7. Противоречия революции и выход из положения
7. Противоречия революции и выход из положения
Об изображении событий. – Диапазон политических течений. – «Черная точка». – Буржуазная правая. – Первая открытая демонстрация: заседание четырех дум. – Выступление Шульгина. – К характеристике Церетели. – Дифференциация в буржуазном лагере. – Буржуазный пацифизм. – Оппозиция Милюкову. – Визит группы офицеров. – Буржуазная демократия. – Крестьянство. – «Ответственный» советский блок. – «Безответственная» советская оппозиция. – Большевики. – Их конференция. – Красная гвардия. – Анархисты. – Положение государства. – Армия. – Хлеб. – Земля. – Финансы. – Внутренние дела. – Республики. – Сепаратизм. – «Гвоздь» положения. – Временное правительство. Совет и народ. – Неустойчивое равновесие. – Неизбежность перемен. – Маленькая иллюстрация. – Вопрос о коалиционном правительстве. – Обращение Временного правительства. – Позиция Милюкова. – Заявление Керенского. – Цели буржуазии и коалиции. – Действительное положение дел. – Аргументы за и против. – Коалиция как временная комбинация и как единственный выход из положения.
Революция развернулась во всю необъятную ширь и достигла высшей точки. В те времена с этой высшей точки, пожалуй, некогда было оглядывать горизонт. Тогда жили полной жизнью, дышали полной грудью, пожалуй, не замечая этого. Но сейчас (16 октября 1919 года) хорошо видно, как высоко в небе стояла эта точка и как необъятны, многообразны, ярки, красочны, прекрасны были горизонты. Именно таково было лицо земли русской в те времена.
Чтобы воспроизвести, изобразить его – не хватит красок у публициста. Для этого нужны художники. И конечно, счастливы истинные художники, имеющие перед собой такие темы. Надо только, чтобы художники отдавали себе хоть сколько-нибудь ясный отчет в том, что происходит перед ними… Увы! Русская земля не обижена крупнейшими художниками слова, но за исключениями, подтверждающими правило, – я не знаю среди них никого, кто имел бы надлежащий вкус к изображению великих событий, а вместе с тем умел бы разбираться в них так, как это доступно среднему партийному рабочему. Увы! Наши крупные писатели суть не более как буржуазные обыватели, которые ровно ничего не смыслят в общественных отношениях, но до смерти перепуганы и обозлены революцией. И они просто бегут от событий, не понимая ни своего счастья, ни своего долга. Они не понимают ни того, что живут в эпоху, величайшую в истории человечества, живут среди событий, каких еще не видел мир, живут в атмосфере такой удивительной трагедии, какую не посчастливилось и не посчастливится впредь наблюдать ни одному поколению. Они не понимают ни того, что они обязаны оставить хоть слабый отпечаток переживаемых событий тем будущим векам, которые смотрят на нас.
Конечно, в случае «термидора» и понятного хода истории вернутся наши художники и примутся за работу. Они будут рассуждать о том, чего не понимают и будут изображать то, чего не видели. Это будет вакханалия невежества и пошлости – на кратковременную потеху термидорианцев. Но это и будет не чем иным, как доказательством их пошлости и невежества. Изобразить же события остается некому.
Я припоминаю один мой длинный и нудный разговор с выдающимся, на мой взгляд, писателем и даже мыслителем, Мережковским. Я убеждал его пойти в заседания III Советского съезда, который последовал непосредственно вслед за разгоном Учредительного собрания, в период брестских переговоров. На этом съезде мне лично с ничтожной кучкой моих политических друзей пришлось играть жалкую и тяжелую роль. Приходилось не то что плыть против течения, но грести против Ниагары; приходилось быть, с начала до конца съезда, мишенью для артиллерийских залпов, быть объектом травли и презрения, служить козлом отпущения для народного подъема и энтузиазма. Но грандиозная картина этого подъема народной стихии, вырвавшейся из всяких преград и шествующей неожиданно для самой себя от победы к победе, – картина этого изумительного движения народных недр была налицо. И, казалось бы, как писателю, имея вкус к историческим темам, к размышлениям над «духом» эпохи, не слиться с этой толпой, не осязать своими руками непосредственного хода драмы, не вкушать событий, как они есть, независимо от своего отношения к ним!.. Но нет, помилуйте, там, в Таврическом дворце, оскорбляют патриотическое чувство, там продают Россию, там – если есть правда, – то она не от бога, а от дьявола. А потому лучше не смотреть, лучше подальше, чтобы затем дать волю не только безудержной классовой ненависти, но и кабинетной фантазии, пошлости и невежеству.
Изобразить события, воспроизвести дух революции в эпоху ее высших достижений, пожалуй, некому. Во всяком случае для этого только у художников могут найтись краски. Я оставлю это дело совершенно в стороне. Но мне необходимо в строго деловых терминах, вкратце охарактеризовать политическую конъюнктуру того времени – конца апреля 1917 года. Необходимо дать краткую сводку сведений о политической жизни этого времени, чтобы можно было уяснить себе и оценить по достоинству тот выход из положения, который увенчал собой весь двухмесячный период революции и уже вполне определил собой ее дальнейшую судьбу.
Действительность того времени была сложна, многообразна и переливалась всеми красками… Политическая мысль била ключом, и политические течения уже все оформились и самоопределились, широко раскинувшись справа налево. Борьба между Советом и Временным правительством, между объединенной демократией и объединенной плутократией схематизировала огромный калейдоскоп борющихся политических течений и «сознаний», отражавших в себе объективное положение и «бытие» общественных классов и групп.
