7. РАЗГОВОРЫ И ТЕ, КТО ИХ СЛУШАЛ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. РАЗГОВОРЫ И ТЕ, КТО ИХ СЛУШАЛ

Советская власть опасалась позволять гражданам бесконтрольно выражать на людях свое мнение по вопросам государственной важности. В то же время ей чрезвычайно хотелось знать, что думает народ. С таким противоречием приходится сталкиваться всем репрессивным, авторитарным режимам. Выбор у режимов, считающих опасным существование организованной оппозиции, свободной прессы, настоящих выборов из числа нескольких кандидатов, не говоря уже о постоянно разрабатываемой на капиталистическом Западе технике опроса общественного мнения, ограничен. Советская власть могла узнать мнение общества двумя путями: из донесений спецслужб и из писем и жалоб граждан в высшие инстанции[1].

Информацию о настроениях общества НКВД собирал так же, как и всякую другую, — ее вынюхивали агенты. Из содержания донесений с мест часто видно, каким образом агент (как правило, анонимный, иногда выступающий под кодовой кличкой) добывал сведения: стоя в очереди в магазин, шатаясь по колхозному рынку, прислушиваясь к жалобам рабочих в заводской столовой, парясь в бане или беседуя с преподавателями в университете. Из этих донесений составлялись сводки, отправлявшиеся наверх, в следующую инстанцию. На их основе центральное ведомство НКВД и его областные отделы готовили свои «сводки о настроении населения», регулярно поступавшие к высшему руководству страны[2].

Обычно сводки НКВД существовали для того, чтобы сообщать плохие известия — что на самом деле думают в Ленинграде о повышении цен, каковы настоящие (а не дутые) цифры промышленного производства по Свердловской области — в отличие от представляемых центру местным партийным и советским руководством победных рапортов о всенародном одобрении и выполнении плана. Тот же подход чувствуется и в сводках НКВД о настроении населения: например, если НКВД сообщал о том, как проходит обсуждение Конституции в том или ином месте, на первом плане фигурировали крамольные и еретические высказывания.

Вторым источником информации служили письма и жалобы, которые отдельные граждане писали верховным и региональным политическим лидерам и в разные учреждения, такие как прокуратура, НКВД, газеты. Газеты не часто печатали эти письма, но относились к ним серьезно. По жалобам нередко проводилось расследование, доносы брали на заметку, просьбы направляли в соответствующие инстанции. Газеты регулярно готовили обзоры читательских писем по отдельным вопросам и посылали их партийному руководству.

Большинство писем были написаны в надежде добиться какого-то конкретного действия (предоставления льготы или оказания услуги, если это была просьба; расследования — если жалоба; наказания врага — если донос). Люди писали их, потому что власти на них реагировали: как полагает Джен Гросс, один из парадоксов тоталитарного государства заключается в том, что его чрезвычайная чуткость к доносам дает отдельным гражданам возможность манипулировать им[3]. Однако не все авторы писем преследовали личные цели. Люди нередко писали, чтобы выразить свое мнение по общественно-политическим вопросам — и большинство даже подписывали свои письма. Мы не более, чем советские руководители того времени, можем сказать наверняка, насколько авторы таких писем представляли мнение населения в целом. По крайней мере можно утверждать, что картина общественного мнения, предстающая при чтении писем граждан, в достаточной степени соотносится с той, которую рисуют сводки НКВД о настроении населения.

С точки зрения режима, большая заслуга писем граждан заключалась в том, что они поставляли информацию об обществе в целом и недостатках в работе бюрократического аппарата в частности. В первое десятилетие после революции функцию разоблачения бюрократических и иных прегрешений на местах выполнял специальный отряд активистов-добровольцев, известных под названием рабочих и сельских корреспондентов, которые снабжали подобной информацией газеты. Селькоры еще действовали в период коллективизации, и некоторые из них даже были убиты из-за своего рвения в деле разоблачения кулаков и разложившихся администраторов в своих селах. С точки зрения местного населения, корреспонденты, конечно, зачастую считались доносчиками и предателями местной общины. М. Горький сомневался в целесообразности поощрения столь интенсивной критики местной бюрократии снизу, утверждая, что постоянное выпячивание недостатков, существующих в Советском Союзе, подрывает в народе чувство удовлетворения от достигнутой цели и бросает тень на репутацию страны в глазах остального мира. Но Сталин решительно отмел аргументы Горького, заявив, что критика — одно из важнейших средств контроля над некомпетентными, привыкшими к произволу местными чиновниками[4].

