Глава четвертая ВИДИМОСТЬ ДВОЙНОЙ ИГРЫ (АВГУСТ-ДЕКАБРЬ 1790)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

ВИДИМОСТЬ ДВОЙНОЙ ИГРЫ (АВГУСТ-ДЕКАБРЬ 1790)

Никогда не следует судить о моем поведении частично, по одному факту или по одной речи.

Мирабо

I

После июля 1790 года политическая деятельность Мирабо зашла в тупик: в мае он стал советником двора; в июне выполнил свою роль, упиваясь материальными благами, которыми его осыпали; в первых числах июля получил аудиенцию у королевской четы и всерьез решил, что близок тот день, когда судьба Франции окажется в его руках. Двух-трех недель оказалось достаточно, чтобы он в очередной раз разочаровался. В глазах народа Мирабо служил двору; на взгляд двора, он оставался авантюристом, умным и опасным. Лафайет, командующий внутренними войсками, мог в любой момент стать военным диктатором. Какие шансы остались бы тогда Мирабо да и Франции тоже?

Какое-то время следовало придерживаться политики, которая вернет депутату от Экса все былые возможности. В качестве тайного советника двора ему следовало продолжать — осторожно, как никогда, — направлять короля на верный путь. Как популярный оратор, к которому прислушивались, Мирабо считал себя обязанным «возобновить работу» в Национальном собрании, даже если ему придется порой отстаивать идеи демократического характера; что же касалось войск, то от руководства ими было необходимо отстранить Лафайета.

Последний вопрос был рассмотрен в первую очередь; здесь не обошлось без личных чувств. Национальной гвардии требовалось противопоставить другую силу, на преданность которой можно было бы полностью положиться в случае мятежа.

Именно этому была посвящена шестнадцатая записка для двора от 13 августа 1790 года с блестящим вступлением: «Четверо врагов наступают ускоренным шагом: налоги, банкротство, армия, зима», а суть, состоящая в реорганизации армии для предупреждения гражданской войны, обычно упускается.

Ядром будущих вооруженных сил Мирабо с замечательным предвидением предложил сделать швейцарские полки — те самые, которые 10 августа 1792 года погибнут за уже проигранное дело. Возглавить эти войска, в надежности которых не должно было быть никаких сомнений, должен верный человек. Мирабо назвал его, не колеблясь: им станет граф де Ламарк, «самый верный и самый замечательный военачальник, какой только у вас есть… Он покинет вас лишь на эшафоте».

Ламарк, узнав об этом предложении, запротестовал:

— Либо наступят такие беспорядки, что придется обнажить шпагу, и тогда у меня будет выбор, либо не наступят, и в таком случае я предпочитаю не поступать на службу.

Слово «эшафот» взволновало королеву; справившись с волнением, она высокомерно написала Мерси-Аржанто, что эта фраза показалась ей «весьма неуместной», и заключила так: «Честно говоря, этот план безумен от начала и до конца, только интересы г-на де Ламарка соблюдены».

Хотя Мирабо и не удалось сделать Ламарка вторым Лафайетом, своим подручным, события подтвердили, что он был прав: в гарнизоне Нанси начались бунты, и, что примечательно, порядок был восстановлен генералом, доблесть и преданность которого первым отметил Мирабо, — маркизом де Булье. Людовик XVI уже не забудет это имя; на данный момент то был единственный результат «записок для двора».

Поэтому Мирабо совершенно логичным образом возобновил борьбу в Национальном собрании, тем более что одна из обсуждавшихся тем позволяла повести атаку на Неккера с самой уязвимой стороны — финансовой.

В последний год проблемы бюджета связывались с вопросом о духовенстве. Когда займы августа 1789 года постиг печальный финал, Национальное собрание решило выпустить платежные сертификаты под обеспечение церковной собственности. Как хороший специалист, Неккер потребовал банковских гарантий; по идеологическим причинам Национальное собрание три месяца препятствовало реализации планов министра финансов.

Только в начале 1790 года была выпущена первая партия в четыреста миллионов «ассигнаций». Подобный кредит заполнил бы брешь, образованную двумя-тремя годами обычного дефицита. Таким образом, казна могла бы быстро наполниться, однако этого не произошло, поскольку налоги собрать не удалось. В августе 1790 года четыреста миллионов уже были поглощены, и пришлось предусмотреть новую эмиссию, чтобы наполнить государственную кассу.

Выдающиеся финансисты, такие как Кондорсе и Лавуазье, забили тревогу в связи с неразумным печатанием бумажных денег. Дюпон де Немур поддержал их, опубликовав очень умную брошюру под заглавием «Воздействие ассигнаций на цены на хлеб, написано другом народа»; в этом сочинении разбирались будущие отрицательные последствия инфляции и возвещался неизбежный и неконтролируемый рост цен на продукты питания.

Неккер, разделявший точку зрения экономистов, отказался от новой эмиссии банкнот. Мирабо, довольно сведущий в финансах (в свое время он подверг критике эмиссии Учетной кассы), повел наступление на Неккера 27 августа. Его весьма посредственная речь была составлена Рейбазом, в ней содержались размытые нападки на дефицит; он обвинял Неккера в косности и объявлял его совершенно неспособным успешно осуществить новую эмиссию.

Однако, опасаясь критики со стороны специалистов, Мирабо воздержался от того, чтобы расхваливать ассигнации. В «записках для двора» он даже соглашается с тем, что предполагаемая эмиссия преследовала политические цели и заключала в себе финансовые риски.

Хотя речь Мирабо и была безосновательной, он все же добился желаемого результата: отказавшись дать разрешение на новую эмиссию бумажных денег, Неккер подал в отставку.