Старая царская черная сотня в то время открыто не выступала, хотя имела для этого полную («физическую», материальную) свободу. Зубры, охранники, «Союз русского народа», поскольку не были совершенно парализованы, действовали только в подполье. Но все же действовали и давали тому свидетельства.
А именно в это время проявилась некая организация под названием «Черная точка». Может быть, впрочем, это было совершенно несерьезно, а если серьезно, то было слабо. «Черная точка», объявившая себя террористической группой, рассылала некоторым деятелям предупреждения о грозящей им гибели от руки ее членов. Такого рода письмо получил Церетели, а затем Чхеидзе. «Признавая вашу жизнь вредной, – значилось в письмах, – мы решили прекратить ее».
Однако все же не прекращали. Покушений на этих деятелей не было. Покушение было на Керенского. Но оно было устроено до крайности наивно и не могло иметь никакой связи с деятельностью политической организации… Время зубров, охранников и старой черной сотни тогда далеко еще не наступило.
Но за вычетом Маркова 2-го, буржуазно-помещичья правая именно в это время зашевелилась на открытой арене. Она, правда, уже не имела самостоятельных политических партий; все эти партии, как известно, были ныне консолидированы в партии «народной свободы». Но их элементы все же остались и вне этой цитадели плутократии, фрондируя перед лицом слабого, расхлябанного, уступчивого правительства и изображая собой оппозицию справа. И именно в эти дни эти элементы имели случай продемонстрировать, что они еще живы, что они по-прежнему имеют свои взгляды и свои желания.
27 апреля, в день созыва I Государственной думы, правое крыло Таврического дворца задумало устроить «юбилейное» заседание депутатов всех четырех дум. Само собой разумеется, что это торжественно обставленное публичное заседание предпринималось не только для того, чтобы предаваться приятным воспоминаниям и думам о былом. Думские люди были совсем не прочь воспользоваться поводом, чтобы поговорить о настоящем.
Попросили перевести фронтовое совещание куда-нибудь в другое место; водрузили на старое место куда-то исчезавшее кресло Родзянки; аккуратно завесили холстом зиявшую дыру все еще висевшей рамы от царского портрета; пригласили, конечно, господ Бьюкенена, Френсиса Тома, Карлотти и прочих.
На хорах, впрочем, разместилась непрошеная «улица» в лице обычных посетителей Исполнительного Комитета, а в ложе Государственного Совета любопытства ради расположился и сам Исполнительный Комитет… Но депутатов четырех дум собралось, вопреки ожиданию, не много; они заняли, пожалуй, не больше половины мест, предназначенных только для одной думы; иные представляли все четыре созыва, иных уж нет, а те далече…
В третьем часу дня заседание открыл, конечно, Родзянко. Он почему-то очень волнуется и читает по тетрадке свою речь. Но он не говорит ничего особенного, ничего «программного», кроме длинных и примитивных рассуждений о «государственно-экономической» необходимости «полной победы над германским милитаризмом и германской мировой гегемонией». Конечно, председатель думы усиленно провозглашал здравицы союзникам, и весь зал дружно приветствовал их представителей. Но этими обычными победными кликами ограничивался весь одиум речи Родзянки. В остальном он превозносил Государственную думу за то, что она «совершила переворот», и вообще проявил достаточную корректность или не проявил никакой некорректности по отношению к демократии и революции…[81]
Последовавшие за Родзянкой – председатель II Думы Головин идеалистический премьер Львов, а также и другие цензовики – проявили себя в своих приветственных речах уже совсем демократами. Но все они говорили о прошлом.
О настоящем – «крик души» последовал с правого думского сектора. Националист Шульгин впервые вспомнил, что 27 апреля не только одиннадцатилетний юбилей I Думы, но и двухмесячный юбилей революции. И, разумеется, он попал в самый центр настроения не только правого сектора, но и всей цензовой думы, когда поделился с ней по поводу этого юбилея своими «тяжкими сомнениями»…
– Вместе с большими завоеваниями, – говорил Шульгин, – которые получила за эти два месяца Россия, возникают опасения, не заработала ли за эти два месяца Германия. Отчего это происходит? Первое – это то, что честное и даровитое Временное правительство, которое мы хотели бы видеть облеченным всей полнотой власти, на самом деле ею не облечено, потому что взято под подозрение. К нему приставлен часовой, которому сказано: «Смотри, они буржуи, а потому зорко смотри за ними и, в случае чего, знай службу». Господа, 20-го числа вы могли убедиться, что часовой знает службу и выполняет честно свои обязанности. Но – большой вопрос, правильно ли поступают те, кто поставили часового…
А затем Шульгин остановился на левой агитации. Перечисляя отдельные ее элементы, оратор спрашивал: глупость это или измена? И отвечал: это – глупость. Но все, вместе взятое, есть измена… В общем, Шульгин говорил довольно осторожно, без запальчивости и раздражения. Но он попадал в самый центр и выразил настроение всех буржуазных групп – до самых радикальных включительно.
