвездного» мистицизма, переданный в многочисленных сочинениях и переводах Лабзина и других «пробужденных» авторов, поэт, по-видимому, усвоил вполне: стремление к «таинственному свету» и духовному возрождению, ощущение современной истории как части священной, жажда внутреннего единения (слияния) с Господом[63]. Усваивает Жуковский и популярную мистическую топику, давшую ему своеобразный строительный материал для создания «метафизического языка» русской поэзии (выражение Вяземского).
Сквозная тема поэзии Жуковского этого времени — тема полночного бдения в ожидании рассвета, отсылающая к известным библейским текстам и являющаяся излюбленной темой немецкой мистической (и — по наследству-соседству — романтической) словесности. Ночь изображается поэтом и как состояние души, и как историческая аллегория (Наполеоновские войны, погрузившие Европу во мрак), и как символ смерти. Заря — как победа России в войне с Наполеоном, приход Искупителя, всеобщее воскресение, политическое и духовное пробуждение и преображение мира.
Одним из первых произведений Жуковского, затрагивающих «полнощную» тему, является послание «К Воейкову» 1814 года[64], в котором поэт восторженно описывает никогда им не виденную гернгутерскую (евангелическую) общину в Сарепте, живущую ожиданием конца света. Приведем это пространное описание полностью как представляющее почти весь диапазон «ожиданий» и «предчувствий» самого автора:
Что уподобим торжеству,
Которым чудо Искупленья
Они в восторге веры чтут?..
Все тихо… полночь… нет движенья…
И в трепете благоговенья
Все братья той минуты ждут,
Когда им звон-благовеститель
Провозгласит: воскрес Спаситель!..
И вдруг… во мгле… средь вышины
Как будто Ангел-пробудитель,[65]
Нисходит глас… алтарь горит!
И братья пали на колени,
И гимн торжественный гремит,
И се, идут в усопших сени!
О, сердце трогающий вид!
Под сенью тополей, ветвистых
Берез, дубов и шелковиц,
Между тюльпанов, роз душистых
Ряды являются гробниц.
<…> Идут к возлюбленным гробам
С отрадной вестью воскресенья;
И все — отверзтый светлый храм,
Где, мнится, тайна Искупленья
Свершается в сей самый час,
Торжественный поющих глас,
И братий на гробах лобзанье
<…> И тихое гробов молчанье
И соприсутственных небес
Незримое с землей слиянье —
Все живо, полно Божества…
И верных братий торжества
Свидетели, из тайной сени
Исходят дружеские тени.
И их преображенный вид
На сладку песнь: «Воскрес Спаситель!..»
Сердцам «воистину!» гласит,
И самый гроб их говорит:
Воскреснем! жив наш Искупитель!
(Жуковский: I, 307–308)
Эта гернгутерская литургия на открытом воздухе, как бы в самом храме природе, — прообраз заключительной части «Вадима», в которой героям открывается у могилы великого грешника таинство преображения искупленного мира:
О сладкий воскресенья час!
Им мнилось: мир рождался!
Вдруг… звучно благовеста глас
В тиши небес раздался.
<…> И некто, светел, в алтаре
Простерт перед потиром,
И возглашается горе
Хвала незримым клиром.
<…> И вдруг… все тихо! Гимн молчит;
Безмолвны своды храма <…>
Куда же?.. о священный вид!
Могила перед ними;
И в ней спокойно; дерн покрыт
Цветами молодыми;
И дышит ветерок окрест,
Как дух бесплотный вея;
И обвивает светлый крест
Прекрасная лилея.
