ГЛАВА 2. Интеллектуалы и «теория заговора»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 2.

Интеллектуалы и «теория заговора»

Следует заметить, что наши представления о значимости событий XVIII века до сих пор опираются на некоторые шаблоны и стереотипы. Принято говорить, допустим, о смене традиционалистских установок на рационалистические или об уходе суеверий под воздействием критики Просвещения, что приводит к возникновению нового типа индивида. О «недооценённой» стороне этого процесса свидетельствуют слова 3. Баумана: «Его суть [понятие индивида в Новое время] далеко не сводилась к простой замене одного на другое… нет, то было радикально новое понимание человека как существа, чьё поведение обусловлено его/ее познаниями, а эти познания, в свою очередь, детерминированы теми, кто даёт знание, истинными или самозваными “посвященными”»{99}. Иными словами, качественное изменение претерпевает в Новое время и эпоху Просвещения фигура интеллектуала.

При обращении к генеалогии «интеллектуалов» мы обнаруживаем, что исходным моментом их возникновения можно считать эпоху Средневековья. «Человек, чьим ремеслом станут писательство и преподавание (скорее, и то, и другое одновременно), человек, который профессионально займётся деятельностью преподавателя и учёного, короче говоря, интеллектуал, появляется только вместе с городами»{100}, — утверждает такой видный специалист как Ж. Ле Гофф. Сразу оговоримся, что средневековый интеллектуал не позиционировал себя в качестве оппонента Церкви, ниспровергателя устоев, авторитетов. Его позиция была более сложна и складывалась под воздействием ряда факторов.

С одной стороны, фигура интеллектуала не была самодостаточной, его бытование целиком было замкнуто в стенах университета.

Средневековый университет представлял собой организацию, созданную и функционирующую по подобию городских профессиональных корпораций. Следствием этого являлось аккумулирование в университетах значительных финансовых средств, оправданный интерес к которым испытывала светская власть. Закономерно, что в поисках защиты университеты обращаются, в первую очередь, к Святому Престолу. Оправданность данного шага демонстрирует вся интеллектуальная история Средневековья. Ватикан выступает последовательным и твёрдым защитником самостоятельности университетов. Так, Целестин III в 1194 году дарует университетам первые привилегии, Иннокентий III и Григорий IX уже в XIII веке утверждают автономность университетов. Естественно, это не свидетельствует о том, что интеллектуалы становятся ревностными защитниками церковных ценностей или о том, что Церковь приходит к рационалистическому варианту теологии: «Безусловно, святой престол признавал важность и ценность интеллектуальной деятельности; но его вмешательства не были бескорыстными. Выводя университеты из-под светской юрисдикции, он подчинял их церкви»{101}.

Во-вторых, не будем забывать, что связь между университетами и Церковью была и непосредственно-субъективной. К примеру, орден доминиканцев был во многом сформирован выходцами из университетской среды, что находило своё прямое отражение и в интеллектуальных аспектах жизни ордена. Поэтому не будем удивляться словам современного исследователя о причинах отсутствия интереса у доминиканцев к истории и историческим исследованиям: «Да у него [доминиканца] и вкуса к таким исследованиям не было, потому что он, сформированный своим студенческим, а то и преподавательским опытом, представлял собой в чистом виде продукт учебного заведения, которое отводило истории весьма жалкое место»{102}. На основании сказанного можно сделать ряд выводов, касающихся роли интеллектуалов в средневековом обществе. Несмотря на определённую специфичность занятий, средневековый интеллектуал, как это ни странно звучит, представляет собой интеллектуала в чистом виде, деятельность которого сосредоточена именно на изощрённой рациональной работе. В силу объективных исторических причин, он ещё является пока лишь носителем, трансагентом знаний, посвящая свою жизнь сохранению и передаче знания. С этой стороны деятельность средневековых интеллектуалов в полной степени соответствует «строгому» определению интеллектуала Б. Брокьери. Он пишет: «Мы именуем “интеллектуалом” в строгом смысле слова человека, который занимался не только собственно умственной деятельностью, но и передачей соответствующего опыта, человека, оснащённого своим особым инструментарием, имеющего свой путь развития и чётко определённые цели»{103}. Собственно эвристическая составляющая деятельности средневекового интеллектуала была сведена до минимума, что объясняется внутренне заданной установкой: предельно точным воспроизведением суммы знаний, адекватность определения которой и становилась предметом научных дискуссий и полемик. В этом аспекте нетрудно, конечно, заметить прямую связь деятельности средневековых интеллектуалов с христианской богословской традицией, целью которой является наиболее адекватное воспроизведение смысла, заложенного в библейском тексте.