Последовала бурная овация на всех несоветских скамьях. Она затихала и вновь возобновлялась. Было видно, что наболело! Правда, по существу тут не было ничего нового сравнительно с тем, что ежедневно твердили буржуазные газеты: но все же публичное заявление обо всем этом на людях, в большом скопище единомышленников, перед лицом одолевающих врагов – преисполнило энтузиазмом буржуазные души. Особенно неистовствовал «пионер российского марксизма», бывший социал-демократ, потом радикал, потом националист, потом не знаю кто, но во всяком случае интереснейший тип и писатель – Петр Струве. Вскочив на ноги, с лицом, полным патриотического восторга, обернувшись к Шульгину, уже сошедшему с кафедры, он не хлопал, а как-то особенно шлепал руками, выкрикивая неслышные приветственные слова. Едва наступившая тишина была прервана новым взрывом рукоплесканий – это придало Струве новой энергии, и он зашлепал еще сильнее; но, обернувшись к Шульгину, он не видел, что его аплодисменты были посильным участием в овации по адресу Церетели, который уже стоял на кафедре с готовым ответом Шульгину. Из своей ложи мы посмеивались, глядя на замешательство «штутгартского рыцаря».
Но гораздо интереснее был ответ Церетели. Это был совершенно исключительный случай, когда Церетели с открытой трибуны пришлось обрушиться не налево, а направо. И не может быть ничего более характерного для его фигуры, чем те слова, которые нашел он для такого случая. Нет никакой нужды приводить здесь его полемику; нет нужды повторять и бесчисленные его изречения вроде того, что «в рядах армии не может быть колебаний, когда она поняла, что только во имя кровных интересов всего народа ее призывают стоять под ружьем»; или – что «Временное правительство проявило величайшую государственную мудрость, величайшее понимание момента, когда дало разъяснение своей ноты, устраняющее возможность всяких подозрении – все это знакомые слова советского лидера, ни в малейшей мере не соответствующие действительности, но неизбежно вытекавшие из той идейки, которая владела им».
Но интересна и характерна формулировка самой этой идейки, данная Церетели в той же речи:
– В словах председателя Временного правительства, – говорил он, – я вижу настроение той части буржуазии, которая пошла на соглашение с демократией и глубоко убежден, что, пока оно стоит на этом пути, пока оно формулирует цели войны в соответствии с чаяниями всего русского народа, до тех пор его положение прочно… Другое дело – безответственные круги буржуазии, провоцирующие гражданскую войну, из так называемых умеренных цензовых элементов. Это, конечно, вызывает в некоторой части демократии отчаяние и возможности соглашения ее с буржуазией. Но если бы я хоть на минуту поверил, что эти идеи есть идеи всей цензовой буржуазии, то я бы сказал: России не осталось никакого пути спасения, кроме диктатуры пролетариата и крестьянства, потому что эти идеи представляют единственную реальную опасность гражданской войны… Пусть Временное правительство стоит на том пути соглашения, на который оно встало… И всеми силами своего авторитета, всем своим весом демократия будет поддерживать это революционное правительство, и совместными усилиями всех живых сил страны мы доведем нашу революцию до конца и, быть может, перекинем ее на весь мир…
При первой встрече с Церетели на страницах этих записок я уклонился от специальной характеристики этого замечательного деятеля. Уклонился под тем предлогом, что слишком много придется видеть его «в деле», и к подлинным фактам едва ли что прибавит предварительная характеристика, да еще со стороны убежденного, непримиримого политического врага.
И мы действительно очень часто встречаемся «в деле» с Церетели; мы постоянно наталкиваемся на элементы живой его характеристики. И в частности, в цитированном отрывке мы можем видеть воочию весь идейный его багаж, определявший его практическую «линию». Убогий багаж, печальная линия!
Закрыв глаза на самоочевидные факты, лидер оппортунизма выдумал для себя и для других это деление на «ответственную» и «безответственную» буржуазию и положил это деление во главу угла. Милюков – это «ответственный» буржуа, с которым возможно и нужно соглашение, это «живая сила страны», с которой нужно и можно довести до конца революцию и даже перекинуть ее на весь мир. А Шульгин – это буржуа «безответственный», который провоцирует гражданскую войну и служит козлом отпущения за все опасности, грозящие революции.
Понятно, что все это было самой классической фикцией. Правда, Шульгин и Пуришкевич были твердыми монархистами, несокрушимыми аграриями, белыми террористами и т. д., а Терещенки, Некрасовы и Львовы готовы были во всех этих областях на существенные уступки.
Но ведь и вопросы-то на очереди стояли совсем не эти и решались совсем не в этой плоскости. А по очередным, по центральным вопросам ведь Шульгин не сказал решительно ничего такого, под чем не подписалась бы «левая семерка» Временного правительства. Под предлогом высшей опасности Шульгин скорбел о железной диктатуре имущих классов, как в «великих демократиях запада. Это называлось твердой властью или полнотой власти наличного „честного и даровитого правительства“. Спрашивается, кто же, начиная с самых либеральных сфер, мог с этим не соглашаться? И почему это было „безответственно“ наряду с ответственными позициями самих членов кабинета?
Но этого мало. Церетели был не только слеп, но и глух. Он не только не хотел соображать, но не хотел и слушать, когда в той же самой речи Шульгин, на его же глазах, пятнадцать минут назад говорил:
– В 1915 году я пришел к Милюкову и сказал: Павел Николаевич, мы друзья? А Милюков посмотрел мне в глаза и сказал: кажется, друзья.