Министр финансов оставил 2 миллиона ливров — половину своего состояния — в качестве гарантии государственной казне, однако его уход прошел без блеска. Неблагодарные и забывчивые французы не выказали уважения к государственному деятелю, которого боготворили тринадцать месяцев тому назад. Карету Неккера остановили в Арси-сюр-Об, и бывшему первому министру пришлось взывать к великодушию Национального собрания, чтобы ему разрешили продолжить свой путь в замок Коппе.

С исчезновением Неккера Мирабо получил все карты в руки; поэтому 27 сентября он вышел на трибуну, чтобы произнести новую речь о финансах. Общественность многого ожидала от этого выступления; уже месяц все только и говорили, что о новой эмиссии бумажных денег, высказываясь «за» или «против», в зависимости от того, доверяли Мирабо или нет.

Речь, которую он произнес, самая длинная и, возможно, наименее удачная из всех, имела, однако, далекоидущие последствия; она позволила Революции продолжиться.

Мирабо провел различие между плохой инфляцией и хорошей: плохая — это инфляция, как у американцев, из-за которой во время войны за независимость доллар упал до одной сороковой своей стоимости в золотом эквиваленте; причиной такого краха послужило то, что используемый тогда залог был иллюзорным, он ограничивался словами и доверием к государству. Совсем иначе будет с бумажными деньгами, гарантированными плодородными землями Франции и неистощимыми богатствами ее духовенства. Отказавшись выставить на продажу государственное имущество, Неккер усомнился во Франции. Мирабо мог с легким сердцем нападать на своего побежденного врага, придавая вес себе самому:

— Осмелиться быть великим, уметь быть справедливым — только такой ценой можно сделаться законодателем.

Как ни прискорбно, Национальное собрание проголосовало за то, чтобы напечатать эту посредственную речь, благодаря чему Мирабо частично отвоевал свою популярность.

Открылось ли посвященным всё значение аргументов Мирабо, какое они получат впоследствии? Историки, подчеркивавшие такую цитату из речи: «Выгода, разумеется, связывает эгоистов через их частную собственность с собственностью государства, с успехом революции», справедливо заключили, что в решении, принятом Собранием после речи Мирабо, Революция нашла принцип преемственности: отныне у нее был способ обеспечить свое финансирование.

Мирабо открыл эту истину прежде остальных; он слишком хорошо разбирался в финансах, чтобы понимать, что он неправ, отвергая аргументы Дюпона де Немура и осуждая Неккера. Но он заблуждался лишь в технических финансовых вопросах; он знал, что прав в плане управления; пока Национальное собрание и король смогут обеспечивать выплату ренты, платить жалованье государственным служащим и обеспечивать текущие государственные расходы, монархия продержится до восстановления порядка. Добившись эмиссии бумажных денег, обеспеченных имуществом духовенства, Мирабо хотел вовлечь всех французов в Революцию, в которой видел спасение монархии. Но из-за новой и трагической ошибки его судьбы произошло прямо противоположное: ассигнации позволили Революции продержаться до падения монархии; держатели ценных бумаг, обеспеченных национальным достоянием, поддержали республику, которая пришла на ее место. Поэтому, когда Мирабо, следуя своей логике, торжествующе писал Мовийону: «Это истинная печать революции», кое-какие серьезные умы спрашивали себя — не остается ли он по-прежнему бунтарем, восставшим против монархии в июне и октябре 1789 года?

II

И все же, если сопоставить все аспекты поведения Мирабо, оно всегда было логичным.

Изучая его записки с восемнадцатой по двадцать восьмую, составленные с 17 августа по 28 сентября 1790 года, можно обнаружить полную последовательность в мыслях — к несчастью, немного теряющуюся в отступлениях, уступках текущему моменту, порывах чувств.

«У этого человека вместо души — зеркало, где всё отражается и тотчас исчезает», — писал когда-то Друг людей о своем старшем сыне. Жесткость этого замечания справедлива, только если поверхностно проглядеть «записки для двора»; она смягчается, даже исчезает вовсе, если постараться копнуть поглубже. Цель, преследуемая Мирабо, неизменна: нужно свалить Лафайета, забрать власть над Национальным собранием, руководить королем.

Во время полутора месяцев, ознаменовавшихся падением Неккера и защитой ассигнаций, Мирабо негласно придерживался этой программы: чтобы завоевать Национальное собрание, он без колебаний пустился в финансовую демагогию, а параллельно сделал несколько иных заявлений, чтобы успокоить двор.

25 августа он выступил с докладом о международной напряженности, составленным от имени дипломатического комитета; в интересах нации он поддержал точку зрения монарха касательно внешней политики; защищая обязательства, содержащиеся в семейном пакте Бурбонов, заключенном в 1761 году, он призывал немедленно вооружить сорок пять кораблей, которые позволили бы напасть на Англию, если спор по поводу залива Нутка не удастся уладить дипломатическим путем.

Мирабо дважды выступил в защиту своего брата: уходя от преследования, Мирабо-Бочка пересек Рейн и сколачивал общину эмигрантов в Брейсгау. Действуя в том же направлении, Оноре Габриэль провел 3 сентября приказ о поздравлении местных властей, войск и национальных гвардейцев, подавивших восстание в Нанси. И эти залоги верности престолу подтверждались заявлениями в его записках, в которых он оправдывал свои высказывания, которые могли показаться подозрительными королю и королеве; такая позиция особенно четко проявилась в вопросе об ассигнациях.

Однако через одиннадцать записок, составленных в тот период, красной нитью проходят нападки на Лафайета, доверие к которому Мирабо хотел подорвать любой ценой; его настойчивость могла показаться почти ребяческой, если не знать, что под ней скрывается; если же вникнуть в суть дела, то она покажется невероятно ловкой. В самом деле, несмотря на депутатскую неприкосновенность, против Мирабо тогда начали политическую процедуру с целью его погубить; он заранее выстраивал свою защиту; если он преуспеет, то обвиняемым вместо него окажется Лафайет.