Выборы в советы постоянно давали повод для сбора информации о настроении народа. Это вовсе не означает (как можно было бы предположить, если бы мы имели дело с «буржуазными» западными демократиями), что избиратели выражали свое мнение, голосуя за выбранных ими кандидатов, поскольку на данных выборах кандидат был один. Тем не менее, имели место предвыборные кампании, называвшиеся «подготовкой к выборам», в ходе которых проводились собрания, где более или менее обязательно должно было присутствовать местное население. Что говорили люди на этих собраниях на главные темы дня, а особенно — о чем они говорили между собой после, выйдя за дверь, — считалось полезной информацией и служило предметом регулярных донесений.

Каналы сообщения между простым народом и властью в Советском Союзе существовали, но, являясь неотъемлемой частью сложных процессов надзора и контроля, вряд ли они могли считаться нейтральными. Люди знали, что их могут арестовать за «антисоветские» высказывания, и потому старались либо воздерживаться от них, либо выражать такого рода мнения там, где могли не опасаться надзора со стороны государства (как они надеялись). НКВД трудно было узнать, что они думали «на самом деле», и историку сделать это не легче. Существовали, впрочем, некоторые жанры народного творчества, менее стесненные, чем официальные средства выражения мнения (хотя НКВД отслеживало и их тоже). В анекдотах, слухах, частушках, этой своеобразной области народной культуры, переворачивались с ног на голову официальные ценности и клише.

Собрания писателей, композиторов, ученых, университетских профессоров — а главным образом дискуссии, ведущиеся не для протокола в кулуарах, — также служили объектом внимания осведомителей, составлявших о них подробнейшие, почти дословные донесения. Записывались и разговоры в частных домах, за кухонным столом. Все эти донесения объединялись в сводки, которые НКВД регулярно направлял высшему партийному руководству. Примером «кухонных» донесений может служить рапорт, посвященный кончине академика И. П. Павлова, которого режим всячески лелеял, но в то же время побаивался из-за широко известной нелюбви ученого к коммунизму. Подобно хорошему репортеру из отдела светской хроники, агент НКВД, по-видимому, имел доступ в дома знаменитостей, о которых писал, и его рапорт изображает обстановку непосредственно в квартире усопшего. Там, по словам агента, царила «растерянность среди антисоветчиков» из семьи и окружения Павлова. Еще до похорон среди родных, друзей и коллег ученого разгорелись ожесточенные споры о том, что делать с его архивом и кто займет после него пост директора института. Сражение продолжалось и на похоронах, включавших церемонию отпевания на Волковом кладбище. Дочь Павлова хотела, чтобы его преемником в институте стал ученый Л. А. Орбели; остальные члены семьи были против[5].

Столь же ревностно агенты освещали в своих донесениях писательские дискуссии о «формализме» (имелся в виду модернизм в западном духе), проходившие весной 1936 г. Союз писателей организовал эти дискуссии, после того как «Правда», служившая рупором партийно-правительственной верхушки, разгромила оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда»; в ходе дискуссий литературное сообщество должно было усвоить новые руководящие установки, перевести их на язык практических директив для широких масс и, прежде всего, решить, кого из своих членов выбрать козлами отпущения и заклеймить как «формалистов». Осведомители НКВД сообщали как о публичных дискуссиях, так и о разговорах в кулуарах. В Ленинграде, по их словам, писатели сочли задачу «сделать выводы» из статьи «Правды» о Шостаковиче затруднительной и лишенной смысла. Некоторые наивные души, вроде юмориста М. Зощенко, предлагали: «Дискуссию нужно прекратить, т.к. все мы совершенно запутались». Более искушенные пытались найти способ выразить свое удовлетворение новой антиформалистской линией Кремля, не предпринимая никаких реальных действий («Нужно устроить последнее заседание, на котором выпустить 5-6 хороших ораторов и выйти с честью из этой истории», — предложил К. Федин). А. Толстой полностью согласился с официальным мнением, что формализм — это плохо, признался, что сам в своих ранних произведе­ниях был формалистом, но делал он это в такой живой и веселой манере, что скорее развлекал, а не поучал собравшихся, тем самым переводя все дело в разряд тривиальных и незначительных. «Алеша — нахал», — заметила в кулуарах писательница Ольга Форш — как оказалось, перед более широкой аудиторией, чем она думала[6].