Не хотел знать Церетели и того факта, что нота Милюкова от 18 апреля была подписана и была вотирована всей „левой семеркой“ до Керенского включительно. Не хотел он знать, что на советскую демократию идет крепкий блок, единый фронт всей цензовой России… Вместо того он сочинил себе идейку об ответственных и безответственных, о мертвых и живых силах, и, руководствуясь этой идейкой, он был глух и слеп ко всему, кроме создания крепкого блока, единого фронта демократии с этими ответственными живыми силами.
Церетели еще не забыл старых слов и понятий. Он хорошо формулировал: будь вся буржуазия похожа на Шульгина – спасение революции было бы возможно только путем диктатуры демократии. Но никакие самоочевидные факты не могли убедить его в той самоочевидной истине, что в потребных пределах, имеющих значение для хода революции, вся буржуазия похожа на Шульгина.
Практическая „линия“ Церетели прочно зацепилась за его фикцию и висела на этом тонком волоске в течение целого полугода. Устами же советского лидера говорило классовое положение, говорили классовые инстинкты безбрежной мелкой буржуазии нашей мелкобуржуазной страны… „Промежуточные слои“ и стоящее за ними крестьянство, все более опасливо взирая на разлив революции, все более сторонились пролетариата, все более жались к патентованным носителям государственности и порядка и искали прочного союза с ними против грядущих напастей…
Выступали затем в заседании четырех дум и другие ораторы из разных общественных сфер. Скобелев, безжалостно обозвавший Думу мавром, который сделал свое дело. Родичев, сильно, но не толково нашумевший, защищавший мир с аннексиями и контрибуциями и призывавший к наступлению на фронте. Октябрист Шидловский, прославлявший старый думский „Прогрессивный блок“ и призывавший к созданию единого буржуазного фронта. Но характернее был Гучков, вознагражденный бурной овацией за свою патриотическую речь.
Я затрудняюсь сказать, „ответственный“ или „безответственный“ это был деятель, с точки зрения Церетели. По министерскому своему положению – как будто вполне „ответственный“. Но по партийности и по речи, видимо, совершенно „безответственный“. Впрочем, он только повторил Шульгина и, подобно ему, только выразил общее мнение единого буржуазного фронта. Он обрушился на „каких-то людей, которые, зная, что творят, а может быть, и не зная этого, внесли к нам гибельный лозунг: мир на фронте, война в стране“. Он прямо объявил вновь, что „армия разлагается“ (причем это заявление в устах военного министра, конечно, не было ни глупостью, ни изменой), а „страна не может более жить в условиях двоевластия, многовластия, а потому и безвластия“. Гучков повторил ко всеобщему восторгу, что „только сильная государственная власть, объединенная в себе и единая с народом, пользующаяся смело всеми атрибутами, присущими самой природе государственной власти, может создать тот могучий жизненный творческий центр, в котором заключается все спасение страны“…
То же самое твердил и безответственный Шульгин, выражая мнение ответственного» Терещенки. Во всяком случае, это заседание четырех дум было характерно в качестве первой политической демонстрации правых буржуазных элементов, которые показали, что они живы и готовы мобилизоваться.
Эти элементы не могли представлять собой действительную правую оппозицию Временному правительству, которое напрягало все свои силы, чтобы держать тот же курс. Эти элементы могли лишь допускать фронду по отношению к министерству Милюкова-Керенского.
Но этим я не хочу сказать, что весь лагерь буржуазии, весь ее единый фронт, направленный против Совета и революции, был монолитом, не разделялся на группы. Была фиктивна только линия между «ответственными» и «безответственными»; было ошибочно искать эту линию между правобужуазными и министерскими элементами. Но это не значит, чтобы в буржуазном лагере вообще не было линий и групп, готовых модифицировать и колебать основной буржуазный курс в довольно существенных пределах. От Шульгина, Гучкова и Милюкова мы пойдем теперь дальше налево.
Мы уже знакомы с «левой семеркой» в министерстве Львова. Она, конечно, так же, как Милюков и Шульгин, признавала гибельность двое-много-безвластия и тяготилась приставленным к ним часовым. Она вместе с тем, несомненно, шла на поводу у Милюкова и легко поддавалась его обработке в нужные моменты. Но все же эта «левая семерка» не только существовала как сплоченная группа, противостоящая правым кадетам, но и выражала настроения довольно широких кругов буржуазии.
Что объединяло их? Несомненно, оппозиция к прямой завоевательской, твердокаменной и неуклонной политике Милюкова. Вопрос о Дарданеллах и Армении, несомненно, разбивал буржуазию на группы с различными взглядами и интересами. Группы, склонные смягчить милюковскую программу, склонные ограничиться действительной обороной границ и защитой экономического status quo,[82] были у нас налицо. Они не умели вести надлежащий курс внешней политики, будучи опутаны милюковской дипломатией, то есть общесоюзной фразеологией, то есть путами мирового империализма. Но этот буржуазный «пацифизм» все же существовал у нас.
В этом нет ничего удивительного. Он существовал везде. Везде и всегда буржуазия разделялась на группы с различными и противоположными интересами. В частности, известна постоянная тяжба между милитаристским по природе металлургическим капиталом, работающим по преимуществу казенными заказами, и «пацифистским» текстильным капиталом, который питается непосредственным народным потреблением. Правда, процесс войны питал достаточно все виды капитала. Но в результатах войны они были заинтересованы не одинаково. И наряду с империалистскими были нейтральные виды капитала и равнодушные группы капиталистов.
