ГЛАВА 4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 4

Опыт беспристрастного изучения церковной реформы патриарха Никона и царя Алексея Михайловича неизменно приводил добросовестных исследователей к выводу о том, что ее необходимость была надуманной, а ход и содержание сфальсифицированными, когда вместо древних книг за образец для исправления брались тексты позднего и сомнительного происхождения. «Книжная справа» и перемена древних обрядов на новые все отчетливее представлялась недоразумением, или того хуже — исторической ошибкой. А знание о последующих событиях, о том раздоре, который внесли необдуманные нововведения в национальное и духовное единство русского народа, невольно заставляло многих историков оглядываться назад, отыскивая те зацепки в прошлом, которые могли, хотя бы теоретически, предупредить трагедию Раскола.

Внешне реформа несла на себе яркий отпечаток индивидуальных устремлений своих создателей — царя и патриарха. В этой связи С.А. Зеньковский, например, пытался задаться вопросом о том, что случилось бы — вернись Никон к «московскому обряду» перед лицом непримиримого противодействия большинства страны и по настояниям своего друга-противника Ивана Неронова{50}.

Однако удивительным образом, с самого начала своего возникновения, церковная реформа и отказ от старого устава сопровождались зримой трансформацией в незыблемых прежде традициях и нравах, в повседневном быте людей Московского государства. Перемена оказалась столь быстрой и глубокой, что никакая личная воля уже не могла повернуть ничего вспять.

Изменения остро чувствовались современниками. Известны тревожно укоризненные слова протопопа Аввакума, обращенные к родине: «Ох, бедная Русь, что-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев!» Для этого беспокойства существовали некоторые явные основания. Кроме обрядов реформа затрагивала многие другие области, повсюду традиционно-русское заменяя привнесенным иноземным.

Новшества проявились и в одеянии русских священников и епископов. Заведенное на новогреческий образец, теперь оно выглядело незнакомым и чужим. Никита Добрынин писал в своем опровержении нововведений: «…Святителие Христовы меж собою одеждою разделились: ови от них носят латынские рясы и новопокройный клобук на колпашных камилавках, инии же, боясь суда Божия, старины держатся».

Соловецкие иноки в челобитной на имя царя говорят о том же: «Попы мирские, яко Никонова предания ревнители, нарицаемии никонинане, ходят по-римски без скуфей, оброслыми головами и волосы распускав по глазам, аки паны или опальные, тюремные сидельцы; а иные носят вместо скуфей колпаки черные и шапки кумыцкие и платье все нерусское же. А чернцы ходят в церковь Божию и по торгам без манатей, безобразно и бесчинно, аки иноземцы или кабацкие пропойцы…»

Но раньше и заметнее всего перемены коснулись среды высшей церковной иерархии и царского двора. Об архиереях, принявших нововведения, многих из которых Аввакум знал лично, он писал так: «Да нечему у вас и послушать доброму человеку: все говорите, как продавать, как покупать, как есть, как пить, как баб блудить… А иное мне того и молвить сором, что вы делаете…».{51}

Но это все свидетельства, хотя и искренние, но людей пристрастных, настроенных враждебно к своим противникам, многое от них претерпевших. Однако взаимосвязь отказа от «старой веры», перемен в обрядах и уставе с изменениями в нравах общества, в первую очередь в его высших слоях, очевидна. Французский исследователь эпохи церковного раскола, Пьер Паскаль, не без удивления отмечал быстрое нравственное перерождение Алексея Михайловича: «Казалось, что, отказавшись от старой веры, царь одним махом отбросил и строгость нравов и религиозное рвение».{52}

С каким-то ненасытным желанием царь Алексей окупался в мир новых удовольствий и эстетических вкусов. Ему, очевидно, наскучил тот постный образ жизни, который он вел раньше, подчиняясь традиции. Он как будто спешил воспользоваться теми возможностями, которые давало его высокое положение.

Интерес к иноземной культуре и обычаям был подогрет в молодом царе после участившихся контактов с иностранцами еще в то время, когда он считался вероятным кандидатом на польский престол. Алексей Михайлович пытался узнавать об образе жизни, принятом при зарубежных дворах. Послам, отправлявшимся с дипломатическими поручениями в европейские страны, поручалось внимательно следить за тамошними нравами, этикетом, светскими развлечениями и после подробно описывать их в отчетах[19].

Особенную склонность царь испытывал к театральным представлениям, почти совершенно незнакомым в Москве.

Иноземные режиссеры и актеры ставили всевозможные «камедии» для царского увеселения. В основном это были постановки на библейские сюжеты, но, по замечанию В.О. Ключевского, новомодные представления принципиально отличались от прежних, принятых и на Западе постановок, имевших нравоучительный характер{53}. Новые «камедии» имели целью развлечь и рассмешить зрителей, преследовали исключительно мирские задачи, а их содержание не имело ничего общего со старыми мистериями, вроде «Пещного действа» и проч. По словам Ключевского, это были «переводные с немецкого пьесы нового пошиба, поражавшие зрителя страшными сцепами казней, сражений, пушечной пальбой… смешившие… грубыми, часто непристойными выходками»{54}.

То, что еще недавно казалось мерзким и греховным, что указами самого царя Алексея преследовалось на московских улицах и площадях, в то же время было допущено в царские покои. Накануне поста в 1674 году Алексей Михайлович вместе с супругой и детьми, а также избранными боярами «угощался» спектаклем из жизни персидского царя Артаксеркса, «после чего немцы… играли на фиолях, органах и на страментах и танцовали».