Осведомители, составлявшие эти донесения, совершенно очевидно, были своими людьми, одновременно членами писательского сообщества и агентами НКВД[7]. О сложностях, которые влекла за собой эта двойная роль, свидетельствует следующее донесение, посвященное московским дискуссиям о формализме. Москвичи выбрали жертвенным ягненком молодого, малоизвестного писателя Л. И. Добычина, автора пьесы «Город Н.». Некоторых беспокоило, как подействует столь резкая критика на Добычина; других — как она подействует на них самих. Добычин действительно был совершенно разбит; он признался в этом своему другу — оказавшемуся агентом НКВД по кличке «Морской». Морской выслушал его и сообщил куда следует об угрозах Добычина покончить с собой и безумных заявлениях, что он немедленно покинет Ленинград и навсегда откажется от писательского призвания. Затем (по словам Морского) Добычин исчез, оставив в квартире ключи и все документы, включая паспорт. Это исчезновение и угрозы покончить жизнь самоубийством заставили выступить на сцену всю верхушку Ленинградского НКВД. В сводках, рассылавшихся партийным руководителям, рапорт Морского сопровождается запиской Л. М. Заковского, начальника Ленинградского отдела НКВД, в которой тот приводит угрозы Добычина и заявляет, что, по сообщениям его работников, писатель вернулся к своей матери в Брянск и НКВД за ним присматривает[8].

Возможно, Добычина порадовала бы мысль, что его угрозы покончить с собой не пропали втуне, но вообще представителям интеллигенции по вполне понятным причинам не нравилось, что их частные разговоры записывают. Однако встречаются случаи, когда содержание донесений о разговорах среди интеллигенции заставляет задаться вопросом, не хотел ли кто-то (сам осведомитель НКВД? другие участники разговора?) нарочно таким образом довести определенную мысль до сведения «верхов». Примером может служить донесение о пренебрежительных высказываниях ленинградских артистов по поводу почестей, расточаемых участникам недавно проходившей в Москве «украинской декады» — одной из целого ряда декад, посвященных стилизованному народному искусству разных республик. По мнению ленинградцев, «националов» отличали совершенно незаслуженно, и, по всей видимости, осведомитель разделял это мнение, поскольку в его донесении их аргументы приводятся как вполне разумные и не содержится негативных оценок. Все ленинградское артистическое сообщество (по словам осведомителя) говорило, что Украинский театр оперы и балета получил награду не за свои заслуги в области искусства, а по политическим причинам, в результате кампании по возвышению артистов из национальных республик за счет русских. «Украинцами показаны народные песни и танцы, и никакого высокого, серьезного искусства у них нет», — цитировал осведомитель слова известного дирижера С. А. Самосуда. Заслуженный артист М. Ростовцев выразился еще менее дипломатично: «Сейчас вообще хвалят, награждают националов. Дают ордена армянам, грузинам, украинцам, всем — только не русским»[9].

Ревностный надзор НКВД за интеллигенцией был под стать тому прилежанию, с каким Политбюро вникало в вопросы куль­туры — подчас настолько специфические или даже мелкие, что удивляешься, находя их в повестке заседаний Политбюро. Так, например, Политбюро занималось вопросом о похоронах академика Павлова, а также о праздновании 75-летия театрального режиссера К. С. Станиславского и закрытии театра Мейерхольда. Решением Политбюро в список советских участников международного конкурса скрипачей в Брюсселе в 1937 г. были включены юные скрипачи Буся Гольдштейн, Марина Козолупова и Миша Фихтенгольц; точно так же Политбюро санкционировало выбор Эмиля Гилельса и других пианистов для участия в международном конкурсе в 1938 г.[10].