Теперь же, когда широким общественным кругам стало ясно, насколько подорваны силы государства, насколько велик риск позорного мира при слишком неумеренных аппетитах, – теперь неизбежно должна была образоваться оппозиция прямолинейной милюковской политике международного грабежа quand meme[83]… Чисто идеологические факторы, в общих условиях революции, также отталкивали от захвата и склоняли к чисто оборонительной программе многих и многих буржуазно-либеральных деятелей, близких к «правящим» сферам. Эти течения и представляла левая семерка в самом правительстве.
Для меня лично поэтому было ясно следующее. Вся буржуазия, без различия групп, должна была присоединиться к словам Гучкова и Шульгина относительно двоевластия и полноты власти в руках Временного правительства. В этом сходились все ее группы, как сходилась вся ее пресса. Это был вопрос классового господства буржуазии. И поскольку она не могла добровольно поставить крест на своем вековом положении господствующего класса, постольку в этом пункте она не могла сделать никаких уступок.
Но были такие группы буржуазии, которые могли уступить в вопросе о завоевательной политике. Это, конечно, были не Гучков и не Милюков с друзьями. Но такие группы все же были. Буржуазные группы, согласные ограничить цели войны действительной обороной, существовали. И постольку – существовали буржуазные группы, которым была доступна, была посильна политика, направленная не к затягиванию войны, а к заключению «почетного мира». И по вопросам внешней политики с некоторыми группами буржуазии советская демократия могла столковаться. Говоря конкретнее и точнее – в России в то время существовали такие группы буржуазии, которые, будучи поставлены у власти, под давлением демократии, могли предпринять целый ряд «дальнейших шагов» к миру, «необходимых для революции».
После апрельских дней, когда над Петербургом пронеслись «признаки гражданской войны», такие настроения в среде буржуазии обозначились довольно отчетливо. И оппозиция Милюкову затронула не только штатские либеральные круги, но даже и кадровое офицерство. Припоминаю такой эпизод.
Однажды утром в Исполнительный Комитет, когда заседания не было, явилась группа офицеров, имевших ближайшее отношение к штабу Петербургского военного округа. В числе их был известный мне по внешнему виду (бывший в Исполнительном Комитете 10 марта вместе с Корниловым) полковник Якубович, занимавший в штабе одну из самых высших должностей. Офицеры желали говорить с Исполнительным Комитетом или хотя бы с группой его членов. Налицо было 4–5 человек, в числе которых я помню только себя и Богданова.
Офицеры от лица какой-то своей организации пришли высказать свой взгляд на политическое положение и на «требования момента». Дело было в самых последних числах апреля, когда кризис революционной власти совершенно назрел. Взгляды же представителей кадрового офицерства состояли прежде всего в том, что такие лица, как Гучков и Милюков, совершенно нетерпимы в правительстве.
Этого мало: офицеры заявили, что в их среде возбуждение против Милюкова, после апрельских дней, достигло таких пределов, что появилось даже намерение арестовать его. Но было все же решено не предпринимать подобных шагов на свой страх и риск. Что же касается военного министра, то Гучков должен быть ликвидирован, и на его место наиболее желательным кандидатом в их кругах считается не кто иной, как Керенский… Все это офицеры просят Исполнительный Комитет принять к сведению и, по возможности, к руководству. Мы, со своей стороны, просили не предпринимать и впредь никаких самочинных политических шагов, если офицерские круги желают иметь контакт с Исполнительным Комитетом.
Как нельзя было отыскать демаркационную линию между «ответственными» и «безответственными» буржуазными кругами, так нельзя было и указать, где кончается буржуазия и начинается демократия. Буржуазно-радикальные круги непосредственно переходили в правосоветские. Фигура Керенского воплощала в себе даже личную унию. Вообще же, если не считать кружка Плеханова или в Москве Прокоповича то связующим звеном служили народнические группы – энесы, трудовики и эсеры. Вокруг этих промежуточных групп организовались «средние» слои, собственно интеллигенции. А за ними стало огромное российское крестьянство. Крестьянством эсеры овладели неоспоримо и почти монопольно с самого начала. Конечно, это были правые эсеры, и овладели они хозяйственным мужиком – в действительности или в потенции.
На самые первые числа мая был, как известно, назначен в Петербурге крестьянский всероссийский съезд. Делегаты уже съезжались, и предварительные работы уже начались. Ни буржуазные, ни «марксистские» партии почти не прикасались к этим представителям российского чернозема, среди которых была масса народнических интеллигентов, но было немало и деревенских кулаков, лавочников, различных кооператоров. Поле сражения без боя было уступлено Авксентьеву, Бунакову и их ближайшим товарищам с крайнего правого советского фланга. Suum cuique…[84]
Но как бы то ни было, именно здесь собиралась главная сила российской общественности и революции. Именно эта, к сожалению, не переработанная, не «вымытая» капитализмом мелкобуржуазная «середина» была и остается хозяином русской земли и определяет в конечном счете ход событий. И она же служила ныне основным рычагом советской политики. Промежуточные «народнические» партии – энесы, трудовики и эсеры – это уже не буржуазия, а советские партии, это – лагерь не Мариинского, а Таврического дворца.
В Совете же рядом с самой партией эсеров стояли правые меньшевики, составляя с ними прочный и неделимый блок. Группа правых меньшевиков, как известно, княжила и володела эсеровской массой, у которой не было достаточно искусных собственных лидеров.