Если в предшествующие времена роль интеллектуалов в культурной и политической жизни была весьма высока, то появление бюрократического сословия привело поначалу к сужению, а затем и маргинализации интеллектуалов. Мы имеем в виду, конечно, не социально-экономическую маргинализацию. В этом плане положение было благополучным, хотя и тогда уже наблюдалось определённое «перепроизводство» интеллектуальных кадров. Речь идёт о важнейших политических сдвигах, происходивших в Европе в XIV-XVII веках. Процесс формирования государств новоевропейского типа не мог происходить без деятельной и качественной поддержки со стороны интеллектуальной элиты. Её функции в этом процессе определялись двояко. С одной стороны, необходима была мощная пропагандистская программа по десакрализации средневековой социокультурной модели, признанию её неактуальности, невозможности использования в изменившейся действительности. Само создание абсолютистского государства было невозможно вне активной поддержки или хотя бы молчаливого согласия широких слоев населения. Это требовало, в свою очередь, создания некоего проекта, сглаживающего или нивелирующего естественную межсословную разнонаправленность интересов. Поэтому второй задачей интеллектуалов являлось поддержание социокультурного баланса уже на этапе становления новоевропейского общества. Необходимым было создание мощного пропагандистского аппарата по внедрению и поддержанию веры в объективно позитивный характер производимых изменений. Известный современный исследователь С. Г. Кара-Мурза говорит по этому поводу следующее: «Глубокие изменения в обществе невозможны без идеологического обоснования (даже если в этот момент говорится о «деидеологизации жизни»). При формировании этого идеологического обоснования «инженеры человеческих душ» обращаются к науке, как в донаучный период обращались к жрецам и философам. Что же может предложить им наука? Как она участвует в создании самих основ идеологии? Главным образом, через воздействие на самого человека: путём изменения картины мира, путём внедрения научного метода (как метода познания, так и метода мышления), путём создания и внедрения нового языка»{104}.

В качестве яркого примера такого интеллектуала можно назвать хорошо всем известного Н. Макиавелли. В своих работах итальянский мыслитель пытался создать, а затем и предложить к использованию новую модель государства. Бескомпромиссный сторонник сильного государства, он особо подчёркивает роль интеллектуалов в функционировании социальной системы. Их деятельность заключается в экспертной оценке, поддержании баланса между «честолюбием знати и необузданности народа». Нарушение подобного равновесия чревато как раз заговорами: «Что же касается подданных, то когда снаружи мир, то единственное, чего надо опасаться, — это тайные заговоры. Главное средство против них — не навлекать на себя ненависти и презрения подданных»{105}. «Внушение почтения», то есть агитационная и пропагандистская работа — необходимое условие стабильности общества. Макиавелли особо отмечает, что даже военная сила не является гарантией устойчивости власти: «Новые государи, особенно нуждаясь в поддержке, охотнее принимали сторону солдат, нежели народа. Но и в этом случае терпели неудачу. Если не умели внушить к себе надлежащего почтения»{106}.

В другой своей работе «Рассуждение о первой декаде Тита Ливия» философ уделяет большое внимание заговору, в частности, предпринимая попытку его классификации. Необходимость этого Макиавелли объясняет насущностью самой проблемы заговора: «Воевать с государем в открытую дано не многим, а затеять против него заговор доступно каждому»{107}. Классификационная модель заговора включает две его разновидности. К первой относится «заговор против государя». Говоря о данной разновидности, автор отмечает: «Состоит она в возбуждении всеобщей ненависти — ведь государь, провоцирующий всеобщую ненависть, по логике вещей, является мишенью некоторых частных лиц, наиболее им обиженных и желающих мести»{108}. Как правило, важнейшей целью заговорщиков выступает убийство государя. Подготовка и реализация «заговора против государя» предполагает участие в нём лиц, стоящих на верхних ступенях социальной лестницы, так как необходимым условием здесь является возможность непосредственного контакта с будущей жертвой. Но даже выполнение этого условия не означает успешного осуществления задуманного. Используя богатый иллюстративный материал, Макиавелли составляет для «заговора против государя» список своего рода «факторов риска». Он включает в себя целый ряд вариантов неблагополучного развития ситуации: от классического доноса со стороны одного из участников заговора до мести родственников умерщвлённого правителя. Ко второй разновидности заговора относится «заговор против отечества». В отличие от «заговоров против государя», «заговоры против отечества» имеют более длительный характер и представляют меньшую опасность для его участников: «При их подготовке риск гораздо меньше, при исполнении риск равноценный, а после осуществления риска нет никакого»{109}. «Заговор против отечества» с некоторой долей уверенности можно назвать социокультурным прототипом «теории заговора». В отличие от «заговора против государя» данный тип заговора имеет меньшую степень субъективности, он основывается не на ненависти к конкретному правителю, а преследует более широкие задачи. И он представляется итальянскому мыслителю как наиболее опасный для жизнедеятельности общества, так как персональная смена правителя, как правило, не затрагивает фундаментальных основ социума. Таким образом, мы наблюдаем неслучайное усиление интереса к проблеме заговора параллельно с возникновением государства Нового времени.

О специфической политико-идеологической ориентации интеллектуала рассуждает такой авторитетный исследователь проблемы власти как М. Фуко: «По-моему, то, что для интеллектуала занятие политикой было традиционным, обусловлено двумя вещами: его положением интеллектуала в буржуазном обществе, в системе капиталистического производства, в идеологии, которую оно производит или навязывает (когда он оказывается эксплуатируемым, ввергнутым в нищету, отверженным, «проклятым», обвинённым в подрывной деятельности, в имморализме и т. п.); и его собственным дискурсом в той степени, в какой он открывал определённую истину, находил политические отношения там, где их не замечали (курсив наш. — М.Х.)»{110}. Особо отметим последнюю часть высказывания Фуко, устремлённость интеллектуалов к произвольному конструированию социально-политической действительности, в которой мера «действительности» определяется не её совпадением с эмпирической данностью, но соответствием некоторым априорным установкам. Таким образом, абстракция (то, что «не замечали», по словам Фуко) становится критерием оценки социальной реальности, а в последующем и заменяет собой действительность.