В конце 1920-х гг. повестка заседаний Политбюро часто включала вопросы, связанные с цензурой различных пьес. В 1930-е гг. это уже не практиковалось так широко, но в 1936 г. на Политбюро обсуждались постановка булгаковской пьесы «Мольер» в Московском художественном театре, а также фильм Эйзенштейна «Бежин луг» (который Политбюро запретило к показу)[11]. Большой театр постоянно служил объектом пристального и тревожного внимания: например, за 1932 г. можно найти весьма критические сообщения ОГПУ о политической обстановке в театре, с приложением длинного списка работающих там «антисоветских элементов», в том числе верующих, антисемитов, лиц, имеющих связи за рубежом, и лиц, критикующих советскую власть[12].

В январе 1935 г. Политбюро решило создать на правительственном уровне постоянную комиссию для надзора за деятельностью государственных театров под председательством любителя оперы Ворошилова. Политбюро также распорядилось в мае 1936 г. убрать из залов Третьяковской галереи в Москве и Русского музея в Ленинграде современные полотна «формалистического и грубо-натуралистического характера», рекомендуя одновременно устроить специальную выставку «реалистических» художников Репина, Сурикова и Рембрандта[13].

ПРОСЛУШИВАНИЕ ОБЩЕСТВА

Осведомительная функция осуществлялась НКВД отдельно от карательной, хотя обе они порой пересекались, когда НКВД решал арестовать кого-то за особенно возмутительные антисоветские высказывания. Но НКВД был не единственным государственный учреждением, занимавшимся выявлением народных настроений. И партия, и комсомол, и политическое управление армии регулярно подавали рапорты о настроениях среди своих кадров; от этих же организаций требовали применять дисциплинарные меры в отношении отдельных своих членов, проявляющих чересчур заметное недовольство. Даже такие учреждения, как бюро переписи населения и местные избирательные комиссии, были привлечены к делу выявления настроений общественности.

Основные аналитические категории, которыми пользовались НКВД и другие учреждения, разделяя население на подгруппы, рабочие, интеллигенция, колхозники и молодежь. Мнения населения обычно характеризовались как «положительные» и «отрицательные». Особенно пристально следили за реакцией на экономические кризисы, например голод в 1932-1933 гг. и перебои с хлебом в 1936-1937 гг. Специальные рапорты составлялись также по случаю крупных перемен в политике (например, отмены карточной системы) и событий большой общественной важности (например, показательного процесса всесоюзного значения или смерти политического лидера).

Донесения о настроении населения за 1929-1930 гг. содержат гораздо больше разнообразных критических замечаний, особенно четко выраженного идеологического характера, чем впоследствии, в 30-е гг. По-видимому, сказались как общий упадок политического сознания в течение 1930-х гг., так и растущий страх перед последствиями неосторожных политических разговоров. Упомянутое выше разнообразие критических высказываний демонстрирует сделанная в 1930 г. «Правдой» подборка из неопубликованных читательских писем (как объясняли составители, они привели «наиболее характерные выдержки»). На первом месте фигурируют жалобы на дефицит продовольствия и очереди за хлебом, причем (в отличие от более поздних жалоб такого рода) они отражают не только возмущение населения, но и его изумление, что товаров внезапно стало так мало. Из Одессы сообщали, что домохозяйки бросались громить местные кооперативные ларьки с криком: «Зачем индустриализация, даешь хлеб». В Новороссийске отмечались проявления негодования по поводу того, что хлеб вывозят на экспорт, когда рабочие голодают[14].

Были сообщения о росте антисемитизма в связи с экономическим кризисом: «Говорят, что серебро скупают "жиды". Пропажа мелких денежных знаков это дело "жидовских рук"». Кустари-евреи, в свою очередь, жаловались, что стали жертвами государственной политики социальной дискриминации: их артели закрыли в ходе кампании борьбы с частным предпринимательством, их самих лишили гражданских прав и выселили из домов, и теперь им, как лишенцам, очень трудно найти работу[15].