Для самих же меньшевиков эти советские лидеры доселе совсем не были характерны. Меньшевизм в его целом был интернационалистским не только до революции, возглавляемый исконными своими вождями – циммервальдцами Мартовым, Аксельродом. Меньшевизм и в начале революции в своем большинстве оставался на циммервальдской позиции. Мы уже знакомы с некоторыми резолюциями меньшевистской партии, а главное, мы видели, какую линию доселе вел ее центральный печатный орган «Рабочая газета». Правые меньшевики, оборонцы, оппортунисты, верховодившие в Советах, совершенно не выражали мнения партии и представляли ее меньшинство.
Но сейчас, к концу апреля, дело переменилось. Меньшевистские оппортунисты стали завоевывать в партии все новые и новые позиции. Редакция «Рабочей газеты» была изменена, и газета заколебалась. В это время она еще не взяла определенно правого, советского курса, но по каждому принципиальному вопросу она начала высказывать по два мнения и явно бросала старый фарватер… Столичная петербургская организация еще находилась в руках интернационалистов. Но в провинции партией всецело овладевал оппортунизм.
Этому, конечно, более всего способствовала громкая (на всю Россию) деятельность меньшевистских лидеров в Совете. Не мудрено, что в глазах масс, вновь обратившихся к политике, меньшевизм стал отождествляться с «линией» Церетели, Дана и Чхеидзе. И не мудрено, что при таких условиях партия стала расти в провинции и в армии именно за счет мелкобуржуазных, обывательских элементов. Возглавляемые группой талантливых и авторитетных лидеров, эти вновь нахлынувшие мартовские социал-демократы уже составляли ныне большинство партии и видоизменили физиономию меньшевизма.
«Народники» и правые меньшевики составляли прочное и устойчивое большинство Совета и всецело определяли его линию. Это были «ответственные» элементы в Совете, в частности, и в революции вообще.
Дальше налево шли уже « безответственные» советские группы, партии и течения. И здесь, в лагере демократии, эта демаркационная линия проходила гораздо отчетливее. Вся оппозиция Чайковскому и Церетели слева именовалась безответственной. Но, по существу дела, она была далеко не однородной.
Прежде всего здесь были меньшевики-интернационалисты, простиравшие свое влияние процентов на 20–25 передового пролетариата Петербурга и Москвы. Эта группа последовательного марксистского социализма была, однако, крайне слабо представлена в пленуме Петербургского Совета, а ныне она уже совершенно терялась и в Исполнительном Комитете, где некогда, с примыкающими элементами, она составляла центральное ядро.
К этому же времени относится попытка организовать в Исполнительном Комитете эти примыкающие интернационалистские элементы – не из меньшевиков. В интересах большей ударной силы оппозиции некоторые представители левого центра пытались в это время создать из них «группу внефракционных социал-демократов». В нее входили люди старого большевистского происхождения, боявшиеся имени меньшевизма, но не имеющие ничего общего с нынешней партией Ленина. Кроме того, к ней примкнули даже и некоторые бывшие меньшевики. В Исполнительном Комитете под ее фирму собралось около 15–18 человек, в том числе я, Гольденберг, Анисимов, Стеклов.
Однако делами этой группы вплотную никто не занимался, и при наличии меньшевиков-интернационалистов она не нашла себе опоры вне Исполнительного Комитета. Да и внутри его эта группа довольно скоро распалась как организованное целое. Отчасти виною тому были разногласия, заставившие многих ее членов распределиться по различным партиям и даже удариться в различные крайности. Отчасти же попытка не дала результатов вследствие того, что инициатор ее, Стеклов, слишком усиленно предлагал себя в лидеры группы: этот деятель решительно не был популярен.
А далее налево шли уже большевики, составлявшие наиболее сильную часть «безответственной» советской оппозиции. Эта партия под влиянием различных субъективных и объективных факторов неудержимо и быстро росла. И росла она почти исключительно за счет пролетариата. За нею еще далеко не было большинства петербургских рабочих, но около трети, несомненно, уже было к первым числам мая. Это отразилось и на составе Петербургского Совета, а еще больше – его рабочей секции.
На заводах происходили частичные перевыборы и давали перевес большевикам, начавшим вплотную осуществлять свою программу завоевания Совета. Советское большинство довольно косо смотрело на эти перевыборы. Но все же не особенно беспокоилось об этом: во-первых, устремив без остатка все свое внимание на соглашательство с буржуазией, уверившись в своей незыблемой силе после апрельских дней, советское большинство вообще слишком мало беспокоилось о массах и слишком мало думало об их настроениях; во-вторых, главную свою опору советские лидеры уже приучились видеть не в рабочих, а в солдатах, в сравнительно темной деревенщине, составлявшей (хотя бы и незаконно) подавляющее большинство советского пленума.
Большевистской фракцией в Исполнительном Комитете и в Совете руководил умеренный Каменев. Ленин и Зиновьев со своими подручными занимались партийными делами, «Правдой» и агитацией среди масс. Но Каменев ныне уже довольно слабо выражал мнение своей партии. Ибо Ленин уже одержал к этому времени самую решительную победу над своими большевиками.
Именно в это же время, в самых последних числах апреля, в Петербурге, во дворце Кшесинской, состоялась Всероссийская большевистская конференция Ее резолюции, принятые почти единогласно 140 делегатами, были не чем иным, как знаменитыми тезисами Ленина. Их приняли почти без поправок. То, что Плеханов назвал бредом, то, что для самих старых большевиков месяц назад было дико и смешно, стало ныне официальной платформой партии, не по дням, а по часам овладевающей российским пролетариатом.