Именно под таким, непривычным углом зрения следует рассматривать довольно запутанные события, которые часто сводят воедино под общим названием «расследование Шатле».

Это расследование было начато в предыдущем году, чтобы определить виновных в событиях 5 и 6 октября; оно началось с самого прибытия Людовика XVI в Тюильри заботами муниципального следственного комитета; в конце ноября 1789 года комитет передал это дело в ведение Шатле — парижского управления уголовной полиции.

Вести дело оказалось непросто. Опасаясь себя скомпрометировать, муниципалитет отказался передать документы, находившиеся в его распоряжении; часть свидетелей, например, сто двадцать правых депутатов, которые в октябре подали в отставку вслед за Мунье, рассеялась по провинциям. К тому же наслоилось дело Фавра, так что следствие велось черепашьими темпами. Это не значит, что общественность им не интересовалась; газеты часто на него намекали; обычно упоминались два имени: герцога Орлеанского и Мирабо. Правые ожидали от возможного процесса окончательного падения Мирабо; левые думали, что судьи Шатле не могут судить беспристрастно, поскольку находятся в руках короля, и презрительно называли Шатле «прачечной королевы».

Столь противоречивые настроения не позволяли сделать окончательный вывод; процесс против действующих депутатов был юридически невозможен, пока Национальное собрание не распущено. По меньшей мере, так в те времена толковалась доктрина о парламентской неприкосновенности.

После одного инцидента, когда члена Собрания арестовали под Тулузой, 26 июля 1790 года был издан декрет, уточнявший, что именно надлежит понимать под «неприкосновенностью представителей». Этот декрет подтвердил, что ни один депутат не может предстать перед судом; однако было предусмотрено одно исключение: если само Национальное собрание, ознакомившись с материалами обвинения, даст согласие, правосудие может вершить свое дело. Ссылаясь на этот декрет, Мирабо потребовал, чтобы следственный комитет подготовил отчет по поводу обвинений, выдвинутых против некоторых депутатов, дабы Собрание могло снять обвинения или дать им ход.

Для этого представился случай, поскольку один из депутатов, аббат Бармон, был арестован за содействие побегу некоего Бон-Савардена, обвиняемого в сношениях с эмигрантами. Шатле предложили отчитаться перед Национальным собранием о ходе следствия, чтобы вынести решение; представитель Шатле сделал сообщение в первых числах августа 1790 года; в нем он сильно отдалился от своего предмета; пародируя знаменитую строчку из трагедии Вольтера «Заира», оратор заявил: «О них узнают, о тайнах сих ужасных», ясно намекнув на расследование октябрьских событий и объявив, что два члена Собрания серьезно скомпрометированы, так что только от Собрания зависит предание их суду. Имена этих депутатов шепотом произносили все: один был в зале, другой вернулся из Лондона с позволения короля, чтобы присутствовать на дне Федерации. Очень может быть, что слухи исходили от Лафайета: генерал по-прежнему был воинственно настроен против герцога Орлеанского и не мог простить Мирабо ни его роли в деле Фавра, ни недавнего очернительства перед королем.

Такое объяснение позволяет понять поведение Мирабо. Когда правые, в лице аббата Мори, выступили против предложения депутата от Экса, тот высокомерно ответил:

— Нельзя допустить, чтобы в этом споре меня и тех, кто разделяет мое мнение, обвиняли в том, что мы взываем к мраку, тогда как те, кто требует хранить тайну, утверждают, что взывают к свету.

Национальное собрание поддержало Мирабо: оно потребовало предоставить материалы дела, вызвав протесты со стороны муниципалитета.

23 августа разбирали дело аббата Бармона. Мирабо потребовал «непреклонного правосудия» и добавил:

— Я умоляю, заклинаю Отчетный комитет ускорить работу по делу о 6 октября и опубликовать эти жуткие следственные материалы Шатле, раскрыв тайну которых, можно будет положить конец стольким дерзостям.

Игра Мирабо была ясна: он хотел устроить процесс над самим собой, чтобы выиграть его; положение оправданного порой выгоднее статуса честного человека.

Неделю спустя Отчетный комитет сообщил, что рассмотрение материалов Шатле закончено. Несмотря на противодействие со стороны правых, Мирабо добился, чтобы дело издали отдельной брошюрой.

— Впрочем, — заключил он, — мне все равно, ибо я не столь скромен, чтобы не знать, что в процессе над Революцией найдется место для меня.

В очередной раз он спустился с трибуны под аплодисменты. На его успех тотчас ответили коварным маневром: на рассмотрение Собрания вынесли инцидент с Труаром де Риолем — сомнительным типом, арестованным в Бургуэне на следующий день после встречи в Сен-Клу, который назвал себя агентом Мирабо, действующим в пользу двора.

Мирабо сумел обратить к своей пользе удар, который должен был его свалить; он вовсе не стал отрицать, что знал Риоля, однако описал его назойливым безумцем. Затем, отведя грозу, произнес хвалу самому себе, представив себя мучеником за свободу, заговорил о годах, проведенных в заключении, о семнадцати тайных приказах, выданных против него.

Ему рукоплескали как истинной жертве деспотизма; тогда он подготовил большое заседание, посвященное процессу в Шатле:

— Мое положение необычно; на следующей неделе, как позволил мне надеяться комитет, будет представлен доклад о деле, в котором я играю роль мятежного заговорщика; сегодня меня обвиняют в контрреволюционном заговоре.

Позвольте же мне попросить разделить эти два дела. Заговор заговором, процесс процессом, а если нужно, даже казнь казнью; позвольте же, по меньшей мере, чтобы я стал мучеником — революционером.