Они упали ниц в слезах;
Их сердце вести ждало,
И трепетом священный прах
Могилы вопрошало…
И было все для них ответ:
И холм помолоделый,
И луга обновленный цвет,
И бег реки веселый,
И воскрешенны древеса
С вершинами живыми,
И, как бессмертье, небеса
Спокойные над ними…
(Жуковский 1980: II, 119–120)[66]
Заметим, что интерес поэта к евангелическим братьям-гернгутерам, которые «служат сердцем Божеству, отринув мрак предрассужденья», был связан с его тогдашними поисками «живой», «непосредственной», «идущей из сердца веры», свободной от «бытовой „обрядовой“ религиозности» (см.: Проскурин: 118). В этом контексте особенно показателен слух о замысле Жуковского уехать к гернгутерам весной 1814 года после отказа Е. А. Протасовой в руке дочери — слух, опровергнутый самим поэтом в письме к Марии Андреевне Протасовой (Уткинский сборник: 152)[67]…
Бдение человека в ночи является темой идиллии «Деревенский сторож в полночь» (Из Гебеля) (1816) — очень важного для Жуковского стихотворения, недооцененного ни современными поэту читателями, ни позднейшими критиками и исследователями. Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего ее бремя часа. Проходя через ночное кладбище, сторож рассуждает:
<…> Разве там,
Равно как здесь, не спят, не отдыхают
От долгая усталости житейской,
От скорби, радости, под властью Бога,
Здесь в хижине, а там в сырой земле,
До ясного, небесного рассвета?
А он уж недалеко… Как бы ночь
Ни длилася и неба ни темнила,
А все рассвета нам не миновать.
<…> Ах! Царь небесный, что за праздник будет,
Когда последняя промчится ночь!
Когда все звезды, малые, большие,
И месяц, и заря, и солнце вдруг
В небесном пламени растают, свет
До самой глубины могил прольется,
И скажут матери младенцам: утро!
И все от сна пробудится; там дверь
Тяжелая отворится, там ставень;
И выглянут усопшие оттуда!..
О! сколько бед забыто в тихом сне!
И сколько ран глубоких в самом сердце
Исцелено! Встают, здоровы, ясны;
Пьют воздух жизни; он вливает крепость
Им в душу… Но когда ж тому случиться?
(Жуковский: II, 79–80)
Этот образ ночного сторожа восходит к пророчеству Исайи, популярному в пиетистской проповеднической традиции: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12).
В другой идиллии из И.-П. Гебеля «Тленность» (1816) (незаслуженно названной П. Загариным одним «из самых бедных по содержанию» сочинений Жуковского) мотив бодрствования в ночи ассоциируется с темой разрушения мира и Страшного суда:
Придет пора — сгорит и свет. Послушай:
Раз о полуночи выходит сторож —
Кто он, не знают — он не здешний; ярче
Звезды блестит он и гласит: Проснитесь!
Проснитесь! скоро день!.. Вдруг небо рдеет
И загорается, и гром сначала
Едва стучит; потом сильней, сильней;
И вдруг отвсюду загремело; страшно
Дрожит земля; колокола гудят,
И сами свет сзывают на молитву:
И вдруг… все молится; и всходит день —
Ужасный день: без утра и без солнца;
Все небо в молниях, земля в блистаньи…
(Жуковский: II, 83)
Утро мира ожидалось Жуковским, как и многими его современниками, в самом близком будущем и связывалось с установлением нового порядка в Европе после окончательной победы над Наполеоном. В патриотическом стихотворении «Певец в Кремле» (работа над которым шла параллельно работе над «Вадимом») поэт, подобно сторожу из Сеира, предсказывает близость зари («звезда востока»), разгоняющей своим сиянием «мрак жизни» и указывающей «к небесному дорогу»:
О! совершись, святой завет!
В одну семью, народы!
Цари! в один отцов совет!
Будь, сила, щит свободы!
Дух благодати, пронесись
Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
В единый град нетленный! <…>
Рука с рукой! вождю вослед!
В одну, друзья, дорогу!
И с нами в братском хоре, свет,
Пой: слава в вышних Богу!