Не стерпели и ушли очень немногие старые деятели партии. Остальные восприняли ленинский анархизм и отряхнули от ног своих прах марксизма с таким видом, будто бы ничего иного они никогда и не думали, будто бы их собственные вчерашние взгляды, их собственная старая наука – всегда были в их глазах обманом буржуазии, бреднями социал-предателей.
Я считаю, что это было самой главной и основной победой Ленина, завершенной к первым числам мая. В дальнейшем, в условиях удушаемой революции, на фоне слепой и бессмысленной политики советского большинства было сравнительно уже не трудно увлечь широкие массы несложной сокрушительно-захватной мудростью тогдашних большевиков.
Кстати сказать, в конце апреля партия большевиков сильно муссировала и проводила на практике один немаловажный тактический лозунг: вооружение рабочих. По инициативе и по указу большевиков на столичных заводах возникали отряды Красной гвардии. Конечные цели этого института формулировались как защита революционных завоеваний от реакции и контрреволюции. Деятельность же красногвардейских отрядов выражалась в устройстве собраний, митингов, вооруженных демонстраций. С другой стороны, поступали сведения, что эта новая вооруженная сила вносит дезорганизацию и терроризирует безо всякой нужды не только заводскую администрацию и милицию, но и вообще рабочие кварталы. Указывалось на то, что фирмой Красной гвардии начинают пользоваться темные элементы.
Вопрос был поставлен в Исполнительном Комитете. Я помню заседание не то комиссии, не то бюро, где обсуждалось дело о Красной гвардии. В числе выступавших я помню своего единомышленника Стеклова и своего врага Дана. Я решительно не согласился с единомышленником и категорически стал на сторону врага…
Конечно, Красная гвардия есть источник эксцессов, недоразумений и дезорганизации. Но это – не главное, что говорит против нее. Главное то, что ее инициаторы, несомненно, видят в ней орудие таких экспериментов, которые таят в себе общие опасности для революции.
Вооружение рабочих, вообще говоря, дело вполне законное и незыблемо признанное революционным социализмом. Но в специфических условиях нашей революции оно не имеет ни смысла, ни оправдания. Ведь вся огромная вооруженная сила государства у нас – как никогда и нигде – находится в руках революционной демократии и в интересах ее может быть в любой момент направлена против кого угодно. В распоряжении имущих классов против демократии и Совета нет никакой вооруженной силы. При таких условиях Красная гвардия может предназначаться для защиты «революции» только помимо Совета или против Совета. Разумеется, это было бы не чем иным, как анархистским бунтарством, бланкизмом, источником бесплодных сепаратных дезорганизаторских выступлений и, быть может, бесплодного срыва революции…
Без Совета революцию двигать у нас было нельзя – ни вообще, ни тем, кто кричит «Вся власть Советам!», в частности. Партия Ленина вполне законно борется за завоевание Совета. Но совершенно незаконно она точит против него физическое оружие. Санкционировать это во всяком случае не может не только Совет, но и никто из противников его политики, стремящихся утвердить на прочном базисе ход революции…
Исполнительный Комитет, а за ним и Совет, конечно, высказались против организации на заводах Красной гвардии. Я лично, против обычая, голосовал вместе с большинством. Красная же гвардия, немного пошумев, быстро захирела Большевики, кажется, не были особенно огорчены этим. Вероятно, потому, что более фундаментальная задача – завоевание Совета – осуществлялась достаточно успешно. Конечно, и большевики не могли не признавать это более надежным и верным путем к власти.
Казалось бы, дальше Ленина было некуда идти в социально-политическом радикализме. Однако ленинцы все же не стояли на крайнем левом фланге тогдашней красочной и пестрой общественности. Среди рабочих масс не без некоторого успеха шевелились анархисты и их специфическая российская разновидность – максималисты, исторически происшедшие от эсеров.
Они были плохо оформлены, не имели ни большой популярности, ярких самостоятельных лозунгов, ни – кажется – периодического органа. Но все же они копошились в недрах революционного Петербурга, а в частности, свили себе гнездо среди матросов Балтийского флота. Как раз в последнее время они стали много шуметь, захватывая различные помещения в городе и отказываясь освобождать их – до решительных мер Исполнительного Комитета. Имели они представителей и в Совете. От имени анархистов коммунистов почти в каждом заседании выступал некий Блейхман, наивная демагогия которого встречала полуироническое сочувствие у некоторой части аудитории. С петербургскими анархистами нам придется встретиться следующей книге.
Таков был в ту эпоху направленский диапазон российской общественности – сверху донизу или справа налево. Надо теперь коснуться в двух словах и объективного положения государства.
Прежде всего, как в действительности обстояло дело в армии? Действительно ли в те времена она «разлагалась» и утрачивала свою боеспособность? Со своей стороны, я категорически отвечаю: нет, все толки об этом в то время были только приемом борьбы буржуазии с советскими и левыми агитаторами. Доказательства я вижу не только в тех фактах, которые ежедневно сообщались о состоянии армии. Лучшим доказательством является, пожалуй, то, что та же буржуазия – весьма ответственная и действующая в контакте с командным составом – именно в это время открывала свою кампанию в пользу наступления. Едва ли эта кампания могла быть адресована к ненадежной, разлагающейся армии. Или это была со стороны наших «патриотов» заведомая провокация разгрома?