Вольность в трактовке сюжетов и в обращении с персонажами священной истории, легко принятая при дворе русского царя, смущала даже некоторых иноземцев. В России в это время жило немало протестантов, кальвинистов и пуритан. По сообщению современника, иноземцы, бывавшие при царском дворе, говорили: «Есть, де, в наших странах такие игры, камидиями их зовут, только не во многих верах[20]. Иные, де, у нас боятся и слышати сего, что во образ Христов да мужика ко кресту будто пригвождать… и пузырь подделав с кровию под пазуху, будто в ребро прободать… Избави, де, Боже и слышати сего, что у вас в Руси затеяли, таково красно, что иноземцев всех… перехвастали».

Царь Алексей, правда, тоже сперва с опаской предавался новому образу жизни. О допустимости той или иной забавы набожный государь советовался со своим духовным отцом. Но царским духовником стал в это время другой человек, Андрей Савинович Постников, сменивший протопопа Стефана Вонифатьева.

Насколько новый образ жизни царя отличался от прежнего, такая же заметная разница была и между двумя священниками, призванными заботиться о спасении царской души. Она была просто поразительной.

Стефан Вонифатьев отличался строгим благочестием, Вместе с Аввакумом и Иваном Нсроновым он входил в круг боголюбцев, близких к царю в пору его юности, занятых заботой о возрождении и укреплении веры, исправлением нравов мирян и священников. После смерти патриарха Иосифа он отказался от чести принять на себя сан первоиерарха русской церкви, зато завел на свои средства богаделенный дом для странников и бездомных.

Отец Андрей Постников был человеком другого склада. Он отличался любовью к вкусной еде, красивой одежде, дорогой обстановке. Не скупился на средства, полученные из казны, украшать свои жилые палаты и принимать в них многочисленных веселых гостей. Так, в 1670 году, надень своего ангела, для праздничного пира Андрей Савинович получил из дворцовых запасов двух быков и десять баранов…

Нравы нового духовника были настолько далеки от традиционного благочестивого поведения, принятого в русской церкви, что сделали его врагом патриарха Иоакима, старавшегося не допускать умножившихся безобразий. Тот много раз уговаривал царя выбрать себе другого духовного отца, но Алексей Михайлович привязался к о. Андрею.

Взаимная неприязнь между духовником и патриархом все усиливалась. Андрей Савинович обладал вспыльчивым характером и воинственными наклонностями. Взбешенный придирками патриарха, он вбежал однажды к царю Алексею и будто бы кричал: «Оружием или какою отравою убий ты ми супостата моего патриарха…» Так и не уговорив своего духовного сына на расправу с Иоакимом, о. Андрей попросил дать ему солдат: «Аз же сам управлюся с патриархом, яко имам 500 воев»!{55}

Царский духовник охотно давал свое благословение на новомодные развлечения Алексея Михайловича, оправдывая их тем, что и византийские василевсы позволяли себе подобное. Мало того, отец Андрей сам принимал неизменное участие в увеселениях и пирушках, случавшихся при дворе. В октябре 1674 года затеяли пиршество накануне праздника Казанской иконы Божией Матери, что само по себе было грубым нарушением правил благочестия, не допускавших светских развлечений перед большими церковными событиями.

Этот пир превзошел все предыдущие вольности и возмутил многих, слышавших о нем. Компания, во главе с «тишайшим» царем и его духовником, веселилась не на шутку. Кроме всего прочего, на ней присутствовали иноземцы. В дворцовых разрядах сказано, что там «играл в арганы немчин, и в сурну, и в трубы трубили, и в сурепки играли, и по накрам и по литаврам били ж во все».

Собравшихся бояр царь щедро угощал хмельным: «вотками, ренским и романею, и всякими питии, и пожаловал их своею государевой милостию: напоил их всех пьяных…»

Образ царского духовника эпохи церковной реформы, Андрея Савиновича, довольно ярко предстает из обвинительного соборного приговора, вынесенного ему после смерти его покровителя, царя Алексея. Прежнее поведение протопопа было настолько вызывающим, что новый государь, царь Федор, несмотря на недомогание, был вынужден заняться его делом по настоянию патриарха.

Перечень обвинений в адрес этого священника, даже если признать их некоторую предвзятость со стороны судей, может тем не менее служить и характеристикой нравов, принятых при дворе его духовного сына, или, но крайней мере, допустимых в окружении Алексея Михайловича.

Собор обвиняет о. Андрея в том, что он «пианствуяй со зазорными лицы, блудническими песнями услаждаяся… на всяк день в винопитиях и блужениях, и горше сего скотом немысленным валяяся на стогнах прелюбодеяния… со наложницами прелюбодействовавше…»{56}

Другим близким к царю Алексею человеком был боярин Артамон Матвеев, ловкий и опытный администратор, сторонник новых нравов, поклонник иноземных обычаев, друг и покровитель иностранцев при дворе. Он руководит дипломатическими отношениями с европейскими государствами, лично занимается организацией внутренней жизни двора на новый лад, приглашает немецких актеров, заводит труппу музыкантов из своих дворовых людей. Его дом полон иноземных диковинок, украшен западноевропейской живописью.

Матвеев женат в четвертый раз, что, по русским воззрениям того времени, являлось грехом и нарушением христианского образа жизни. Его четвертая супруга — Мэри Гамильтон, шотландка. Вопреки обычаю и как бы подразнивая недругов, чета Матвеевых вместе принимает гостей, причем госпожа Матвеева, не стесняясь, сидит за столом вместе с мужчинами, громко смеется шуткам, пьет вино и участвует в общих разговорах, что считалось совершенно неприличным и противоречило национальной традиции.