Письмо Сталина «Головокружение от успехов», обвинявшее руководство на местах в перегибах при проведении коллективизации, вызвало массу откликов, как свидетельствуют материалы «Правды». Одни говорили, что за перегибы несет ответственность Москва, а не местное руководство. Другие заявляли, что Сталин — правый уклонист и его выступление послужит «мощным орудием в руках враждебного нам лагеря», как сказано в одном подписанном письме из Одессы, которое «Правда» решила привести полностью. Если Сталин собирается уничтожить все достигнутое, все мыслящие граждане, в особенности старые революционеры, обязаны осудить его, утверждал одессит. «Я надеюсь, что т. Сталин признает свое заблуждение и повернет на правильный путь»[16].

Перемены в политике, как та, которую знаменовало собой «Головокружение от успехов», часто служили поводом для составления специальных сводок о настроениях. В них описывалась положительная и отрицательная реакция со стороны населения, последняя зачастую более подробно, а иногда рассматривалось, как люди истолковывают смысл и вероятные последствия нового закона или политического курса. Так, например, в сводке о настроениях среди специалистов по сельскому хозяйству по поводу майского закона 1932 г. о легализации колхозных рынков отмечается, что некоторые одобряют этот закон, видя в нем возврат к нэпу и «прорыв с генеральной линии партии», а другие говорят, что он опоздал и не даст результата, «т.к. в деревне продуктов нет и торговать все равно нечем»[17].

Некоторые политические меры вызывали однозначно негативную реакцию. Когда в 1939 г. цены на потребительские товары выросли вдвое, в народе звучали сплошь враждебные и возмущенные замечания. Многие жаловались, что Молотов в своих прежних выступлениях обманывал их: «Молотов говорит, цены на все будут снижаться, а на самом деле они повышаются, и намного». Одна женщина-работница с едкой иронией цитировала сталинский лозунг «Жить стало лучше»: «Жить стало лучше, жить стало веселее — все для начальников, которым повысили оклады». Столь же негодующей была реакция рабочих на закон 1940 г. о трудовой дисциплине. Один токарь, отданный под суд за опоздание на работу на 30 минут, сказал на допросе, что «изданный закон... является угнетением для рабочих, как в капиталистической стране» (ему дали три года). Слышали, как другие рабочие говорили: «Этот закон ни к черту не годится, его написали троцкисты»[18].

Убийство Кирова, как и убийство президента Кеннеди в Соединенных Штатах, и в то время, и позже вызывало в народе бесконечные толки и предположения. Возможно, реакцию современников даже усиливало то напряженное внимание, с каким следили за ней власти. Наверняка донесения потрясли руководство, открыв поистине поразительные масштабы и глубину враждебности к коммунистическому режиму, особенно учитывая тот факт, что Киров считался одним из самых популярных партийных лидеров.

Одного моряка арестовали за заявление: «Мне... не жалко Кирова. Пускай убивают Сталина. Я и его не пожалею». Множество высказываний такого типа было отмечено в комсомольских организациях Западной области, реакции которых в начале 1935 г. был посвящен подробный рапорт. Некоторые студенты педагогического института восхищались убийцей Кирова: «Николаев человек смелый, решительный, мужественный. Вообще говоря, Николаев — герой, ибо он совершил такой поступок, как Софья Перовская». Многие считали случившееся приговором и предостережением партийной верхушке. В народе распевали частушки с разными вариантами припева: «Убили Кирова, / Убьют [убьем] и Сталина», отмечались и другие высказывания, в которых выражалось желание убить Сталина. «Долой Советскую власть, когда я вырасту большой, убью Сталина!» — сказал якобы 9-летний школьник[19].