Нет, несмотря на огромную встряску, несмотря на демократическую реорганизацию, связанную с опьянением новой, чудесной волей, несмотря на недоверие к командному составу, далеко не устраненное увольнением 170 генералов, несмотря на страшную усталость и жажду мира, узаконенную и обоснованную Советом, – все же армия не разлагалась, была боеспособна и представляла собой достаточную защиту от Вильгельма и Гинденбурга. Этот огромной важности факт необходимо констатировать и запомнить.
Но несомненно было и то, что армия в это время бродила, кипела и переживала кризис. С точки зрения боеспособности, этот кризис мог разрешиться и в ту, и в другую сторону. Патриотизм и государственная мудрость состояли в том, чтобы понять, учесть данное состояние армии, совершенно неизбежное и вытекающее из непреложных условий революции. А затем – патриотизм и мудрость состояли в том, чтобы отыскать способы благоприятного разрешения кризиса.
Способ был, собственно, только один: последовательная политика мира. Как бы парадоксально, как бы «нелогично» это ни звучало, но действительная политика мира не только удовлетворяла демократию и обороняла страну, но и одна только могла укрепить армию. И наоборот, неизбежно должна была « разложить» армию политика затягивания войны. Патриотизм и государственная мудрость состояли в том, чтобы не дать армии – во избежание Бреста – разочароваться в политике мира революционного правительства.
Ибо ведь Гучков был прав: миллионы солдатских голов были заражены ядом сомнения в правомерности и необходимости войны. В миллионах голов уже шевелился вопрос: зачем и за что? Революция с абсолютной неизбежностью поставила перед солдатом эти элементарные вопросы. От постановки их демократия отказаться не могла так же, как от самой себя. А если так, то эти сомнения надо было во что бы то ни стало ликвидировать; эти вопросы надо было удовлетворительно разрешить.
Надо было, как дважды два, доказать солдату, показать ему воочию, что он воюет и рискует за правое дело, за свои действительные интересы, за понятные ему, народные, «свои собственные» идеалы. Надо было во что бы то ни стало очистить войну от всяких подозрений в чуждости и ненужности ее для самого народа, для самого солдата. Только таким путем, в данных условиях революции, при данном состоянии армии можно было разрешить кризис в благоприятном смысле. Надо было это понять, учесть и немедленно сделать практические выводы.
Но мы знаем, что вершители судеб не хотели ни понимать, ни учитывать этого, ни делать нужных выводов. Этим они губили и армию, и дело обороны. Сейчас, к началу мая, армия еще была боеспособна, и дело обороны стояло крепко. Политика мира в это время могла бы вполне благополучно завершить войну. Но Гучков и Милюков своей политикой насилия и захвата уже затягивали узел на шее армии и в корне подрывали дело обороны.
Довольно безотрадно было и в других областях нашей государственной жизни того времени. Неблагополучно было и на другом революционном фронте – борьбы за хлеб. Положение продовольственного дела ухудшалось. Общегосударственный продовольственный комитет в конце апреля опубликовал воззвание, и котором указывал на критическое положение с продовольствием вообще, а в армии в частности. Хлебный паек в столицах, именно в эти же дни, пришлось снова сократить – до полуфунта…
Между тем никаких радикальных мер не принималось. Правда, тогда же были закончены подготовительные меры для хлебной монополии, и она начинала фактически проводиться в жизнь. Но мы знаем, что одна хлебная монополия тут была бессильна. Временное правительство в воззвании от 27 апреля жаловалось на общее хозяйственное расстройство, на острое бестоварье и учредило «комиссию для выяснения вопроса о снабжении сельского населения предметами широкого потребления». Но это было совершенно несерьезно. Действительная организация народного хозяйства, действительное регулирование промышленности слишком остро сталкивалось с интересами промышленников и банков. А потому это дело совершенно не двигалось, несмотря на все хлопоты Громана и его товарищей. Кстати сказать, поставленный три недели назад, вопрос об угольной монополии, конечно, канул в Лету.
На 20 мая в Москве был назначен продовольственный съезд. Но не в словах «была тут сила»…
Не лучше обстояло дело и на третьем фронте революции – на фронте борьбы за землю. В газетах постоянно мелькали сообщения об аграрных беспорядках то там, то сям. Ясно, что крестьяне не считали обеспеченной закономерную земельную реформу – в ее желательном, необходимом и неизбежном виде. И опасения их были далеко не напрасны. 23 апреля Временное правительство обратилось к крестьянам с новым воззванием, в котором повторяется уже сказанное месяц тому назад. Земельный вопрос решит Учредительное собрание; для него «необходимо собрать предварительные сведения»; в этих целях учреждаются земельные комитеты с главным земельным комитетом во главе; «только таким путем… может быть правильно подготовлен к разрешению великий и сложный земельный вопрос»…
Но по-прежнему ни слова о том, как мыслит правительство решение вопроса. И по-прежнему никаких гарантий, никаких свидетельств того, что вопрос поставлен на правильные рельсы. Зато повторяется снова и снова: «Большая беда грозит нашей родине, если население на местах, не дожидаясь решения Учредительного собрания, само возьмется за немедленное переустройство земельного строя. Такие самовольные действия грозят всеобщей разрухой»…
Так-то оно так, но ведь нельзя же только пугать крестьян. Необходимо понять и учесть состояние деревни в данных условиях революции. Временное правительство давало непреложные гарантии, достоверные свидетельства того, что. оно не желает понять, не способно учесть состояние крестьянства и не намерено поставить земельный вопрос на правильные рельсы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.