Путь был свободен, партия выиграна. 30 сентября и 1 октября докладчик Шабру зачитал доклад на ста восемнадцати страницах об октябрьских событиях 1789 года. Завершался он так:

— Несчастья 6 октября послужат полезным уроком королям, придворным и народам.

Выставив на посмешище магистратов из Шатле, докладчик предложил Национальному собранию заявить, что для судебного преследования и Мирабо, и герцога Орлеанского нет оснований.

Последний тотчас представил свои оправдания через Бирона и подтвердил их в нескольких словах. 3 октября всё было готово, чтобы позволить и Мирабо смыть с себя обвинения. Он сделал это как человек, решительно настроенный отомстить за свою поруганную честь и введение общественности в заблуждение.

— Я заявляю, что выступаю обвинителем Шатле, бросаю ему вызов и не отстану от него до самой могилы.

Шаг за шагом он опроверг свидетельства, выдвинутые против него. Де Вальфон обвинил Мирабо в том, что тот с саблей в руке промчался вдоль рядов Фландрского полка.

— Меня обвиняют в великой нелепости, — возразил Мирабо. — На мне был костюм депутата третьего сословия, который сочетается с саблей только карикатурно. Меня спутали с господином де Гамашем, что весьма досадно для него, ведь теперь его на законном основании и с большим пылом подозревают в уродстве, раз он на меня похож.

Затем, под смех присутствующих, он стал отрицать слова Мунье, объявившего, что Париж идет на Версаль; с той же энергией он опроверг, что советовал герцогу Орлеанскому покинуть Францию. Кто был истинным виновником этого отъезда? Мирабо заявил во всеуслышание: генерал Лафайет. Вывод можно было и не делать: если герцог Орлеанский и Мирабо невиновны в октябрьских беспорядках, то этого нельзя сказать о командующем Национальной гвардией, который позволил группе бунтовщиков захватить замок французских королей. Мирабо этого не сказал, он был слишком хитер; он ограничился красноречивым переходом:

— Пусть сгинут жестокие обвинения, безудержная клевета, причислившая к опаснейшим заговорщикам, к мерзейшим преступникам человека, знающего, что он всегда хотел быть полезен своей стране и что он не всегда был ей бесполезен!

Затем, перейдя в наступление, он не оставил камня на камне от всего дела и заключил, указывая пальцем на правых депутатов:

— Да, тайна этого адского процесса наконец раскрыта; она здесь вся целиком; она нужна тем, чьи свидетельства и клеветы составили ее основу. Она в средствах, предоставленных врагам Революции. Она в сердце судей, а вскоре будет отчеканена в Истории самой праведной и беспощадной местью.

Под рукоплескания Мирабо спустился в зал; юридическая уловка, затеянная против него, обернулась к его торжеству; он не только восстановил свою власть над массами, но и привлек на свою сторону левых депутатов, усомнившихся в нем. Поэтому 6 октября 1790 года, в годовщину версальского бунта, Мирабо устроили торжественный прием в клубе якобинцев, из которого он вышел. Левые газеты прославляли это событие: «Мирабо вернулся к своим братьям по оружию; эта новость порадует всех друзей свободы». Камилл Демулен поэтически приветствовал возвращение блудного сына: «А ты, святой Мирабо, вновь стал святым, побывав великим грешником».

К несчастью, у демократического триумфа была обратная сторона. Двору не пришелся по нраву успех Мирабо, и не с точки зрения выпада против Лафайета, и даже не из-за оправдания герцога Орлеанского, а потому, что тайный советник короля вновь стал необузданным трибуном, сотрясавшим Генеральные штаты; он только что оправдал октябрьские события и поощрил власть улицы против силы закона; одним словом, он оправдал Революцию.

Мария-Антуанетта уже не видела в этом буяне почтительного и преданного придворного, низко склонившегося, чтобы поцеловать ее королевскую руку во дворце Сен-Клу; разочарованная государыня печально писала Мерси-Аржанто: «При всем его уме и изворотливости, мне кажется, ему будет весьма трудно доказать, что он произнес эту речь, служа нам».

III

По этим словам можно судить о трагической ошибке, под знаком которой пройдет октябрь 1790 года: намерения Мирабо ничуть не изменились; но чтобы довести до конца свои действия в пользу короля, он был вынужден играть роль, которая ему удавалась — роль вождя плебеев. Он вел двойную игру, полагая, что может одновременно держать в своих руках Национальное собрание и давать советы монархам.

Ободрясь двойной поддержкой, которую, как он думал, наконец себе обеспечил, Мирабо собирался приложить все силы, чтобы отменить декрет от 7 ноября 1789 года.

Место первого министра свободно, Национальное собрание у Мирабо в руках, судьба короля зависит от малейшего неверного шага — разве возможен провал?

Жребий был брошен, и Мирабо перешел в наступление.

В самом деле, речь шла о том, чтобы пересмотреть Конституцию — свод постановлений. В отместку Лафайет добился вывода Мирабо из ревизионного комитета.

Тот не смирился с поражением; в «записках двору» он изложил свои взгляды на необходимые изменения: ему ведь нужно было убедить двор, поскольку Национальное собрание уже за него.

В записках XXVIII–XXXIV можно разглядеть конституционные принципы Мирабо, его преданность наследственной монархии, глубокую мудрость и трезвый взгляд на реальность: «Народу пообещали больше, чем могли; ему внушили надежды, которые невозможно осуществить; а главное, ему позволили стряхнуть ярмо, под которое его теперь уже невозможно загнать; можно сколько угодно урезать, отбирать, экономить — расходы нового режима будут крупнее, чем у прежнего, и в конечном счете народ станет судить о Революции только по одному факту: больше или меньше денег вытащат у него из кармана? Сможет ли он жить в достатке? Получит ли он больше работы? Будет ли эта работа лучше оплачиваться?..»