(Жуковский: II, 50)[68]
Примечательно, что на частый в сочинениях Жуковского того времени образ полночного стража обратил внимание князь Вяземский, не одобрявший мистических исканий своего друга. Хорошо известно, что в 1819 году Вяземский критически отзывался о каких-то «бутошниках» Жуковского, способных «надолго удалить то время, в которое желудки наши смогут варить смелую и резкую пищу немцев» (ОА: 1,274). Под этими «бутошниками» В. И. Сайтов предложил понимать балладу «Двенадцать спящих дев», «заимствованную из плохого немецкого романа Шписа», и предположил, что слово «бутошники» находится в связи со скандальной пародией Елистрата Фитюлькина (В. А. Проташинского) «Двенадцать спящих бутошников», опубликованной в 1832 году (Там же: 616)[69].
Но почему балладу Жуковского Вяземский назвал именно «бутошниками»? Возможно, потому, что девы, сменяющие друг друга в полночь на стенах замка, напомнили ему ночных караульных. Однако такая ассоциация могла возникнуть, как кажется, только под непосредственным влиянием других произведений Жуковского о сторожах-«бутошниках», бодрствующих в полночь (в 1818 году в книжках «F?r Wenige» были напечатаны «Деревенский сторож» и «Тленность»[70] — произведения, критически оцененные арзамасцами)[71]. К этому «полнощному циклу», как представляется, Вяземский «приписал» и «старинную повесть» «Двенадцать спящих дев» — историю о пробуждении дев героем-избавителем, пришедшим в ночи.
4
Трудно сказать, когда именно Жуковский начал «мистицизмовать» в таком духе[72], но мы полагаем, что «полнощные» мистические переживания поэта в значительной степени были инспирированы его старшим другом и «благодетелем» Иваном Владимировичем Лопухиным, который принимал в начале 1810-х годов самое деятельное участие как в личной жизни Жуковского, так и в его духовном становлении[73]. Лопухин в поздние годы (он умер в 1816 году[74]) был увлечен апокалиптическим «тайноведением» и главную тайну современности видел в неумолимом приближении развязки мировой истории.
В том, что конец света действительно близок, убеждал старого масона его друг и корреспондент, «патриарх Пробуждения» («Patriarch der Erweckung») немецкий писатель Иоганн-Генрих Юнг-Штиллинг (1740–1817) — автор мистического романа-путешествия «Тоска по отчизне», толкования Апокалипсиса «Победная повесть» и книжек для народного наставительного чтения «Серый человек» (все эти сочинения были переведены на русский язык и пользовались огромным успехом в 1810-е годы[75]). В финале своих «Записок» (подаренных Жуковскому в 1809 году) Лопухин ясно выразил свои предчувствия, подкрепив их авторитетным суждением Штиллинга:
…довольно ныне заниматься зрелищем великого театра вселенной, на котором чудесная быстрина сцен весьма разительно вещает, что мир преходит…
Кстати скажу, что пишет о сем ко мне в последнем письме своем почтенный друг Юнг-Штиллинг, сей небом просвещенный проповедник истины и предвестник явлений ея царства…
«Что касается вообще до ходу вещей, пишет он, в политическом мире, то со дня на день все больше раскрывается; и кому дух предсказания отверзет очи, тот скоро увидит, чему из того выдти должно. Наше же дело есть только пребывать в бдении, в молитве и в прилежной борьбе с грехами, приготовляя светильник свой на сретение Господа».
(Лопухин: 208)[76]
Выделенные курсивом[77] слова из письма Штиллинга — аллюзия на известную евангельскую притчу о десяти девах (пяти мудрых и пяти неразумных), заснувших в ожидании своего жениха. «Тогда подобно будет Царство Небесное десяти девам, которые, взяв светильники свои, вышли навстречу жениху, — говорил Христос, сидя на горе Елеонской. И как жених замедлил, то задремали все и уснули. Но в полночь раздался крик: вот, жених идет, выходите навстречу». Мудрые девы, взявшие с собой масло для светильников, успели встретить своего жениха, а неразумные девы не успели. «Итак, бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» (Матф. 25). Эта притча широко использовалась в проповеднической литературе 1810-х годов, и главным ее толкователем в те годы почитался именно Юнг-Штиллинг.