Создание социально приемлемого проекта и поддержание социальной стабильности требовало значительной идеологической обеспеченности. Обоснование нормативно-символических функций в эпоху Нового времени — эпоху формирования абсолютистского типа государства — требовало большего присутствия логико-рациональных построений. А. И. Соловьёв отмечает: «Стремясь подчинить себе общественное сознание через смысловые концепты “справедливости”, “свободы”, “национального превосходства” и др. (и вводя в политическую коммуникацию не только собственно цели, но и языки/новоязыки и знаковые конструкции), идеологии активизировали и политизировали общественное сознание»{111}.

В обозначенном контексте фигура интеллектуала приобретает дополнительное измерение. «Тот, кого сегодня мы называем “интеллектуалом” <…>, появился, как я полагаю, из “законодателя” или, во всяком случае, из человека, который отстаивал всеобщность справедливого закона, зачастую в противовес профессионалам правосудия (прообразом таких интеллектуалов во Франции был Вольтер)»{112}, — пишет М. Фуко. Ещё раз уточним, что, на наш взгляд, корректнее говорить не о возникновении интеллектуала, обладающего, со времён Средневековья, некоторым постоянным набором качеств, а об изменении его положения в социокультурном пространстве. В приведённых выше отрывках Фуко говорит о включённости интеллектуала Нового времени в социальную иерархию, его зависимости от буржуазного общества, в рамках идеологии которого интеллектуал превращается в жертву. Но при этом упускается из виду, что идеология здесь должна пониматься как вторичный продукт: изобретая идеологию, интеллектуал тем самым легитимизизует и дополнительно обосновывает собственное существование. Появление интеллектуала означает появление идеологии, но не наоборот, так как идеология есть проекция интеллекта, в отличие, допустим, от религии, имеющего чётко маркированную субъективную основу.

Впрочем, об этом говорит сам же Фуко в курсе лекций о генезисе власти в современном обществе. «Роль университета заключается в селекции; в распределении ступеней качества и количества знаний на различных уровнях; в обучении со всеми преградами, существующими между различными ступенями университетского аппарата; в гомогонезации знаний через установление своего рода научной общности с признанным статусом; в организации консенсуса; и наконец, в прямом или косвенном воздействии на централизацию государственного аппарата»{113}. Именно «централизация государственного аппарата», то есть указанный процесс замены средневекового государства социумом Нового времени требовал столь мощных интеллектуальных усилий. Напомним, что предшествующая социальная трансформация — возникновение средневекового мира, стала результатом крушения античного космоса — Римской империи, во многом обусловленного как идеологическим вакуумом, так и давлением извне. Уникальность возникновения общества Нового времени во многом следует из его проективности, онтологическое основание которой составляет рациональная деятельность.

Следует заметить, что деятельность интеллектуалов не обязательно носила тотально рациональный характер. Наряду с логическими обоснованиями необходимости идейной, политической централизации, разворачивается параллельный процесс создания глобальной картины мира. По своей масштабности и последствиям этот процесс сопоставим с предыдущим этапом. Религиозное мировоззрение, доминирующее в эпоху Средневековья, было основано на целостном восприятии картины бытия, расстановка акцентов в которой носила преимущественно этический характер. Подобная акцентуация, дуалистическое восприятие мира, обеспечивали одновременно как стабильность средневекового социума, так и невозможность каких-либо крупных социальных, политических, экономических изменений, что, собственно, и стало причиной последующей социально-политической трансформации. Но, тем не менее, в идеологических конструктах Нового времени находится своё место и данному аспекту прошедшей эпохи.

Не случайным моментом в контексте наших размышлений следует понимать не только мощный подъём науки, но и «научного мышления» именно в Новое время. Динамическое развитие университетов, которые вряд ли могли функционировать без прямой и целенаправленной поддержки со стороны государства, было призвано обеспечить непрерывный поток не только профессиональных кадров, но и идеологических. Понимая необходимость поддержки со стороны интеллектуалов, правители Европы, помимо собственно материальной поддержки, обеспечивают университеты и юридической защитой. Приведём примеры, подтверждающие данный тезис. Испания, как известно, на всём протяжении своей истории испытывала мощное воздействие католической церкви во всех сферах жизни. Исключением не является и XV век, ставший эпохой реконкисты. Но уже в 1492 г. «Прагматическая санкция» католических королей выводит студентов из-под действия гражданского законодательства, освобождает их от воинской службы и налогов. Практически идентичную картину мы наблюдаем в другой европейской стране: Голландии. Как отмечает П. Зюмтор: «Университет действительно отправлял гражданское и уголовное право над своими выпускниками»{114}. Несмотря на, как и в Испании, довлеющее влияние религии (здесь — уже протестантизма), студенты университетов были освобождены от присяги на верность реформаторству.