Чтобы вести трудную игру для обеспечения успеха Революции, король должен, раз Неккер освободил место, составить новую правительственную команду; неплохо бы набрать ее из депутатов Национального собрания; а еще лучше — собраться с мужеством и выбрать правительство из оппозиции, чтобы ее нейтрализовать, — таково важное утверждение, уточняющееся в тридцатой записке от 14 октября 1790 года:

«Якобинские министры не будут министрами-якобинцами; каков бы ни был человек, резкое возвышение — это кризис, излечивающий имеющиеся недуги и вызывающий те, которых не было прежде. Поставленный у кормила власти самый ярый демократ увидит вблизи беды королевства и признает, что королевская власть недостаточно сильна. Чем больше хвалить его за содеянное, тем с большей охотой он это исправит».

Мирабо был уверен, что Людовик XVI извлечет для себя урок из этих строчек, в которых раскрывается весь секрет демократического правления, даже если осуществлять его в рамках монархии; решив, что самое трудное сделано, он готовился столкнуться с Национальным собранием, даже не подозревая, что его ждет поражение на обоих фронтах.

Бунты военных моряков в Бресте стали досадным продолжением мятежей пехоты в Нанси. Комитеты Национального собрания взвалили вину за беспорядки на министров и предложили проект декрета, чтобы потребовать у короля их отставки. Начались прения, и вышедшие поочередно на трибуну Александр де Ламет и Барнав высказались в пользу принятия декрета.

Во время этих дебатов, которые могли иметь первостепенное значение, Мирабо намеренно хранил молчание, дрожа от сдерживаемого бешенства: он-то думал, что убедил короля, считал себя единственным советником двора, единственным возможным спасителем. А оказалось, что Людовик XVI обращался за советами к другим, по меньшей мере, принимал предложения от средних умов, не сопоставимых по таланту с Мирабо.

Тайной причиной бури был проект письма, написанный для короля депутатом Бергасом, представителем Лиона и прозелитом «животного магнетизма»[51], о том, как вести себя по отношению к брестским бунтовщикам; гром прогремел 18 октября, когда Ламарк получил бурное послание с пометкой «только для Вас», в котором Мирабо сообщал ему о случившемся и писал:

«Я не сделаю глупости, совершаемой королевским быдлом; если я признаю и просвещенность, и порядочность, и преданность человека, то не решусь ни на один серьезный шаг, не посоветовавшись с ним, причем не стану советоваться, чтобы никогда не делать то, что он говорит. Так значит, они будут искать исцеления от своих напастей в месмерском ушате, на треножнике озарения! Господи! Кто только не сможет себе сказать: „Посредственность этих людей, которых мы поддерживали всеми силами, коих больше нет, не позволила и на минуту переломить ход сражения! И возобновила его, когда оно было совершенно проиграно, против тех же самых генералов и тех же войск, когда им уже нельзя противопоставить ни войск, ни генералов“. О безумие!»

Это уж было слишком! Вчера он говорил об «эшафоте», сегодня — о бойне для «королевского быдла». Привыкший к изысканной учтивости придворных, Ламарк лишился дара речи, замолчав на четыре дня; именно в это время в Национальном собрании и прошло голосование.

Мирабо не присовокупил своего неистовства к пламенным выступлениям предыдущих ораторов; самим своим молчанием он хотел соизмерить мощь своего слова. Из списка изгоняемых министров поправкой, принятой без обсуждения, был исключен Монморен.

Впервые за всю историю французского парламентаризма голосовали за свержение правительства. О ненадежность вотумов! Вдруг обнаружилось, что Мирабо не нанес смертельного удара: к всеобщему удивлению, министры сохранили свои портфели благодаря 403 голосам против 340.

— Защитники свободы покинули ее знамена, — в тот же вечер заявили в клубе якобинцев.

Причину происшедшего следовало искать в тайниках души депутатов: они вовсе не намеревались сохранить посты министрам, которых презирали, если не ненавидели. Но под этим предлогом они, сознательно или нет, повторно проголосовали за поправку, предложенную Ланжюинэ и Бленом 7 ноября 1789 года.

Во время двух дней дебатов в кулуарах проходили совещания. Депутаты сходились во мнениях по одному вопросу: министров нельзя назначать из числа членов Собрания, иначе завтра Мирабо станет первым министром, а вскоре — диктатором.

— Декрет нерушим, каждый знает в глубине своего сердца, что мы никогда его не изменим, — вырвалось у Барнава.

— Декрет — гарант свободы, — заявил де Мену.

Мирабо знал об этом. 19 октября он проницательно писал Мовийону: «Всё Собрание поголовно с упорством поддерживает нелепый декрет».

Итак, 20 октября он молчал намеренно; он возлагал больше надежд на свое молчание, чем на свою речь; однако речь эта была готова; ее обнаружили много лет спустя в бумагах Мирабо; в ней было выражено непререкаемое намерение потребовать отмены декрета.

Но в тот день Мирабо не питал никаких иллюзий; он был уверен, что его коллеги предпочтут сохранить потрепанных министров, чем склониться перед превосходством, которого не могут ему простить. Так что он замкнулся в презрительном молчании; в очередной раз битва была проиграна.

И даже дважды, потому что в то же время его бросил двор.

В очередной раз ему приходилось всё начинать заново; чтобы вернуть доверие двора, он размышлял над политическим планом, разработка которого займет у него несколько недель; во время, необходимое для его составления, он будет вынужден соглашаться на все популистские уступки, чтобы сохранить свою популярность.

IV

Этот новый период, во время которого Мирабо вновь предстал в глазах несведущей публики корифеем Революции, длился семь недель, с 20 октября до первых чисел декабря 1790 года. Он отмечен «записками двору» (XXXIV–XLI) и шестнадцатью выступлениями в Собрании. Возможно, никогда еще Мирабо не вел столь активной парламентской деятельности, хотя состояние его здоровья сильно ухудшилось.