«Под десятью девами, — писал Штиллинг, — разумею я все возбужденные души, каких бы Христианских сект оне ни были, до коих дошел сей вопль благодати и кои готовы встретить жениха. Но ждавши напрасно его в то время, в которое оне приход его предполагали, по замедлении им, одне не стали думать о пришествии Господнем и задремали, другие же остались еще в ожидании. <…> Теперь мы, я и еще кое-кто, возвещаем близкий приход жениха. Скажите мне: уж ли он будет замедлять, нет, истинно нет. Конечно он придет прежде, нежели мы чаем: не станем же спать, наполним лампады наши елеем и станем бдеть и молиться» (Штиллинг: VI, 112)[78]. Девы, по словам Штиллинга, «уже сто лет ожидают жениха», и «во всей истории Христианства не было времени, в которое бы ожидание пришествия Господня было так сильно и повсеместно» (Штиллинг: VI, 274).
«Итак девы заснули, — продолжал проповедник, — <…> не было недостатка в благочестивых мужах, бодрствующих при оных девах и при светильниках их, и прилежно прислушивающихся, нет ли уже гласа: се Жених грядет, дабы в миг разбудить дев <…> Теперь я стою также при Девах, и велегласно вопию: пробуждайтесь Девы! чрез час Господь приидет!» Свою миссию Штиллинг видел в том, чтобы пробудить заснувшие души, дабы «дать место благодатным действиям Духа Святаго» (Штиллинг: VI, 275).
Иными словами, Штиллинг — сторож при спящих девах, бодрствующий в ночи и ожидающий всеобщего рассвета.
Кто же эти девы? Они «не суть самая невеста, а подруги ея, долженствующие участвовать на брачном пиру». Невеста же — это церковь Господня, «пребывшая ему верною во время господствования Антихриста» (Штиллинг: VIII, 70).
Когда же девам, по Штиллингу, следует ждать Жениха? Он придет «в полночь, то есть: в самое то время, когда начнется седьмый тысящелетний день. Тогда конечно будет полночь; ибо уже и теперь так темно, что под носом люди не видят, и нужно зажечь лампады» (Штиллинг: VI, 106).
Когда же начнется этот великий день? Апокалиптические расчеты привели Штиллинга к заключению: «в 1816 году исполнится 6000 лет продолжению мира», и с этого времени следует готовиться к развязке мировой истории, последующей, по всей вероятности, в 1836 году (Штиллинг: VI, 273). Это пророчество получило широкое распространение в России, и особенно возбужденные души в середине 1810-х годов уже готовились ко сретению Жениха. Благоразумный «Дух журналов» поместил в 1816 году язвительную заметку о преставлении света, автор которой писал:
Целые тысячи жителей самых просвещенных Государств Европы верили, что преставление света должно последовать 6 Июля 1816 года! Увещания людей благоразумных были напрасны! — Предсказания мечтателя Юнга-Штиллинга известны. Мне кажется, что долг всех благосмыслящих людей писателей, а особливо богословов православной Церкви, требовал бы опровергать странные и вредные мнения, распространяемые сим больным человеком.
(С. 266–267)
Эта заметка вызвала резко негативную реакцию властей, поощрявших тогда распространение мистицизма в России, и издателю журнала Г. М. Яценко было высказано порицание.