Следствием всех этих моментов является бурный рост числа университетов, их влияния, что, естественно, способствовало не менее быстрому росту числа студентов. В дальнейшем, в XVIII в., подобное, «конвейерное» производство интеллектуалов станет одной из причин потрясений Европы. Рассуждая о природе и специфике университета в европейском социокультурном пространстве, Ж. Деррида делает важное замечание: «Насколько мне известно, ещё никто не выдвигал проекта создания Университета против разума. То есть имеются все основания полагать, что разумное основание бытия университета всегда заключается в самом разуме, в некоем существенном отношении разума к бытию. Но то, что называется принципом разумного основания, не сводится к разуму»{115}. То есть целью университетского образования выступает вовсе не постоянная артикуляция и воспроизводство тех положений и идей, которые можно условно назвать рациональными или научными. Оговариваемая условность «научного» и «рационального» объясняется изменяемостью данных критериев. Университетское знание может пониматься как знание лишь в контексте соотношения двух сфер: разумной и бытийственной, последняя есть область, по отношению к которой разум и может себя реализовать. В этом достаточно трудно артикулируемом, но существенном качестве, и скрывается главное отличие университета Нового времени от университета средневекового. Автономия университета, провозглашаемая и отстаиваемая на всем протяжении периода Средневековья, хотя и обеспечивала его независимость, но в то же время и обособляла университетскую корпорацию, живущую за счёт бенефиция. Привилегированность, таким образом, оборачивалась искусственно поддерживаемым изоляционизмом университетской среды, её герметичностью. Университет Нового времени — это стремление к преодолению изоляции, нахождению «точек соприкосновения» с обществом. Конечно, это не был абстрактный, «чисто мыслительный» процесс, преимущественно он выстраивался через формирование отношения субъекта к актуальным социально-политическим вопросам. Таковым субъектом выступает сам интеллектуал, который зачастую впоследствии и определяет сам уровень актуальности того или иного вопроса. Ж. Бенда в работе «Предательство интеллектуалов» особо отмечает политическую ангажированность, присущую интеллектуалам: «Ведь если бы Расин или Лабрюйер вздумали предавать гласности собственные соображения о своевременности войны с Голландией или о легитимности присоединительных палат, соотечественники смеялись бы им в лицо. Оставаться чистым интеллектуалом прежде было легче, чем в наши дни»{116}. Следует отметить, что позиция Бенда несколько наивна, «этически чрезмерна» в противопоставлении «безупречных интеллектуалов» «интеллектуалам политически ангажированным». Да и названные фигуры относятся к эпохе формирования интеллектуалов, когда устойчивые признаки были лишь слабо различимыми интенциями. Но «политическая ангажированность» неизбежно присутствует в процессе генезиса, развития, функционирования интеллектуалов, для которых именно область идеологическая является первостепенной и определяющей в сравнении со сферой рационально-познавательной, тем, что условно называется «чистой наукой». Это не исключает того, что те или иные рационально-познавательные схемы активно использовались как средство объективизации именно идеологических построений.

Государство абсолютистского типа заключило своего рода договор с интеллектуалами, достаточно чётко проведя демаркационную линию. Поэтому, говоря, например, о «непримиримом» противостоянии между деятелями Просвещения и монархическим режимом в той же Франции, мы упрощаем, схематизируем картину достаточно сложных и противоречивых взаимоотношений. В данном случае следует обратить особое внимание на достаточно явное пересечение соответствующих векторов движения, что, конечно же, не означает их полную или частичную идентичность.

Как отмечает Р. Дарнтон, один из самых известных исследователей французской культуры XVIII века, следует различать два уровня, «этажа», деятелей Просвещения. К первому относятся наиболее популярные и авторитетные авторы, чьи имена можно встретить в любом учебнике истории или литературы: Вольтер, Монтескье, Дидро. Именно они служили своего рода символами интеллектуалов, демонстрируя успешность и респектабельность. «Ко времени высокого Просвещения, в последние двадцать пять лет старого режима, престиж французских писателей вырос до такой степени, что английский путешественник описывал их точно такими же словами, какими в период раннего Просвещения Вольтер описывал писателей английских: “У авторов есть своего рода знатность”»{117}. Ко второму эшелону относились те самые жертвы «кадрового перепроизводства». Именно в силу объективной невостребованности, так как общество не могло найти им адекватную сферу применения[6], «литературные низы» становились питательной средой для предякобинской идеологии. Следует подчеркнуть, что «верхи» и «низы» Просвещения, испытывая взаимную неприязнь, сохраняли, по сути, генетическое родство, различие между ними определялось разностью перспектив, а «не принципов, умонастроения, а не философии, различие заметное не столько в содержании идей, сколько в их эмоциональной окраске»{118}.