После дебатов, в результате которых министры остались на своих постах, Мирабо поднялся на трибуну, чтобы показать свою власть. Под видом защиты брестских моряков, поднявших вместо белого (королевского) знамени трехцветный флаг, он повел политическую речь и, несмотря на смешки правых, продолжил ее:

— Господа, уделите мне несколько минут внимания, и я клянусь вам, что когда я замолчу, вам не захочется смеяться… Потому что я не знаю, какая успешная и обманная тактика на вчерашнем заседании заставила важничать контрреволюционные сердца. В одну ночь все идеи настолько извратились, все принципы настолько исказились, дух народа настолько не принимается в расчет, что вы сами себе заявляете, перед лицом внимающего нам народа, что существуют старинные предрассудки, которые следует уважать, как будто ваша слава и слава народа не состоит в том, чтобы уничтожить эти самые предрассудки… Правые слишком возомнили о себе… Поверьте мне, не позволяйте себя усыпить в столь тревожной обстановке, ибо пробуждение будет скорым и ужасным.

— Это речи бунтовщика! — прокричал кто-то со стороны правых.

Депутат Гилерми, выйдя за рамки дозволенного, обозвал Мирабо продажным негодяем, за что тотчас был приговорен к трем суткам ареста, тогда как Собрание, выслушав предложения Мирабо, позволило брестским морякам поднимать на своих кораблях трехцветный государственный флаг.

В очередной раз после этой подрывной речи Мирабо обрел превосходство над якобинцами. Соответственно, Ламарк был удручен, а двор встревожен; граф де Мерси-Аржанто воспользовался случаем, чтобы уехать из Парижа; монсеньор де Фонтанж сокрушался: «Нелегкая задача — усмирять столь кипучий темперамент».

Мирабо был не намерен краснеть за свое поведение, отнюдь. «Я вовсе не был популистом, — писал он де Ламарку, — я был великим гражданином и, возможно, умелым оратором. У меня нет ни малейшего желания вверять кому бы то ни было свою честь, а двору — свою жизнь. Я — за восстановление порядка, но не прежнего режима».

Эти слова не убедили Людовика XVI, и Мирабо три дня кряду посылал записки в свое оправдание, объясняя своим венценосным читателям: «Моя речь, которой ее напористость придала остроты, то есть красноречия, целиком была прославлением монарха. Вот каково мое поведение, пусть о нем судят!»

Мирабо продолжал гнуть свою линию, за которую его укоряли; 30 октября 1790 года, выступая по поводу беспорядков, устроенных в Бельфоре офицерами Льежского королевского полка и гусарами Лозена, он заявил:

— Просто удивительно, но приходится внушать тем, кто некогда посмел назвать национальный флаг детской игрушкой, что народные революции — не детские игры.

6 ноября произошла бурная сцена: на Мирабо накинулся аббат Перетти, депутат от Корсики, обвинив его в том, что он зачитал с трибуны частное письмо, осуждающее антикатолические меры Национального собрания. Островной священник использовал приемы партизанской борьбы; он вытащил из кармана стилет и сделал вид, будто собирается ударить Мирабо в спину; Рюбель удержал его руку.

Правые подняли шум, называя Мирабо нищим, убийцей, негодяем и разбойником. Началась всеобщая драка, которую председателю Барнаву удалось прекратить лишь тогда, когда он пригрозил принять суровые меры против драчунов.

Глубинную причину всех этих беспорядков следовало искать в правительственном кризисе. Голосование 20 октября спасло министров только перед лицом Национального собрания; в глазах общественности они лишились авторитета.

В конце 1790 года, когда Революция гораздо дальше продвинулась вперед, чем мог себе представить двор, состоялось типичное выступление народа против Национального собрания. Назревающий кризис был разрешен извне.

10 ноября делегация от сорока восьми секций Парижской коммуны, возглавляемая мэром, явилась на заседание Национального собрания. Бальи, не воспользовавшись своей прерогативой. предоставил слово одному из делегатов. От имени суверенного народа неизвестный оратор потребовал немедленной отставки некоторых министров: хранителя печатей архиепископа Шампьона де Сисе, министра королевского дома Гиньяра де Сен-При и Натур дю Пена, военного министра, уже подавшего в отставку.

Представитель народных масс, громким голосом излагавший требования парижан, был карикатурой на Мирабо: у него было толстое лицо, побитое оспой, глубоко посаженные сверкающие глазки и бесспорный ораторский дар. Его вскоре так и прозвали — плебейский Мирабо.

Депутат от Экса с аристократическим высокомерием взирал со своей скамьи на этого уличного смутьяна по имени Жак Дантон[52].

Возможно, под воздействием отвращения, которое вызвала у него эта возмутительная сцена, Мирабо в тот же день написал и немедленно передал сороковую «записку для двора», о которой Ламарк сообщил: «Королева была чрезвычайно довольна Вашей последней запиской; она внушила новое доверие».

В этой сороковой записке Мирабо обращал внимание королевской четы на коварный маневр, который тогда пытались осуществить: из Лондона тайно привезли Жанну де Валуа, графиню де Ламотт — интриганку, затеявшую «дело с ожерельем». Сбежав из тюрьмы, куда парламент заключил ее пожизненно, авантюристка давала понять, что потребует у Национального собрания пересмотра ее дела. Можно себе представить, какой из этого мог выйти скандал.

«Невозможно описать, какое чувство возбудили во мне подобные несправедливость и коварство», — заявлял Мирабо в конце записки, тронувшей сердце Марии-Антуанетты.