Борьба с оппозицией церковной реформе была одной из главных забот Л. Матвеева, как ближайшего помощника царя. Во время собора 1666 года он лично приходил в темницу к Аввакуму и другим защитникам старой веры, пытался уговорить их отступиться и признать никоновские нововведения.

Особенно долго он убеждал Аввакума, понимая, что именно несгибаемый протопоп был главной опорой староверия. Матвеев взял себе в помощь придворного ритора и пиита Симеона Полоцкого. Этот белорусский монах считался при дворе светилом науки и богословия, был учителем царских детей, обучая их стихосложению и латыни.

Симеон в юности состоял студентом Виленского иезуитского «коллегиума» и представлял собой яркий пример интеллигента — выходца из западных русских земель в составе Речи Посполитой, впитавшего в себя вместе с языком своих преподавателей-иезуитов их мировоззрение и культуру латинского Запада.

Со строгой канонической точки зрения Симеон Полоцкий не был православным, поскольку допускал множество погрешительных мнений и высказываний, противоречивших православному христианскому учению. Даже в своих цитатах он опирается не на перевод Священного Писания, принятый в православной традиции, а на текст Вульгаты — вариант латинского перевода Библии. Он явно отдает предпочтение трудам тех отцов церкви, которые считались признанными авторитетами в католичестве — Августина Блаженного, Иеронима, Григория Двоеслова. Наконец, этот западнорусский богослов открыто исповедовал не Никейский Символ Веры, на котором основано вселенское православие, а символ Апостольский, признаваемый в западной церкви{57}.

При этом ошибочно было бы видеть в Симеоне Полоцком некоего злонамеренного вредителя, едва ли не «диверсанта», имевшего перед собой задачу разрушения русского православия изнутри, как иногда трактуется его деятельность и ему подобных новых людей, занявших видные места в московской интеллектуальной и церковной жизни. Его появление при дворе Алексея Михайловича и та видная роль, которую он исполнял, свидетельствовали о серьезных и необратимых духовных сдвигах в самой Москве, в высших слоях московского общества, по доброй воле признававших людей, вроде этого ученика иезуитской школы, своими наставниками.

Все особенности своего вероисповедания Симеон свободно и беспрепятственно излагал в книгах, предназначенных не только для открытой продажи, но и в первую очередь для ознакомления царских детей. Патриарх Иоаким, с большим недоверием относившийся к Симеону Полоцкому, говорил про его богословские сочинения, что он сплел их «не из прекрасных цветов богоносных отец словес, но из бодливого терния на Западе прозябшего новшества…»

И такого человека привел с собой Артамон Матвеев в темницу Чудова монастыря уговаривать Аввакума отказаться от старой веры. Беседа была бурной. Матвеев грозил протопопу жестокой казнью в случае отказа принять троеперстие и прочие новины, Симеон интеллигентно и въедливо риторствовал, спорил о догматах. Аввакум был то спокоен, то в голос бранил своих противников, но оставался непреклонен и богословски неуязвим.

Первым сдался старец Симеон. Вспоминая позже об Аввакуме, он говорил: «Какой острый ум! Но, к сожалению, какое бесконечное упорство!» Упрекая собеседника в «упорстве», Симеон как будто забыл о том, что стойкость в делах веры и преданность ее канонам есть долг всякого христианина. Разве не такое же благочестивое упорство проявляли отцы ранней церкви в борьбе с ересями? Разве не знал старец Симеон истории св. Афанасия Великого, который остался однажды единственным епископом, исповедовавшим православие, в то время когда все остальные иерархи уклонились в арианство?

Симеон Полоцкий и А. Матвеев, споря с Аввакумом, вряд ли проводили столь глубокие исторические параллели. В конце концов, с их точки зрения — к чему призывали они упорного протопопа? Не к отречению от Бога, не к перемене веры, а всего, казалось бы, к незначительному изменению в нескольких обрядах. Но сам облик миссионеров опровергал эти утверждения. Матвеев, старавшийся во всем подражать иноземцам, и латинствующий Симеон были для Аввакума как бы воплощением тех сил, чьи действия привели к варварскому засорению и жестокому поруганию православия, творившихся на его глазах с начала патриаршества Никона и его «реформ».

Спор о способе сложения перстов для крестного знамения, таким образом, переходил узкие обрядовые рамки, приобретал мировоззренческий характер. Протопоп чувствовал, что в руках таких людей, каковы этот лощеный боярин и многомудрый заезжий ритор, необратимые перемены ждут не только внешний обряд, но и само существо веры, того «пресветлого православия», которое светило на Руси на протяжении столетий и которое берегли, как зеницу ока, многие поколения предков.

Символический характер встречи вождя староверов и царских любимцев не мог пройти незамеченным мимо взора внимательных и чутких исследователей. П. Паскаль, автор замечательного труда о протопопе Аввакуме, писал о приходе С. Полоцкого и Матвеева: «Оба эти поклонника современного Запада — первый по преимуществу из-за материальных благ, другой из-за своих богословских знаний и стихотворений — были менее всего способны понять душевное состояние такого человека, каким был Аввакум… Это были два противоположных мира, которые тут столкнулись»{58}.

Но это был конфликт гораздо более глубокий, чем мог быть спор сторонников разных христианских конфессий. Здесь, на перекрестке догматических и обрядовых разногласий, уже отчетливо прояснялись контуры непримиримой и принципиальной духовной несовместимости двух сторон. Ведь очень скоро, по историческим меркам, развитие цивилизации поставит перед христианами Запада и России вопрос уже не о том, как верить в Бога, а о том — верить ли вообще.