Уже цитированный нами Огюстен Кошен применительно к данной эпохе говорит о возникновении «республики словесности», то есть интеллектуалов, называемой также «странным государством». Его «странность» заключается в отсутствии какой-либо социальной телесности, онтологии. Кошен несколько иронически относится к традиционной «теории заговора» с её масонофобией, чрезмерным увлечением оккультизмом: «И не думайте, что я проведу вас на масонский шабаш, как отец Баррюэль, или что покажу вам голову Людовика XVI в котле колдуна, вслед за милейшим Казотом»{119}. Интеллектуалы представляют собой изолированное сословие, внутри которого идут скрытые от внешнего взгляда процессы. Но «скрытость» не является намеренной, скорее, она следствие завершения указанного нами процесса «расхождения» интеллектуалов и общества, к созданию которого они имели прямое отношение: «Республика словесности — это мир, где беседуют, и только беседуют, где каждое умственное усилие направлено на получение отзыва, одобрения, как в реальной жизни оно направлено на воплощение в деле, на получение результата»{120}. Французский исследователь не совсем прав, говоря об отсутствии результата деятельности интеллектуалов. На наш взгляд, следует обратить внимание на переформатирование объекта приложения сил интеллектуалов. Если век XVII — эпоха торжества механики, которая превратилась в модную, почти салонную науку, то пафос Просвещения имеет иную основу. Механика означала демонстрацию полученных результатов, нередко в тех же аристократических салонах, которые превращались в своего рода публичные лаборатории. Природа раскрывала себя, и это означало торжество науки и разума. Зачастую рассуждения об эпохе Просвещения строятся на априорном признании определённого натуралистического подхода просветителей. Мы не будем опровергать данную точку зрения, тем более что в нашей концепции отведено достаточное место рассмотрению связи просветительства с натуралистической версией «теории заговора». Но всё же, анализируя особенности стратегии просветителей, необходимо сделать ряд важных замечаний.

Следует указать на глобальность эпистемологического переворота, произошедшего в эпоху Просвещения. Просветители в их главном детище — Энциклопедии — предлагают совершенно иной способ прочтения бытия, коренным образом отличающийся от ранее существовавших. Суть здесь заключается вовсе не в «справочности» текстов. XVIII столетие представлено ведь и такими объёмными справочно-информационными изданиями, как «Словарь Треву» или «Большой полный универсальный лексикон всех наук и искусств» И. Г. Цедлера. Также не совсем верно было бы говорить о «революционном» характере содержания Энциклопедии. «На каждую реплику, подрубающую традиционные устои, приходятся тысячи слов о помоле зерна, изготовлении булавок и спряжении глаголов»{121}— отмечает тот же Р. Дарнтон. Действительное революционное значение Энциклопедии заключается в предложенной философской картине мира как бытия упорядоченного, систематизированного человеческого знания. Интеллектуал как единственный и уникальный носитель и транслятор «человеческого знания» становится мерой истинности или неистинности знания. По словам современного западного философа Д. Грея: «Модель политического порядка, порождённого рациональным выбором абстрактных людей-субъектов, была парадигмой всей политической мысли Просвещения»{122}. Парадоксальность ситуации объясняется сочетанием абстрактной рациональности со стремлением к крайнему натурализму. Отказ от познавательных традиций приводит к методологическому нигилизму, установке на свободное конструирование как социальной, так и природной действительности. Таким образом, интеллектуалы объявляются источниками «правильного» понимания мира.

Упорядоченное в классификационных схемах бытие лишается любых примет сакрального. Отныне действительность полностью прозрачна человеческому интеллекту (не отрицаемая просветителями область теологии также кардинально рационализировалась). Естественно, что авторы Энциклопедии полагали, что их воззрения отражают именно «правильный взгляд» на мир. Но, в сущности, с того времени возникает интерпретационное пространство природы и истории. Заметим, что, несмотря на весь декларируемый консерватизм и религиозность первых конспирологов XVIII столетия, в методологическом отношении «теория заговора» оказывается неразрывно связана с революционным переворотом эпохи Просвещения, но не политическим, а философским, ментальным. Следует указать ещё на один важный момент, объединяющий «теорию заговора» и энциклопедистов. Их соединяет сам «принцип описания», при котором происходит своего рода деиерархизация рассматриваемых объектов. История отныне становится борьбой различного рода проектов, истинность или ложность которых определяется состязательным способом.

Вернёмся к анализу социального расслоения внутри интеллектуального сообщества, начавшегося в эпоху Просвещения. Разность перспектив с течением времени лишь увеличивалась. Современный исследователь К. Шарль в работе «Расширение и кризис» анализирует ситуацию во французской литературе во второй половине XIX столетия и пытается выявить закономерность между численностью авторов, количеством ими написанного и уровнем востребованности литературного производства. Выясняется, что для данной сферы интеллектуальной деятельности характерно перепроизводство, объём написанного во всех жанрах (проза, поэзия, драматургия) существенно превышает спрос на литературном рынке. Несмотря на то, что отдельные писатели добивались внушительных успехов[7], постоянно росло число авторов, обречённых на неизвестность. У этой группы литераторов практически отсутствовали шансы даже на гипотетический успех. Парадокс в том, что чем больше писатели создавали, тем меньше они были востребованы. Потенциальный читатель обращался, прежде всего, к книгам маститых авторов, не обращая внимания на неизвестных, пусть и плодовитых творцов. Шарль делает вывод: «Этой возросшей объективной дифференциации соответствует чрезмерная субъективная дифференциация, о чём свидетельствует возникновение многочисленных групп, кланов, конкурирующих друг с другом инстанций, а также распространение чрезвычайно индивидуалистических стратегий, ориентированных на победу: конверсии и реконверсии»{123}. «Теория заговора» и выступает в роли подобной конверсии, возможности обозначить себя в социальном пространстве, заняв там новое, незанятое никем место. Или, что было ещё перспективнее, сам субъект волевым и интеллектуальным напряжением мог создать подобное место.