Острый интерес русских читателей к учению немецкого проповедника был связан с тем, что местом действия грандиозных событий близкого будущего, по Штиллингу, должны были стать пределы Российской империи. «Автор прорекает России много доброго, в самое пришествие царствия Господня на землю, — писал переводчик и поклонник Штиллинга А. Ф. Лабзин, — <…> любезное наше отечество и Греко-Российская молчаливая церковь, по мнению его, будут играть важную роль. Автор много хорошего предполагает особливо о Юго-Восточном крае России; <…> сколь же утешительно это для русских» (Штиллинг: VI, 178–179)[79]. Сохранились многочисленные свидетельства о восторженном отношении современников к этому предсказанию, ставшему одним из важных источников русской национальной идеологии XIX столетия.
Итак, в апокалиптическом плане Штиллинга, хорошо известном в России, 1816 год — урочный час, когда появится полнощный жених (Искупитель), который пробудит спящих дев (возбужденные души, подруги невесты-Церкви) и учредит царство Божие[80]. Подписание европейскими монархами во главе с российским императором Александром акта Священного союза накануне 1816 года замышлялось как торжественная политическая прелюдия к событиям вселенского масштаба. Этот акт был обнародован в Рождество Христово 25 декабря 1815 года (6 января 1816), и, по повелению Святейшего синода, договор Священного союза должен был быть выставлен на стенах храмов или вырезан на досках и стать источником мыслей для церковных проповедей. Через год (12/24 октября 1817 года) в Москве был заложен храм Христа Спасителя, символизировавший наступление новой эры. «Итак, — резюмировал известный историк Н. К. Шильдер, — с 1816 года России предстояло вступить на новый политический путь — апокалиптический…» (Шильдер: III, 360).
Большую часть этого года Жуковский провел в немецкоязычном Дерпте среди мистически настроенных профессоров и литераторов. Здесь он читает книги о религии, проявляет интерес к известному протестантскому деятелю гернгутеру Фесслеру, вспоминает о теософе Лопухине (ПЖТ. 158). Возможно, что в это время на апокалиптические сочинения Штиллинга обратил внимание Жуковского один из его дерптских друзей и «сочувственников» Мартин Асмус — почитатель немецкого мистика[81]. Следует также заметить, что и в ближайшем кругу поэта апокалиптическая тема была предметом взволнованного обсуждения (см. описание Небесного Иерусалима в «Послании к жене и друзьям» А. Ф. Воейкова 1816 года).
Мы полагаем, что в 1816 году штиллинговская трактовка евангельской притчи о спящих девах как аллегории современной истории привлекла к себе внимание «бодрствовавшего» Жуковского (написавшего к тому времени первую часть «Двенадцати спящих дев») и поэтически преломилась в балладе о пробуждении Вадимом чистых дев, переключив повествование из сказочного в религиозно-мистический регистр.
Десять «спящих дев» Штиллинга «проснулись» двенадцатью девами Жуковского (о значимой для мистически чуткого поэта перемене числа см. далее). И среди этих двенадцати оказалась одна, самим Провидением предназначенная для героя-избавителя. Таким образом, традиционный сказочный сюжет о пробуждении героем спящей красавицы-невесты оказался в идеологическом и литературном контексте того времени пригодным для мистической разработки.
5
«Как всякое движение мысли, — писал известный историк русской литературы А. Д. Галахов, — мистика могла отражаться в литературе. Будучи учением о внутренней, сокровенной жизни с Богом, о Христе в нас, она давала повод к дидактическим произведениям, с целию изложить существенные его догматы в назидание христианам. Но для поэтического воспроизведения самой жизни мистика, духовных подвигов и чувств ея личных опытов и приобретаемых ими откровений и блаженного состояния — приличнейшею литературною формою должна была служить, конечно, лирика» (Галахов: 144). Последний случай — случай Жуковского. Лирический сюжет «Вадима» — отражение «личных опытов и откровений» самого автора.