Коренную суть своих разногласий противники, умные и одаренные люди, осознавали безусловно. Недаром Артамон Матвеев, уходя, «всквозь зубов» своих бросил Аввакуму фразу, которая удивительно точно выражает все напряжение и непримиримость их спора: «Нам с тобою несообшно…»

* * *

Перемены в царе, его окружении, появление новых вкусов и пристрастий были столь стремительны, что казались защитникам старины временным помрачением духа. Не умирала надежда на то, что царь одумается и вернется к древнему благочестию.

Аввакум в обращениях к Алексею Михайловичу напоминал ему о прежней жизни, об общих мечтах по возрождению православия, о создании на русской земле истинного христианского царства, устроенного на страхе Божием. Не однажды припоминает Аввакум имя старого царского духовного отца, Стефана Вонифатьева, и то время, когда «все быша тихо и немятежно ради его слез и рыдания и негордаго учения».

«Воздохни-тко по старому, как при Стефане бывало, добренько, и рцы по русскому языку: Господи, помилуй мя грешнаго», — молил протопоп царя, наслышавшись про его новые увлечения, про скверный нрав его духовника, Андрея Савиновича.

Аввакум то уговаривает царя, то начинает крепко бранить, потом снова переходя на ласковый дружеский тон. Видно, как во время создания письма им овладевают противоречивые чувства, как надежда сменяется отчаянием, а добродушное удивление — гневом. В последнем обращении к Алексею Михайловичу протопоп рассказывает о своем видении, случившемся с ним после долгого стояния на молитве. Упав в изнеможении на пол и лежа в забытьи, он вдруг увидел царя, «стояща умиленна». Обрадовавшись, Аввакум принялся было обнимать его, но увидел у него на животе «язву зело велику, исполнену гноя многа». Молитвами и слезами Аввакум принялся лечить се, и стал живот царя цел и здрав. Но, повернув Алексея на бок, увидел и на его спине еще большую язву. Плача, Аввакум принялся и за нее, но не успел исцелить — «мало мало посошлася и не вся исцеле. И очутихся от видения того, не исцелих тя здрава до конца»{59}.

Поняв свое видение как знамение, с искренней горечью протопоп заключает свое письмо: «Нет, государь, болше покинуть плакать о тебе: вижу, не исцелеть тебе… Ну, прости же, Господа ради. Ты царствуй многа лета, а я мучуся многа лета: и пойдем вместе в домы своя вечныя… Ино там увидимся, на страшном суде Христове, Бог изволит. Аминь»{60}.

Царь не отвечал протопопу, но, конечно, читал его письма. Возможно, что искренние и простые слова увещевания, обращенные к нему из земляной тюрьмы Пустозерска, тревожили его душу. Алексей Михайлович был человеком, не лишенным сердечной чуткости, радости и горести переживал с частыми слезами на глазах. Читая обращения Аввакума — чувствовал ли он сам невосполнимую горечь утраты того чистого и светлого времени, которому он изменил, следуя своим похотениям и советам льстивых друзей?

В марте 1669 года умерла царица Мария Ильинична. С ее кончиной рвались последние связи царя с прежней жизнью, отношениями и обязательствами. Следующие шесть лет жизни этого государя стали торжеством нового духа, утвердившегося при дворе и в нравах его обитателей.

Мария Милославская была последней царицей в русской истории, безукоризненно следовавшей всем старомосковским традициям. Все последующие государыни разительно отличались от нее в этом смысле, за исключением разве что Евдокии Лопухиной, процарствовавшей, впрочем, слишком недолго до своего пострижения в монахини. Мария Ильинична вела замкнутую жизнь, ограниченную своими покоями, прогулками в саду царского дворца и поездками на богомолье. Когда ей случалось проезжать по городу, то окна ее возка были наглухо завешены, а в то время, как она входила или выходила из церкви — пространство вокруг нее закрывали тканью, чтобы скрыть царицу от чужих и, возможно, недобрых глаз.

По существовавшим издревле воззрениям, главной целью и смыслом жизни царицы являлось рождение детей, в первую очередь наследника престола. Мария Милославская родила своему супругу за 22 года замужества тринадцать детей.

Она была искренне и глубоко религиозна, отличалась благочестием, и, соблюдая во всем остальном приличную жене перед мужем скромность и послушание, не боялась, однако, вступаться за неправедно обижаемых или казнимых. Аввакум с благодарностью вспоминал о Марии Ильиничне, защищавшей протопопа и других староверов перед царем: «В то время велико нестроение вверху у них бысть с царицею покойницею: она за нас стояла тогда, миленькая, напоследок и от казни отпросила меня». Ее смерть причинила Алексею Михайловичу горе. Он соблюдал траур и даже сочинил в ее память «новый распев религиозного гимна»{61}.

1669 год вообще выдался тяжелым для царя. Тогда, кроме жены, умерло еще двое детей: младенец царевна Евдокия и четырехлетний Симеон.

Но трагедия в царской семье была лишь звеном из целого ряда бедствий, сыпавшихся на Московское государство подобно «казням египетским». 1669 и следующий, 1670 год — выдались неурожайными. Царю писали в челобитных из разных мест, прося помощи: «Учинился хлебу большой недород, и многие люди из домов своих разбежалися и помирают голодом… Стало оскудение велико». Другим несчастьем, помимо голода, были громадные пожары, испугавшие не столько трагическими последствиями, сколько причинами своего происхождения. Не от чего иного, а от ударов молнии погорели почти целиком множество городов, среди которых такие крупные центры, как Ярославль и Нижний Новгород. Пожар в Москве уничтожил едва не больше половины столицы.