Здесь сказывается та самая раздвоенность самой природы современного интеллектуала. Будучи наследником «славного» Нового времени, интеллектуал претендует на исключительное положение в социальной системе. Но, являясь субъектом современно социального процесса, интеллектуал практически полностью исключен из сферы «реальной политики». Обозначенный парадокс Дж. Карабел определяет следующими словами: «Они [интеллектуалы] управляют важной (и относительно автономной) областью социальной жизни, но сама эта область занимает подчинённое положение»{124}. Значение подобной деятельности интеллектуалов может быть эффективной в социальной системе тоталитарного характера. Именно в тоталитарном обществе интеллектуалы могут формировать ценностные и поведенческие альтернативы. Преследование властью компенсируется реальностью влияния интеллектуалов. В либерально-демократической системе подобной возможности попросту нет. Вытеснение интеллектуалов из сферы реальной политики, невозможность оказывать воздействие на социальные процессы — всё это должно было обернуться усилением влияния интеллектуалов на теоретическое восприятие истории, которое могло окупиться в долгосрочной перспективе. Здесь на помощь интеллектуалам приходит один из важнейших компонентов функционирования интеллектуального сообщества. Его характерной чертой, по словам Р. Коллинза, выступает следующее: «Парадокс состоит в том, что принадлежность интеллектуального сообщества к великой творческой эпохе означает, что оно должно одновременно делать великие открытия и опровергать их, причём не единожды, а вновь и вновь»{125}. Подчеркнём, что такое положение вещей не было родовым признаком интеллектуалов, оно формируется именно в переломный для интеллектуального сообщества период.

Известно, какое значение в конспирологической традиции отводится организации иллюминатов и её главе Адаму Вейсгаупту. Приведём в качестве типичного высказывания на эту тему слова отечественного конспирологического автора начала XX века: «Иллюминаты благодаря деятельности Адольфа Книгге, Баадера, Ксавье Цвака, маркиза де Константа и графа Савиоли, имели сразу значительное количество приверженцев, считая их прямо тысячами»{126}. Добавим, что подобное отношение («тысячи приверженцев») вступает в явное противоречие с размахом реальной деятельности Вейсгаупта и его сторонников. В действительности орден иллюминатов представлял собой типичное интеллектуальное сообщество той эпохи, деятельность которого не выходила за рамки разработки полуфантастических проектов. Идеи иллюминатов черпаются из руссоистских концепций естественного права и в целом соотносимы с общими установками просвещенческой идеологии. Сам же глава ордена, целиком погружённый в академическую среду (его отец И. Г. Вейсгаупт являлся профессором уголовного права в том же университете, что и сын) в двадцать лет, в 1768 г., получает диплом доктора права.

Конспирологические авторы, безусловно, понимают, что А. Вейсгаупт по своим характеристикам явно не соответствует чертам зловещего заговорщика против мирового порядка. Поэтому предлагается гиперконспирологическая версия, согласно которой Вейсгаупт был лишь формальным главой ордена, прикрывая собой его истинных руководителей. На роль подобного лидера предлагаются различные фигуры, но чаще всего упоминается барон А. Книгге — автор трактата «Об обращении с людьми». Доказательств тому немного, среди них обращает на себя внимание явно нетривиальная попытка портретного анализа Вейсгаупта и Книгге: «Первый круглолицый, с добрыми, сонными глазами, напоминает мечтающую овцу (такое выражение иногда бывает у этих животных); второй, с резко очерченными линиями лица, с длинным сгорбленным носом, почти касающимся подбородка, с тонкими губами, маленькими глазами, старообразный и злобный, поразительно напоминающий пернатых хищников»{127}.

Обратим внимание на характер разрабатываемых идей: создание энциклопедической библиотеки, исторического архива и даже центра научных исследований. Изрядная доля инфантилизма, игры в романтику (не будем забывать, что всё это происходило в Германии, в последнюю треть XVIII века) открывается также в псевдонимах, избранных «заговорщиками». Вейсгаупт подписывает письма как «Спартак», другие, не менее грозные заговорщики, проявив похвальную историческую эрудицию, нарекают себя Филоном, Брутом, Катоном и т. д. Тем не менее, в конспирологической литературе иллюминатам отводится весьма почётная роль непосредственного предшественника политического масонства.

В реальности Адам Вейсгаупт, профессор канонического права ингольштатского университета, будучи членом мюнхенской ложи «Святая Тереза», своё недовольство масонством, его оторванностью от жизни, реализовал, создав собственный квазимасонский орден.