1816 год в жизни поэта — одна из самых печальных эпох: с мечтами о «счастливом вместе» с Машей Протасовой пришлось расстаться; его возлюбленная должна стать женой другого человека[82]. В письмах того времени Жуковский постоянно жалуется на душевную пустоту, апатию, непоэтическое состояние. Но к концу года его настроение меняется. Логически убедив себя в необходимости жертвы, он, по словам Веселовского, «оживает», «даже начинает писать, и теперь стихи, „то есть хорошее“, льются из души» (Веселовский: 194). «Поэзия час отчасу становится для меня чем-то возвышенным», — пишет он А. И. Тургеневу во время своей работы над «Вадимом». Нам представляется, что в последнем произведении грустная мысль о невозможности соединиться с возлюбленной в реальной жизни трансформируется в возвышенную оптимистическую надежду на мистическое соединение с ней в «краю чудес». Любовная лирика сменяется лирической мистикой. Мечта о счастливом браке — верой в сказочное соединение чистого юноши-жениха и таинственной девы-невесты, явившейся ему в видении. Говоря словами великого теософа Беме, поэт здесь «вступает на то поприще, где душа играет с Софиею».
Примечательно, что этот «мистический роман» Жуковского совпадает по времени с его ожиданиями скорого и решительного преображения мира, обещанного «пробужденными» проповедниками и осуществляемого на практике Российским императором (см. упоминавшееся выше стихотворение «Певец в Кремле»), Жизненная драма как бы смягчается мистической надеждой, и возможно, «очарованное там» начинает казаться ближе. В этом смысле баллада «Вадим» — мечтательная попытка поэта разрешить «в восторге веры» неразрешимый в здешнем мире конфликт, связать воедино личное и всеобщее ожидания «отрадной вести воскресенья» и пробуждения от тысячелетнего сна. Избранная Жуковским необычная форма балладной дилогии позволила ему создать своего рода лирическую теодицею, включающую его личную историю в мистическую историю человечества…
Критики давно спорят о «жанровой природе» «Двенадцати спящих дев». Сам Жуковский назвал это произведение «старинной повестью в двух балладах», но называл его также «балладой» и «сказкой». Хорошо известно, что вторая часть дилогии генетически восходит к неосуществленному замыслу псевдоисторической «богатырской» поэмы «Владимир». Отмечалась связь «Вадима» с ранней комической оперой-сказкой Жуковского «Алеша Попович» (1804–1808) (Веселовский: 480–486) и с незаконченным романом «Вадим Новгородский» (1803), посвященным памяти друга поэта Андрея Тургенева (Тихонравов: 438–439). «Двенадцать спящих дев» определялись и как поэма (рыцарская, романтическая, лирическая). Д. Н. Блудов, которому поэт посвятил балладу «Вадим», отмечал близость «Двенадцати спящих дев» к роду «народных эпопей» (Тассо, Ариосто), несмотря на отсутствие в этой «повести» «исторических имен, более широкой рамы и более сложного действия» (Арзамас: II, 98). Ю. Н. Тынянов считал это произведение неудачной попыткой создания русской национальной поэмы на основе балладного жанра. По замечанию Н. Ж. Ветшевой, «эти определения отражают переходный характер жанра, взаимопроникновение балладных и поэмных тенденций» (Ветшева: 62).
Между тем неназванным остается один из главных источников своеобразной формы этой «старинной повести» — популярный в европейской литературе второй половины XVIII — начала XIX века жанр мистико-аллегорической поэмы (и «параллельный» ему прозаический жанр мистического романа-путешествия), разрабатывающей традиционный теософский сюжет: странствование героя-избранника «путем истины, на котором он после долгой борьбы со страстями, достигнув просвещения, возрождается» (Галахов: 154) (ср. «Владимир Возрожденный» Хераскова, поэмы Боброва).