Каким бы искренним ни было возмущение Мирабо, действовал он очень ловко; сообщив об освобождении госпожи де Ламотт, он бросил тень на двух человек: герцога Орлеанского, способствовавшего возвращению осужденной во Францию, и Лафайета, закрывавшего глаза на ее присутствие.

Командующий Национальной гвардией как раз хотел навязать престолу выбранных им министров. Мирабо предполагал, что он действует путем шантажа: Лафайет якобы пригрозил королеве бракоразводным процессом «из-за супружеской измены» в связи с пребыванием графа Ферзена в Сен-Клу летом 1790 года. Такое отвратительное поведение, совершенно несообразное с рыцарским характером Лафайета, не было доказано; прискорбно, что его вообще сочли возможным, но слухи об этом ходили самые упорные. Мирабо передал эти слухи, чтобы избавиться от соперника; дабы окончательно его погубить, он попросил, чтобы король приказал Лафайету арестовать госпожу де Ламотт. Королева не сумела скрыть своей радости, что подтвердило в глазах общественности сплетни на ее счет.

В конечном счете все дело кончилось ничем, но лишь потому, что 11 ноября 1790 года произошли другие события, резко изменившие позицию королевы по отношению к Мирабо.

Во время дневного заседания Национального собрания молодой офицер Шовиньи де Бло попросил позволения поговорить с депутатом Шарлем де Ламетом; тот тотчас вышел из зала. Посетитель, служивший в кавалерийском полку, расквартированном в Нанси, потребовал у депутата сатисфакции за слова, которые тот произнес с трибуны по поводу поведения этого полка во время мятежа.

Ламет отказался биться с ним на дуэли; отказ от поединков был обычным делом среди депутатов: некоторым бросали вызов постоянно. Мирабо как-то в один день получил пять картелей и ответил всем сразу в том духе, что всегда носит с собой «пистолет для убийц и трость для нахалов».

Ламету не повезло: его уклонение от дуэли вызвало скандал. Полковник кавалерийского полка, где служил офицер, вызвавший Ламета, был депутатом от правых и представителем виконтства Парижского герцогом де Кастром, сыном маршала. Шарль де Ламет, переложив на него ответственность за поведение Шовиньи де Бло, высказывался о нем столь нелицеприятно, что Кастр, сочтя себя оскорбленным, потребовал у Ламета удовлетворения. Дуэль состоялась на Марсовом поле днем 12 ноября. Ламет был ранен в левое запястье — рана болезненная, но неопасная.

Эта дуэль, простое объяснение между дворянами — бывшими собратьями по оружию, разошедшимися во мнениях, — тотчас обросла политическими толками, возможно, преувеличенными: Шарль де Ламет был влюблен в королеву, по меньшей мере так же, как Ферзен; безразличие государыни и стало одной из причин его поведения в Национальном собрании. Кастр, сын бывшего министра, сыгравшего важную роль в последнее царствование, был скомпрометирован по множеству причин: маршал де Кастр уехал к Неккеру в Копе. Ходили слухи, что там он поддерживает связь с графом д’Артуа, который плетет заговор в Турине. Герцог де Кастр ездил к отцу, и когда вернулся, депутат Жиро де Туари обвинил его в сношениях с врагами Революции.

А поскольку де Кастр слыл любовником принцессы де Тарант — невестки герцога де Ла Тремуля и любимой статс-дамы Марии-Антуанетты, — из вызова на дуэль с легкостью заключили, что Кастру поручено убить Ламета. Общественное мнение, ловко обработанное Ламетом со товарищи, пришло в большое возбуждение. Камилл Демулен вечером 12 ноября написал зажигательную статью. Напротив, Мирабо высказался умеренно; он лишь порекомендовал коллегам избегать дуэлей, чтобы не играть на руку аристократам, и посоветовал отправить к раненому депутацию. В этом герцог де Кастр его опередил: он прислал к Ламету своего врача и лично навестил своего противника.

Забота де Кастра о раненом Ламете не была принята обществом во внимание. Париж проснулся 13 ноября в сильном возбуждении; книгоноши за 3 ливра продавали брошюру, в которой подробно рассказывалось о дуэли и отравленной шпаге де Кастра.

После полудня из Пале-Рояля вышла группа смутьянов; их вожаки — Фейдель, будущий министр внутренних дел при Конвенте Паре, и Жиль Клермон, профессиональный провокатор, участвовавший во множестве других бунтов, — слыли фанатиками на службе у партии Ламета.

Эта толпа явилась в особняк Кастра (дом 72 по улице Варенн), вынесла двери и стала выбрасывать мебель в окна. Вовремя предупрежденный принцессой де Тарант, герцог де Кастр укрылся в ее доме. Ночью он эмигрировал.

Разгром особняка продолжался с ярым ожесточением; пощадили только апартаменты маршала де Кастра; мародерствовали с какой-то дикой радостью. «Это стоит взятия Бастилии», — заявила вечером квартирная хозяйка г-ну де Алему, автору мемуаров, содержащих подробный рассказ об этом дне. На многих гравюрах, изображающих разграбление дома, начертана мстительная надпись: «Лучший способ выставить аристократа». Вовремя предупрежденный Лафайет прибыл только тогда, когда дом уже разнесли; он не допустил только пожара, показав, что огонь перекинется на близстоящие дома. Правду сказать, Лафайет, тесно связанный с маршалом де Кастром, был настолько раздосадован, что на следующий день послал ему довольно пошлое письмо с извинениями; но на тот момент, чтобы не потерять популярность, он не стал вмешиваться и употреблять силу против плебса.

Едва погром закончился, Национальное собрание узнало о нем от д’Эпремениля, который, как и де Кастр, был депутатом виконтства Парижского.

— Грабят дом герцога де Кастра, — объявил он.

— Нет больше герцогов! — закричали с галерки, откуда беспрестанно доносились аплодисменты, пока сообщалось о подробностях. Вопреки обыкновению, депутаты призвали зрителей к тишине.