Практическая сторона создания нового «тайного общества» была заимствована им из способа организации и функционирования ордена иезуитов, воспитанником которого он являлся. То, что, позже порвав с иезуитами, основатель ордена иллюминатов всё же воспроизводит парадигмальные особенности орденской структуры, говорит об их структурносемантической идентичности. Структурная составляющая ордена иллюминатов наполняется содержанием, не требующим скрытых действий именно конспирологического свойства. Другими словами, баварские иллюминаты представляли собой вариант интеллектуального кружка, участники которого, находясь на периферии интеллектуальной и культурной жизни того времени, стремились преодолеть осознаваемую ими собственную провинциальность. Форма преодоления была выбрана весьма удачно — «глубоко законспирированное тайное общество» «случайно» обнаруживает всю мощь организации и громадность её замыслов. Собратья-интеллектуалы благодарно приняли столь щедрый подарок. Перья заскрипели, поток «разоблачений», «самых полных разоблачений», авторских и анонимных памфлетов захлестнул Европу.

С баварскими иллюминатами связан ещё один из парадоксов конспирологической интерпретации природы «тайных обществ». Деятельность «тайных обществ», их цели, задачи перестают быть скрытыми от непосвящённых. Напротив, «тайные общества» используют любые средства для саморекламы, ознакомления общества со своими целями и задачами. Этот феномен, в контексте рассматриваемых параллелей между «тайными обществами» и религиозными орденами, позволяет с уверенностью констатировать, что в основе «теории заговора» можно обнаружить несколько социокультурных элементов, каждый из которых не просто обладает собственным неповторимым генезисом, природой. Рассматриваемые вне конспирологического дискурса, данные элементы могут трактоваться как антиномичные по отношению друг к другу, но в рамках предложенного нами подхода приобретают внутреннюю связность и логику.

Каковы же современные тенденции в интеллектуальном сообществе Западной Европы? Увы, они оказываются весьма неутешительными для интеллектуального сообщества. Постепенно их роль, реальное и потенциальное воздействие на жизнь общества снижаются. Выполнив свою историческую рационально-нигилистическую миссию, интеллектуалы оказываются во многом просто ненужными.

Для подтверждения наших слов сошлемся на классическую работу Ф. Рингера «Закат немецких мандаринов: Академическое сообщество в Германии, 1890-1933». Назвав немецких интеллектуалов «мандаринами», автор обращает внимание на подчёркнутую изолированность и привилегированность интеллектуального сообщества: «Идеология мандаринов по своей сути всегда была элитаристской. Она отражала особые претензии высокообразованного класса и была с самого начала основана на идеализации чистого, непрактического знания»{128}. Но завоёванные предыдущими поколениями интеллектуалов социальные позиции оказались непрочными или даже иллюзорными перед лицом новой эпохи. В государственной системе нового образца независимость интеллектуалов и их претензии на участие в управлении обществом вызывали раздражение и, как следствие, предпринимались попытки постепенного сужения академических свобод. Интеллектуалы на это могли ответить лишь одним хорошо знакомым оружием: «Поскольку элита мандаринов стремительно утрачивала влияние на новую электоральную политику, у неё оставалось два основных варианта: выступить против демократии — или попытаться привлечь массы, предпринимателей и их партии на сторону “идеалистической” политики»{129}. Но испытанное оружие отказалось стрелять по простой причине — неопределённости той самой «идеалистической политики», сведённой к общим фразам и набору благих пожеланий. «Стремление к социальной гармонии», «гуманизация отношений» и прочие «содержательные лозунги» не вызывали, естественно, никакого общественного отклика, не говоря уже об энтузиазме. Это было тем печальней, что ещё совсем недавно, в начале XIX столетия, ситуация выглядела иначе. Так, знаменитые «Речи к немецкой нации» И. Г. Фихте практически стали программой политического и культурного объединения Германии. Мощная интеллектуальная подпитка была и у революции 1848 года, которая хотя и закончилась неудачно, но всё же подтвердила высокий общественный статус интеллектуалов.

Невозможность найти себя в «положительных проектах» приводит к созданию проектов «негативных», призванных провоцировать в обществе алармистские настроения. Теперь интеллектуалы позиционируют себя в качестве экспертов, прогнозы которых варьируются в пределах: кризис — распад общества. Закономерно, что часть интеллектуалов переходит в левый политический лагерь. Марксизм привлекает их как раз эсхатологической составляющей данного учения. Конечно, рассматриваемый процесс не был тотальным. Более того, часть интеллектуалов не пожелала отказаться от идеи «чистой науки», «служения знанию как таковому». Но и они не могли не замечать изменившейся ситуации. Уже упомянутый нами выше Ж. Бенда говорит о кризисе гуманизма в интеллектуальной среде, толкуемого как следствие политизации мыслящего сословия. Совершенно справедливо, хотя и в несколько напыщенной форме, он отмечает следующее: «Интеллектуалы не довольствуются тем, что усваивают политические страсти — если под «усвоением» подразумевать, что помимо занятий, которые должны всецело поглощать их как интеллектуалов, они отдают дань этим страстям: нет, они вносят эти страсти в свои занятия; они намеренно позволяют политическим страстям вмешиваться в их труд художников, учёных, философов, окрашивая собою саму его сущность»{130}. Но правильно поставленный диагноз не выявляет причину болезни, французский мыслитель достаточно бегло, пунктирно замечает лишь то, что интеллектуалы «поддались соблазну» сиюминутного влияния на политическую жизнь общества. В итоге они утрачивают социокультурную самодостаточность, всё больше врастая в ткань государства, становясь его функциональным придатком. Тем самым Бенда демонстрирует непонимание генезиса того сословия, к которому он принадлежал и о котором он писал. Надо признать, что подобный, «усечённый подход», пусть и с известными оговорками, сохранился и в наши дни. М. Уолцер, анализируя взгляды Бенда, признаёт их отвлечённый характер, ригористичность, стремление несколько «выпрямить» логику взаимодействия интеллектуалов и общества: «Бенда — дуалист и функционалист. Его Галлия разделена на две части: идеальную, возвышенную область, где обитают (истинные) интеллектуалы, и область реальную, располагающуюся под рукой и населённую преимущественно политиками и военными»{131}. Идеализация образа интеллектуала приводит к выведению его сущности за пределы истории, времени и общества.