Мистический герой отправляется в путь по воле Провидения, которое постоянно дает ему знать о себе в веянии ветерка, в таинственных голосах свыше и, наконец, в видениях прекрасной девы, скрытой за покрывалом и составляющей предмет чистейшей любви этого героя. В финале выясняется, что герой есть жених, а дева — его невеста (Мудрость, София, Душа), и произведение заканчивается характерной теософской утопией: преображением всей природы, ассоциирующимся с сияющим «святым градом Новым Иерусалимом», нисходящим с неба на землю (см.: Вайскопф: 19–20). Иенские романтики активно использовали жанр мистической поэмы (романа) в своей художественной практике (достаточно вспомнить «Генриха фон Офтердингена» Новалиса). Жуковский, как представляется, пошел тем же путем (в нарушение, кстати сказать, известного классицистического запрета писать эпическое произведение о сверхъестественных событиях на основе христианской топики[83]).
В «Вадиме» Жуковский мог ориентироваться на разные литературные образцы (сочинения хорошо известных ему Фенелона, Виланда или Хераскова). Среди них, возможно, был и известный теософский роман-путешествие Генриха Штиллинга «Тоска по отчизне» (две его части были переведены Ф. П. Лубяновским в 1806–1807 годах, но Жуковский мог быть знаком и с немецким текстом романа). Герой этого романа Евгений фон Остенхайм отправляется в долгий путь, вдохновленный чудесным «образом высочайшей красоты» — девой Уранией, с которой он наконец соединяется в граде Божием, находящемся в пределах Российской империи. Примечательно, что отсутствующий у Шписа[84] образ серебряного звоночка, предупреждающего Вадима об опасности и ведущего его к желанной цели, заимствован, по всей видимости, из штиллинговского романа — это «небесный колокольчик» Евгения («звук призывания»), подаренный ему матерью. Мистического героя Жуковского ведет в даль чувство, одноименное «заглавному» мистическому переживанию Штиллинга, — тоска по родине. (Впрочем, сходство этих произведений вполне может объясняться и их типологической близостью.)
Сюжет «Двенадцати спящих дев» подчинен принципу строгой зеркальной симметрии, выражающей традиционное для теософского путешествия соотношение «ветхого» (зд. Громобой) и «нового человека» (Вадим). Первая часть дилогии — история о грехопадении, небесной каре и пробуждении совести в душе преступника. В центре ее — образы страшного грешника (имя героя фонетически связывается автором с идеей наказания [ «гром», «бой», «гряди!»] и смерти [анаграмма слова «гроб»]) и его невинных жертв-дочерей. Вторая («Вадим»; первоначальное название баллады — «Искупление») — об искуплении греха героем-избавителем и о спасении им двенадцати дев. В центре этой баллады — идеальный юноша, достойный стать мужем одной из дочерей Громобоя[85]. Герой первой баллады грешит и кается в своих грехах, прощение ему пытаются вымолить его чистые дочери. Добродетельный герой второй баллады странствует в поисках приснившейся ему одной из дочерей Громобоя, совершает подвиг, проходит испытания соблазнами земной любви и власти и в итоге обретает свой идеал.
Начало первой части — изображение пенистой пучины, в которую хочет броситься унылый витязь (взгляд вниз; отчаяние, предшествующее грехопадению). Действие второй завершается изображением спокойных, «как бессмертье», небес, сливающихся над героями (взгляд вверх; надежда). Первая часть дилогии начинается «в глухую полночь» (у Шписа — ранним утром!) и включает апокалиптическую сцену возмездия («Гряду! и вечный Божий суд // Несет моя десница!»). Вторая завершается на заре, «в светлый час земли преображенья» (указание на время отсутствует у Шписа), когда над землею встает «звезда пробужденья».[86]
В конце первой части замок Громобоя погружается в сон; храм (место свято) приходит в запустение, и чистые девы засыпают на века, в конце второй — пробуждаются девы; герой и одна из дочерей Громобоя (та, что ему являлась) венчаются в чудом освященном храме. Возрождение храма и брак героев сопровождаются воскрешением всей природы. Час пробил. Миссия мистического героя выполнена, грех искуплен, пробужденные девы в «эпилоге» превращаются в инокинь (все двенадцать, включая жену Вадима?) и после своей смерти являются украшенными звездными коронами у небесного алтаря[87].