Но не прошло и нескольких месяцев после смерти супруги, как царь завел близкие отношения с одной из придворных дам, замужней женщиной, женой комнатного стольника Алексея Мусина-Пушкина{62}. От этой связи родился сын Иван, которого Алексей Михайлович иногда открыто именовал: «мой сын Пушкин»{63}. Хотя в дате рождения Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина существуют некоторые расхождения, позволяющие усомниться в его появлении на свет именно в это время, все-таки невозможно игнорировать указания, подтверждающие его происхождение от незаконной связи царя[21].

Иван Мусин-Пушкин за короткое время сделал блестящую карьеру, молодым был пожалован боярством и «участвовал в придворных церемониях наряду с членами царской семьи»{64}. Впоследствии, при Петре, он был одним из самых близких к нему людей, обладавших большим влиянием, стал первым сенатором и всегда был окружен вниманием и уважением, которые можно назвать исключительными.

Однако, несмотря на временные увлечения, Алексей Михайлович решил заново жениться, и с ноября 1669 года начались официальные смотрины по выбору царской невесты. Этот увлекательный процесс не остановила даже новая трагедия в семье царя Алексея. В начале 1670 года умер наследник, 16-летний царевич Алексей Алексеевич. А в апреле было объявлено имя будущей царицы — Натальи Нарышкиной.

Еще до свадьбы по Москве распространились неприятные для царя слухи о том, что его избранница, дочь стрелецкого полковника Кирилы Полуектовича Нарышкина, девица не самых строгих правил. Говорили, что во время службы ее отца стрелецким головой в Смоленске она даже имела связь с неким польским дворянином.

Слухи довольно быстро пресеклись, когда нескольким любителям посплетничать вырезали языки и выпороли кнутом. Но характер новой царицы, ее манеры и образ жизни все-таки зримо отличались от се предшественниц. С первых шагов во дворце она начала смело испытывать на прочность старые обычаи, показывая свое нежелание жить затворницей. Резидент герцога тосканского Яков Рейтепфельс сообщал своему патрону о новой супруге Алексея Михайловича: «царица Наталья… по-видимому, склонна пойти иным путем, к более свободному образу жизни, так как, будучи сильного характера и живого нрава, она отважно пытается внести повсюду веселие. Это можно было уже предсказать по выражению лица ее, когда мы имели случайно счастье видеть ее еще в девицах два раза в Москве».

Наталья Нарышкина обладала, по-видимому, яркой и запоминающейся внешностью. По описаниям того же современника, девятнадцатилетняя царица была «роста выше среднего, с черными глазами навыкате, лицо у нее кругловатое и приятное, лоб большой и высокий, и вся фигура красива, отдельные члены тела крайне соразмерны, голос, наконец, приятно звучащий, и все манеры крайне изящны».

Будущая мать Петра Первого некоторое время жила воспитанницей в доме дальнего родственника, скорее — свойственника, Артамона Матвеева. Это обстоятельство, а также внешние данные девушки стали залогом того, что царь обратил благосклонное внимание именно на «племянницу» своего любимца.

Жизнь у четы Матвеевых, явно ориентировавшихся в своих вкусах и привычках на иноземцев, не могла не отложить отпечатка на мировосприятие Натальи Кирилловны. Оказавшись хозяйкой во дворце, внутренний быт которого уже был нарушен последними церковными нестроениями и появлением людей с новыми эстетическими взглядами, молодая царица тем с большей легкостью могла пренебрегать прежними условностями и обременительными ограничениями.

Именно здесь берет свое начало та самая «людскость», иначе говоря — светскость, введение которой с таким воодушевлением приветствовали историки XVIII—XIX веков и в большинстве своем приветствуют до сих пор их преемники. Но в действительности эта перемена означала в первую очередь падение нравов в высших слоях общества. То, что считалось раньше грехом и распутством, благодаря понятию «людскости» становилось всего-навсего галантностью, достоинством из числа не просто терпимых, но непременных для придворного кавалера.

Одной из первых жертв «людскости» стал сам реформатор Петр. До самой смерти императора мучили настойчивые слухи о том, что на самом деле он не является сыном царя Алексея. Упорно передавали за верное, что Наталья Кирилловна родила сына от связи с Тихоном Стрешневым.

Но здесь важна не сама сплетня. Толки о незаконном происхождении того или иного царевича были достаточно обыденным делом. Важно, как именно она была сплетена. При сомнениях в происхождении Алексея Михайловича, например, никому и в голову не приходило говорить о прелюбодеянии царицы Евдокии Лукьяновны. Это было немыслимо, ни практически, ни теоретически почти невозможно. Толковали, что царевич Алексей «подметный», т.е. подменный ребенок. Во второй половине столетия нравы переменились.

Но и среди высшей знати не все были готовы в одночасье предать дедовские обычаи и благочестие в угоду новым вкусам. При дворе Алексея Михайловича существовала консервативная оппозиция, включавшая в себя представителей многих древних и влиятельных родов.

На первых порах эта оппозиция была не слишком активной. Только впоследствии она выплеснулась в нескольких ярких вспышках открытого противостояния, как случилось во время стрелецкого бунта под руководством князя Хованского, или еще позднее в антипетровском заговоре братьев Пушкиных и Соковниных.