Уолцер, кстати, предлагает нам собственный вариант дефиниции интеллектуала, которую он выводит, по сути, как антитезу концепции Бенда. Американский критик критиков пишет: «На этом основании можно предположить, каким может быть наиболее привлекательный образ истинного интеллектуала: он — не житель иного, особого мира, знаток эзотерических истин, а член общества в этом мире, приверженный (пристрастный) истинам, которые мы все знаем»{132}. Но «привлекательный образ истинного интеллектуала» мало соотносится с той непростой ролью, которую он играет на протяжении последних двух столетий. Видимо, как раз отсутствие «истин, которые мы все знаем» и становилось причиной для рискованных интеллектуальных экспериментов, как попытки обретения почвы под ногами. Расколовшееся интеллектуальное сообщество искало себя и в радикальном атеизме, и в возвращении к религии, и в сциентизме и в мистицизме, в коммунизме и в консерватизме.

Наконец, востребованной для части интеллектуального сообщества становится «теория заговора». Неслучайно тот же Рингер обращает внимание на мощный подъём антисемитизма в немецком академическом сообществе, пришедший на смену эпохи декларируемой аполитичности, концепции «чистой науки». Он указывает на то, что именно антисемитизм служит объединяющим началом для интеллектуалов, стоящих на разных ступенях иерархии: от «интеллектуала-неудачника» до представителя академического истеблишмента. Следует отметить, что в объяснении причин подобного явления у автора прослеживается желание несколько «спрямить логику», используя уже готовые, апробированные формулы. Наверное, можно согласиться, что в некоторых случаях «интеллектуал-неудачник» пытается за счёт активного антисемитизма компенсировать личностные и профессиональные неудачи. Но этот подход явно неприменим в отношении академических учёных, добившихся в той или иной форме успеха. Объяснения этого феномена нам не даётся, автор ограничивается довольно невнятным выводом: «Он мыслит в рамках политической ортодоксии мандаринов. Пытаясь в этих рамках построить хрупкий теоретический мост между символом еврейства, недостатками современной политики интересов и “материализмом” в целом, он перемещает центр тяжести мандаринской политической традиции в антисемитский лагерь»{133}. На наш взгляд, причину следует искать в нарастающем осознании кризиса «интеллектуального проекта». Постепенное вытеснение интеллектуалов из сферы «реальной политики» («академические интеллектуалы»), нарастание экономических трудностей, связанных с перепроизводством кадров («интеллектуалы-неудачники»), неизбежно провоцирует поиск внутренних причин проблемы. Обозначенные факторы имеют, безусловно, общую природу и должны пониматься как части единого процесса.

Обратимся к современному исследованию «Общество риска. На пути к другому модерну» У. Бека — одного из ведущих социологов сегодняшней Германии. В части работы, имеющей весьма красноречивое и символическое название «Призрачный вокзал — специальное образование без занятости», автор анализирует рынок занятости для выпускников высших учебных заведений. Бек обращает внимание на то, что внешне благоприятная ситуация для интеллектуального сообщества объясняется во многом системой скрытой безработицы, так называемой «гибко-плюральной неполной занятостью». Подтверждается и тезис о необходимой связке интеллектуал — государство, без которой первый не имеет шансов на существование. «Для большинства выпускников — например, социальных работников, педагогов, судей, гимназических преподавателей, а также большинства учёных-гуманитариев и специалистов по общественным наукам — практически нет альтернативы в частом секторе. Не образование как таковое, но имманентная ему профессиональная соотнесённость привязывает выпускников таких специальностей к монополии государственного заказа и инверсивно обременяет соответствующие сферы системы образования роковой ипотекой грандиозной ошибочной квалификации»{134}. Данный тезис достаточно однозначно подтверждают следующие цифры. Более восьмидесяти процентов специалистов обозначенной категории занимают рабочие места в государственном секторе. Для женщин эта цифра возрастает до 91%.

Мы, естественно, не утверждаем, что интеллектуалы в большинстве своём разделяют конспирологические представления. Речь идёт о другом: о различии между индивидуальными воззрениями и ментальным пространством интеллектуалов. Сошлёмся на слова Р. Шартье: «Ментальность, имеющая неизбежно коллективный характер и определяющая представления и суждения социальных агентов помимо их собственного знания об этом, последовательно противопоставлена сознательному конструированию индивидуализированного разума»{135}. Общность, взаимопротяженность ментального пространства порождает особые социокультурные коды.