Примечательно, что чертами истинного христианина Жуковский наделяет в своей балладе героя, имя которого заимствовано из дохристианского периода русской истории (легендарный борец за свободу Новгорода IX века[88]). Сказочный мир «Вадима» последовательно строится автором как христианский (в отличие от «исторического» мира повести «Вадим Новгородский», где действуют языческие божества из славянского баснословия: Перун, Позвизд, Дагода, Световид). Один из важнейших образов баллады — образ сияющего креста, сопутствующий герою-искупителю на протяжении всего его путешествия. Сияет крест на груди старца, явившегося юноше на заре жизни. Златой крест дарит Вадиму его мать.
Сияет крест на «главе Печерской», когда герой, совершив свой подвиг, подъезжает к Киеву. Светлый крест, обвитый лилеей, оказывается над могилой прощенного Громобоя. Наконец в финале сияющий крест загорается на небесах. Можно сказать, что жених-спаситель Вадим выполняет в балладе роль мистического рыцаря креста (традиционное наименование героев теософских путешествий), а искупление греха Громобоя и избавление дев от векового сна есть не что иное, как мистический акт освобождения души от ига тяготеющего над нею греха «ветхого человека».
* * *
Подведем итоги. Завершенная в 1816 году и опубликованная в 1817-м «старинная повесть» о пробужденных Вадимом девах отражает милленаристские чаяния эпохи, ставшие предметом историософских спекуляций проповедников того времени, прежде всего немецкого мистика Юнга-Штиллинга, соединившего в своих писаниях задачу духовного пробуждения современников с образом заснувших в ожидании Спасителя дев. Национальная специфика баллады и самый маршрут (=телеология) ее главного героя получают в идеологическом контексте того времени мистико-патриотическую мотивацию: русский витязь Вадим движется на юг, где должно свершиться великому событию, предуказанному святым Провидением.
В таком случае «неопределенный» финал произведения является вполне логичным завершением всего действа, и вознесение пробужденных дев, украшенных звездами, на небеса прямо указывает на стих из Откровения о великом знамении явившейся на небе жены, облеченной в солнце, на главе которой венец из двенадцати звезд (Откр. 12, 1)[89]. Это знамение предшествует великим событиям, кладущим конец священной истории. Место действия «эпилога», открывающееся «сквозь занавес зари» («блистает крест; слиянны из света зрятся алтари»; тьмы серафимов, кипящие в «пылающей пучине»), — это, конечно. Небесный Иерусалим, храм Божий на небе, в котором херувимы окружают престол Вседержителя и неумолчно день и ночь прославляют «бесконечные совершенства Его не только в великом деле творения, но и нашего искупления» (БЭ: 748)[90]. Пробужденные девы в балладе Жуковского предстают мистическим олицетворением Церкви избранных (Жены, облеченной в солнце). Сам же Вадим аллегорически уподобляется Христу — Жениху-Искупителю, пришедшему в полночь (что, кажется, хорошо почувствовал Степан Шевырев, «увидевший» — возможно, под влиянием финальной картины из оперы Верстовского — героя баллады сияющим на небесах «в хоре пробужденных дев»)[91].
Если говорить об эмоциональном пафосе этой баллады, то его можно сформулировать как пафос взволнованного и радостного предчувствия: «я жду и надеюсь, и вы ждите и надейтесь; уже скоро!» В результате миссия самого поэта оказывается родственной миссии бодрствующего проповедника, то есть, используя позднейшее определение Жуковского, поэт становится «сторожем нетленной той завесы», которой задернут от нас таинственный мир; провозвестником царства истины, «стоящим при Девах», ободряющим своим словом унылых и призывающим уснувших к пробуждению в предрассветный час.