Но в большинстве случаев боярство выступало не столько против церковной реформы, довольно легко отказавшись от двоеперстия, сколько против перемен в традиционном укладе жизни, против иноземных нравов при дворе и вообще увеличения числа иностранцев.

Ошибочно было бы полагать, что люди, принявшие перемену обрядов, все вдруг стали западниками. Многие искренне были уверены в том, что можно оставить все по-старому и с новым церковным уставом. Консерваторы не только противостояли покушениям на традиционные устои русской жизни, но временами переходили в успешное контрнаступление. Огромных усилий стоило Артамону Матвееву в 1674 году отклонить настойчивое требование многих бояр, во главе с князем Ю.Л. Долгоруковым, выслать из России всех иностранных резидентов.

Придворным западникам, таким как Матвеев, постоянно приходилось отбивать атаки консерваторов, нападавших на любые проявления иностранного влияния. Но в 1675 году усилия защитников старины увенчались успехом. Стараниями патриарха Иоакима вышел царский указ, серьезно ограничивавший распространение иноземных обычаев. Под страхом строгого наказания и церковного взыскания воспрещалось носить иностранную одежду, «немецкие» кафтаны, прически, брить усы и бороду.

Консерваторы могли праздновать победу, не осознавая всей ее иллюзорности. Для успешного противостояния соблазнам иноземной культуры, проникавшей во все области частной и общественной жизни, надо было обладать более действенным оружием, чем запретительный указ. Но что могли противопоставить начавшемуся вторжению мощной западной цивилизации люди, всенародно признавшие собственную церковную старину еретическим заблуждением, публично проклявшие и отказавшиеся от нее, объявившие русских святых и царей, живших до реформы, «грамоты не знавшими», глупыми, темными людьми?!

Очень скоро непоследовательное сопротивление консерваторов будет задавлено уже окончательно, а сами они поспешат встать в ряды самых горячих сторонников новой культуры.

Исповедовавших древлеправославие людей среди знати было не так уж и много, и уж тем более никто из них не решался открыто осуждать церковных нововведений. Только две женщины встали непреклонно на защиту старой веры, устыдив подвигом мученичества малодушных.

Боярыня Феодосья Морозова и ее сестра, княгиня Евдокия Урусова, не приняли троеперстия и прочих обрядовых новин, как и кощунственной хулы греческих иерархов на древлеправославные каноны. Они последовательно и стойко отказывались от любых компромиссов со светскими и церковными властями, были разлучены с детьми, лишены достояния, подвергнуты пыткам и, в конце концов, уморены голодом в монастырской земляной тюрьме.

Богатый дом Морозовой в Москве был настоящим староверческим кремлем, куда сходились все нити церковной оппозиции — оказывалась материальная помощь единоверцам, покровительство гонимым. Но самое главное — отсюда поддерживалась связь с пустозерскими отцами, с Аввакумом и его соузниками, переписывались во множестве списков и распространялись по стране их духовные наставления.

Открытый конфликт с царем у Феодосьи Морозовой произошел в январе 1671 года, когда она отказалась участвовать в свадьбе Алексея Михайловича с Нарышкиной, где должна была исполнять придворные обязанности при невесте. Сославшись на болезнь, боярыня осталась дома. В действительности она уже и не могла выполнить волю царя. Морозова решила покончить с обременявшей ее душу раздвоенностью, которую испытывала все эти годы, не порывая явно с царским двором и невольно разделяя то, что там происходило. В декабре 1670 года Феодосья Прокопьевна тайно приняла монашеский постриг под именем Фсодоры от игумена Досифея, одного из непримиримых противников новообрядчества.

Восприняв отказ боярыни явиться на свадьбу как личный вызов, царь Алексей был в ярости, но не спешил с карательными действиями. Он только мрачно произнес тогда: «Тяжко ей братися со мною — един кто от нас одолеет всяко…»

История обреченнного, но несгибаемого подвижничества за веру Фсодосьи Прокопьсвны Морозовой подробно и трогательно изложена в источниках[22], а также повторена в большом количестве позднейших произведений о церковном расколе, поэтому нет смысла останавливаться в очередной раз на последовательном изложении событий. Здесь важно обратить внимание на то, как смотрели на существо противостояния одна и другая стороны конфликта.

С самого начала церковных преобразований в позиции царя и его окружения проявляются два примечательных обстоятельства: непримиримое преследование противников реформы, вплоть до соборного проклятия двоеперстия и всех придерживающихся его как величайшей ереси — и, одновременно, практически полное безразличие, на грани пренебрежения, к нововводимым обрядам. Это по меньшей мере странное отношение проявилось еще в словах Никона, бросившего своему помощнику в порче древлеправославных текстов, Арсению Греку: «Правь, Арсений, как хочешь, лишь бы не по-старому!..»

Точно такую же позицию демонстрирует и царь Алексей. Видя, что никакие преследования не способны испугать защитницу древлеправославия, Алексей Михайлович понял, что единственный способ заставить се замолчать — попросту убить. Но по ряду причин он долго не мог решиться на этот последний шаг. Странно все-таки было представить себе казнь знатнейшей аристократки, родственницы многих бояр, заседавших в царской Думе, не чужой и царскому дому. Кроме того, не хотелось умножать и число мучеников старой веры в глазах народа. Дойдя до края, испробовав лютые пытки, разные способы психологического воздействия, лишив Морозову всего имущества, царь вдруг остановился и решил изменить тактику. Он пробует уговорить мятежницу. Для этого к ней постоянно приходят то священные лица, то родственники, предлагая от имени царя фактически сделку.

Они передают слова Алексея Михайловича: «Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не крестися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три те перста»!..»