Аббат Мори посетовал на бессилие Национальной гвардии; затем, когда объявили, что порядок восстановлен, заседание было закрыто. Оно возобновилось в шесть часов вечера: в Собрание явилась парижская депутация требовать возмездия. Имя «этого дерзкого человека (Кастра) должно отныне вызывать возмущение у всех друзей Конституции».

Левые шумно зааплодировали этому предложению. Депутат от правых Руа храбро крикнул:

— Только негодяи могут рукоплескать!

Эта фраза вызвала большой шум, а затем и драку. Барнав потребовал арестовать Руа; Вирье жаловался на давление со стороны зрителей на решения Собрания; председатель Шассе призвал его к порядку. Депутат Фуко вызвал смех, напомнив о парламентской неприкосновенности и заявив: «Если бы вы приказали меня арестовать, я бы не повиновался».

Возмущенный происшедшим, Малуэ, верный друг де Кастров, попросил слова, чтобы добиться наказания погромщиков; у самой трибуны он столкнулся нос к носу с Мирабо, который шепнул ему на ухо:

— Уступите слово мне; я хочу привести публику к тому же выводу, что и вы, а ко мне скорее прислушаются.

Голос Мирабо звучал настолько искренне, что Малуэ уступил, не колеблясь; к несчастью, правые не поняли маневра; когда Мирабо хотел заговорить, его оборвали, крича: «Долой мерзавца!»

От такого приема тон речи Мирабо изменился. Потеряв контроль над собой, он начал с брани в адрес депутата Фуко. Правые снова запротестовали; некоторые депутаты начали движение к трибуне. Председатель призвал оратора к порядку, спокойствие было восстановлено. Мирабо пустился в натужную импровизацию по поводу уважения к закону.

Потом вдруг, вопреки ожиданиям Малуэ, обернулся к правым и стал расхваливать добродетели, проявленные народом во время погрома.

— Знаете ли вы, что сказали нынче утром одному из главных начальников внутренних войск, который говорил перед домом господина де Кастра об уважении к закону? Послушайте ответ народа в его простоте: а почему же его не уважают депутаты?.. Знаете ли вы, что возмущенный народ, круша вещи в этом доме, трепетно остановился перед изображением монарха, что портрет главы нации, высшего исполнителя закона, стал в тот момент бушующей ярости предметом его почитания и постоянных забот? Знаете ли вы, что этот раздраженный народ проявил к госпоже де Кастр, почтенной в силу своего возраста, уважаемой в силу своих невзгод, самую трогательную участливость, самую нежную обходительность?[53]

Знаете ли вы, что народ решил, чтобы каждый, покидая дом, который он только что разрушил, соблюдая порядок и спокойствие, вывернул карманы, показав таким образом, что месть, которую он считал справедливой, не замарана никакой низостью?

Вот она, вот истинная честь, какой никогда не будет в предрассудках гладиаторов и в их ужасных ритуалах! Вот каков народ — неистовый, но милостивый, буйный, но великодушный; вот каков даже восставший народ, когда свободная Конституция вернула ему природное достоинство и когда он считает свое достоинство оскорбленным…

В завершение Мирабо потребовал арестовать Руа и посадить его на трое суток в тюрьму.

— Я требую, чтобы господина Мирабо приговорили к восьми суткам ареста за слова, произнесенные им с трибуны! — храбро закричал один депутат.

А Малуэ осыпал его горькими упреками.

— Я очень смущен, — спокойно ответил ему Мирабо, — но научите меня ладить с людьми, которые только и мечтают, чтобы меня повесили.

Речь Мирабо принесла ему возросшую популярность; когда три дня спустя он отправился на представление вольтеровского «Брута» в театре Нации, весь зал приветствовал его стоя.

Зато впечатление, произведенное на двор, было хуже некуда; призыв к убийству и бунту серьезно подорвал доверие к тайному советнику.

Он это понял и в свое оправдание написал сорок вторую «записку для двора», помеченную 17 ноября. Защита в ней была показная: по его утверждению, он просто хотел доказать, что Ламеты могут опираться лишь на разбойников с большой дороги. В очередной раз он воспользовался случаем, чтобы возложить ответственность на Лафайета, «этого героя, глубокого политика и доблестного военного, под началом которого сорок тысяч солдат не смогли сдержать тридцать бандитов».

Довольно ловко он решил воспользоваться обстоятельствами, чтобы восстановить Лафайета против Ламетов; таким способом он надеялся провести декрет о несовместимости парламентского мандата с командованием Национальной гвардии, что стало бы своего рода реваншем за недопущение к правительственному посту, которое по-прежнему над ним довлело.

Тем не менее Мирабо окончательно встревожил двор, прочитав 27 ноября длинную и туманную речь, сочиненную аббатом Ламуреттом, о гражданской конституции духовенства; завершил он ее повесткой дня, предусматривающей принесение присяги французскими священниками, что впоследствии привело к расколу[54].

V

Двор небезосновательно сетовал в тот период на «неизлечимую манию», заставлявшую Мирабо искать популярности; эта «мания» была не только природной наклонностью трибуна; она происходила прежде всего из недостатка доверия со стороны двора: записки Мирабо читали, но никогда не следовали советам, которые в них содержались.

Под натиском народа правительство было переформировано; прежний его состав рассыпался; уже 28 октября Ла Люзерн передал пост военно-морского министра Кларе де Флерье. В последних числах ноября адвокат Дюпор-Дютертр получил печати из рук Шампьона де Сисе; Дюпортайль сменил Латур дю Пена на посту военного министра; бывший соратник Неккера Вальдек де Лессар возглавил департамент финансов; в конце декабря он взял на себя еще и заботу о владениях короля, когда Сен-При также ушел в отставку.