Двоюродный брат Морозовой, Федор Ртищев, также уговаривает ее: «Сестрица, потешь царя того и перекрестися тремя перстами, а втайне, как хощешь, так и твори. И тогда отдаст царь холопей и вотчины твоя».

А новые посланники из дворца не скупились на еще более заманчивые обещания Алексея Михайловича: «Мати праведная Феодосия Прокопиевна! Послушай, аз пришлю по тебя каптану (карету) свою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляре, и понесут тя на головах своих…»

Царь как будто искренне не понимает, что занятая им позиция странно выглядит с точки зрения верующих людей. Он откровенно признает, что для него не имеет никакого значения не просто то — как молится, но и как по-настоящему верует тот или иной человек. Его волнует только одно «приличие» — внешняя лояльность режиму. Здесь Алексей Михайлович изменяет всей традиции русских государей, считавших душевное спасение подданных своей главной обязанностью, за что они должны дать личный ответ перед Богом. Из мироощущения царя Алексея очевидным образом исчезает искренняя религиозность, и ей на смену приходит казенное желание «порядка», безотносительно того, на какой основе он утверждается — канонической или нет. Спор Феодосьи Морозовой и царя — это спор не о вере, а снова, как и в столкновении Аввакума и А. Матвеева, — противостояние веры с начинающимся безверием.

Не говоря о том, что сам факт соблазнения подвижницы образами мирского величия, нарисованными по царскому приказу перед инокиней Феодорой, должны были служить в глазах современников не в пользу царя.

Внутреннее перерождение Алексея Михайловича было действительно очевидным и глубоким. С ним произошло то, что обычно называется «обмирщением» сознания. По эмоциональному, но очень точному замечанию П. Паскаля: «Несчастный был теперь уже совершенно не способен понять сомнения и чаяния тех, кто в его глазах были отныне лишь невеждами, упрямцами и мятежниками»{65}. Царь Алексей так скоро и невозвратно оторвался от всей древнеправославной духовной традиции, что ответ инокини мог не устыдить, а только раздражить его. Феодора в горьком недоумении проговорила: «Оле глубокаго неразумия! О великаго помрачения! Доколе ослепосте злобою?.. Каптаною мя своею почитает и аргамаками!.. Аще-де и умру, не предам благоверия! Издетска бо обыкла почитать Сына Божия и Богородицу, и слагаю персты по преданию святых отец, и книги держу старые; нововводная же вами вся отмещу и проклинаю вся!.. Аз бо о имени Господни умрети есть готова!»

В православной Москве середины XVII столетия повторялся тот духовный кризис, который уже пережил западный христианский мир дважды — в период «Возрождения», когда громко и властно заявила о себе культура, свободная от «страха Божия», и в эпоху после кровопролитных религиозных войн XVI — начала XVII века, когда из перегоревшего пуританского воодушевления возникли и стали определяющими приметами жизни: материализм, буржуазные ценности, религиозный индифферентизм и секуляризация сознания.

Обмирщение всего московского общества шло очень быстро. И правительство, и обыватели забыли, что само присутствие иноземцев и знакомство с их культурой было только временной вынужденной мерой, что цель состояла в наверстании технического отставания. Но этой утилитарной задачи как раз и не было еще выполнено, когда стало покрываться трещинами все нерушимое веками здание «пресветлого православия». Иностранцы со всех концов света беспрепятственно прибывали и прибывали в Москву, привозя все новые диковинки, отвлекавшие москвичей от аскетических обычаев предков, пробуждая новые мирские вкусы.

Иноземное становится модным. Несмотря на робкие правительственные запреты, люди Московского государства активно заимствуют у иноземцев бытовые привычки, манеру одеваться, строить и украшать жилище. Да и какие запреты могли иметь действие, если было известно, что сам царь Алексей устраивает у себя «вверху» пирушки под немецкую музыку, что царских детей учат латинскому языку и одевают в иноземное платье? Что новый царь, Федор Алексеевич, тайно ездит в Немецкую слободу посмотреть своими глазами на обычаи иностранцев, на особенности их быта…

Определяющей чертой культурной жизни Москвы этого времени становится культура барокко. Невольно подчиняясь слишком сильному еще влиянию старой русской традиции, новый стиль значительно адаптируется к местным особенностям. Он лишен здесь самых ярких форм своего выражения, в которых стал известен на Западе. Умеренность и сдержанность — таков боевой девиз, под которым культура испорченных нравов, порока и антицерковности проникает в русские пределы.

Но это только временная тактика. Еще те, кто родился в Москве до реформы Никона и кто доживет до начала нового века, застав его первое десятилетие, будут иметь возможность посмотреть своими глазами на перерождение нравов в отечестве.

Однако и на первых порах перемены были достаточно заметными. Менялся облик прежней архитектуры — начало так называемого «московского барокко», предвестника безжалостного вторжения чужого архитектурного стиля, уничтожившего в конце концов все следы традиционного облика жилых зданий и церквей в России.

В иконописи происходил отказ от старых традиций аскетического письма в угоду новым вкусам, превратившим священные изображения для молитвы, создаваемые по строгим древним канонам, в досужее и праздное развлечение для глаз, ничем не отличимое от светской живописи.

В это время появляется большое число переводных историй, среди которых преобладают рыцарские романы и любовные приключения. Они совершают переворот в чтении жителей Московского государства, революцию в самом отношении к литературе. Как и перемены во всех остальных областях быта и культуры, теперь чтение обретает в первую очередь функцию развлекательную. Книгу приобретают для «прохлаждения», для того, чтобы удовлетворить досужее любопытство, «потешиться». Этой же цели служит украшение текстов иллюстрациями-лубками. Сами заглавия манят читателей такими эпитетами к повестям, как «дивная» или «удивления достойная».

Утрачивается старое отношение к книге, вне зависимости от того — печатная она или рукописная, как к духовному наставнику, источнику благочестивых познаний для укрепления в вере. Ревнитель старины, стольник Иван Бегичев упрекал размножившихся любителей «легкого чтения»: «Все вы кроме баснословные повести, глаголемые еже о Бове королевиче и мнящихся вам душеполезные быти, иже изложено есть от младенец, иже о куре и лисице, и о прочих иных таковых же баснословных повестей и смехотворных писм, — божественных книг и богословных дохмат никаких не читали…»{66}. Эти перемены не могли не тревожить людей, предвидящих, что новшества не остановятся, будут развиваться до тех пор, пока окончательно не уничтожат прежнюю религиозную культуру.

Намечается ослабление в людях родового чувства, крепкого до той поры. Утрачивается память о прошлом семьи и духовная связь с предками. Это прослеживается по поминальным записям, подаваемым в церковь или монастырь для поминания душ усопших родственников. В отличие от записей, относящихся ко времени до середины XVII века и содержащих нередко перечни предков до отдаленных колен — в 200 и более лет, поминания конца столетия уже ограничиваются, как правило, только ближайшими родичами, именами дедов{67}.

Все эти трансформации традиционных начал культуры и быта коснулись в первую очередь знати и царской семьи, а также городских обывателей, хотя далеко не всех. В.О. Ключевский писал об этом: «Любопытно следить за московскими верхами, как они падко бросаются на иноземную роскошь, на привозные приманки, ломая свои старые предубеждения, вкусы и привычки»{68}.

Короткое царствование Федора Алексеевича стало настоящим прорывом в перемене «вкусов и привычек» знати. Еще С.М. Соловьев придавал этому времени чрезвычайное значение, считая, что именно тогда Россия, в лице своего правительства, как бы решительно повернулась лицом от Востока к Западу. Однако вряд ли такой шаг можно приписать на долю слабого царя Федора, большую часть своего правления не выходившего из покоев ввиду бесконечных недомоганий. Его личные пристрастия были, конечно, на стороне новых нравов. Все его окружение представляло собой талантливых людей нового склада, причем и сам молодой царь не был заурядной личностью. Даже Аввакум отзывался о Федоре, что он «летами молод, да разумом стар». Но все-таки не он был инициатором этого революционного перелома, который начался много раньше и в лице Федора Алексеевича и его друзей встретил только доброжелательных помощников для своего развития.

При Федоре усиливается и углубляется полонизация русской культуры. Вся жизнь этого царевича была причудливо связана с Польшей. Он воспитывался под руководством Симеона Полоцкого, мировоззрение и вкусы которого были сформированы польским католицизмом. Некоторое время рассматривалась возможность женитьбы Федора на вдовой польской королеве и занятие им польского престола. Этот проект был особенно близок сердцу новой царицы, Натальи Кирилловны, которая, удалением старшего наследника из России, надеялась освободить дорогу к русскому престолу для своего недавно родившегося сына, Петра.

Брак с королевой не состоялся, но женился Федор все-таки на полячке. В июле 1680 года состоялась свадьба царя с Агафьей Грушецкой, дочерью обрусевшего польского шляхтича.

Молодая полячка была хозяйкой во дворце только один год, до своей смерти в 1681-м. Но ее эмансипирующее влияние на обычаи и моду при дворе оказалось еще ощутимее, чем известной свободой своих нравов предшественницы, вдовой царицы Натальи Нарышкиной, вынужденно удалившейся тогда в Преображенское.

Грушецкая решительно взялась за преобразование двора болезненного супруга по своему вкусу. По сообщению современника, ее соотечественника, царица настояла на том, чтобы отныне разрешено было «брить бороды, носить сабли сбоку и одеваться в польские кунтуши»{69}.

Сама царица Агафья предпочитала древнерусским одеяниям платья по европейской и польской моде. Ее примеру очень скоро последовали женщины из царской семьи и придворные боярыни. По свидетельству того же поляка, царевна Екатерина Алексеевна «носит платье и шапку в польском вкусе, забросила московские кафтаны, перестала заплетать волосы в одну косу. Царевна Мария… одевается по-польски».

Но снова следует помнить, что распространение подобных новшеств нельзя приписать одной царице. Еще в 1676 году, в самый разгар действия «антииноземного» указа, явившегося как результат охранительных усилий патриарха Иоакима и бояр-консерваторов, переписные книги фиксируют существование в Москве, в Мещанской слободе, множества мастеров, специализирующихся на изготовлении одежды по иноземным образцам. Удовлетворяя растущему спросу, эти мастера делали околыши шапочные «на немецкую руку», «немецкое платье», «шапки… сапоги и башмаки немецкие», чулки «польские»{70}.

В октябре 1681 года выходит царский указ, который многими историками рассматривался и рассматривается до сих пор, как настоящая реформа в придворной одежде. Как бы то ни было, но последствия указа, которым отменялись такие древние формы придворной одежды, как опашни, ферязи и охабни, были очень значительны. Сама реформа проводилась неожиданно жесткими, прямо петровскими методами. В кремлевских воротах стояла стража, насильно раздевавшая тех, кто приходил в старинных костюмах. «И со многих людей в Кремле городе по воротам, и с дворян, и с подьячих охабни и однорядки здирали и клали в караульню до указу».