Донесения НКВД представляли также картину общественного мнения по международным делам; эта тема широко освещалась в советской прессе и, по-видимому, вызывала у публики более живой интерес, чем можно было ожидать[20]. Хотя газеты, посвящавшие многочисленные публикации Гитлеру и нацистской партии, высказывались о них с неослабевающей неприязнью, кое-кто из читателей приходил к иным выводам. Фиксируя различные отклики на марш Гитлера по Рейнланду в 1936 г. среди советской общественности, наблюдатели за народными настроениями в НКВД отметили существование мнения, что внешняя политика СССР слишком мягкая и смелостью Гитлера следует восхищаться. Говорили о личном обаянии Гитлера, о том, что он пробил себе дорогу из низов, называли его «очень умным»; один студент сказал: «Фашисты строят социализм мирным путем. Гитлер и фашисты умные люди». Голодной зимой 1936-1937 гг. одобрительные отзывы о Гитлере участились. «Говорят: "В Германии лучше", "Если Гитлер возьмет власть, в России будет лучше. Только Гитлер может дать жизнь людям"»[21]. Гражданская война в Испании была для советской общественности крупнейшим международным событием десятилетия, она широко освещалась газетами и вызывала наряду с подлинным энтузиазмом, особенно среди молодых, и другие, менее восторженные отклики. В сводке НКВД о настроении населения за 1936 г. говорится, что многие рабочие проявляют энтузиазм, готовы ехать добровольцами в Испанию и пожертвовать на помощь испанцам до 1% от своего заработка. Разумеется, есть и такие, кого возмущает мысль, что Советское правительство тратит деньги на Испанию, когда дома люди нуждаются. «Твои дети не видят шоколада и масла, а мы испанским рабочим посылаем»; «Разве можно нам хлеб продавать. Мы сами голодаем. Пусть правительство перестанет посылать хлеб в Испанию, тогда хлеба лишнего много окажется». Встречаются, однако, и замечания, продиктованные более глубинными враждебными чувствами. Приводятся слова одного рабочего по поводу помощи испанским рабочим: «Пусть только вооружат наших рабочих, так на 50-60% поднимут оружие против советов»[22]. О том, что Испания надолго осталась в народной памяти, свидетельствуют упоминания о ней и впоследствии, в другом контексте. Например, во время выборов 1937 г. один днепропетровский колхозник печально заметил: «Если бы рабочие Испании знали, как мы живем, они бы не боролись за свободу»[23].

НКВД не спускал глаз с молодежи, как коммунистической, так и прочей. Герой романа А. Н. Рыбакова «Дети Арбата» Саша не единственный комсомолец, попавший в его руки еще до начала Большого Террора. Периодически работники НКВД раскрывали небольшие «контрреволюционные» организации молодежи. В Ленинграде, например, за период с декабря 1933 г. по 15 мая 1934 г. были раскрыты восемь таких групп среди учащихся и молодых рабочих, в том числе фашистский «Союз Возрождения России», националистическая организация студентов — представителей национального меньшинства, желавших основать «Великую Финляндскую Республику», и различные «террористические» организации (не совершившие ни одного террористического акта). Воронежский НКВД в 1937 г. сообщал о том, что среди учащихся высшей школы есть сторонники терроризма, фашизма и троцкизма, на стенах рисуют свастики и преобладают антисоветские слухи, особенно в связи с нехваткой провдовольствия предыдущей зимой. Один студент техникума заявил: «Скорее бы началась война, я первый стал бы уничтожать коммунистов»[24].

Ленинградские органы внутренних дел беспокоило также разлагающее влияние, которое оказывали на городских школьников банды беспризорников. Преступное и хулиганское поведение в глазах ленинградской молодежи по-прежнему окружает «романтический ореол», сообщали они. Уличные банды и поножовщина — обычное явление, и «на подавляющем количестве предприятий и школ» молодые люди носят с собой ножи, кастеты и другое оружие. Беспризорники развращают других молодых людей, устраивая с ними попойки, «вследствие чего дети стали уходить от родителей, переселяться к беспризорным»[25].

НКВД серьезно относился к этим признакам недовольства среди молодежи, хотя ни частота, ни содержание донесений не свидетельствуют, что эта проблема относилась к делам первостепенной важности. Некоторые происшествия, вызвавшие тревогу властей, кажутся незначительными и даже смешными. Один из таких случаев — контрреволюционная игра, организованная среди ленинградских детей двенадцатилетним сорванцом Алексеем Дудкиным, сыном коммуниста. Дудкин-младший прославился весьма изощренным хулиганским поведением — рисовал на лбу у других детей свастики, устраивал публичный молебен в классе, подбивал друзей стащить у родителей деньги и бежать в тайгу, водил их на Финляндский вокзал просить милостыню. Очередным подвигом, привлекшим внимание НКВД, стала придуманная им игра в «контрреволюционную троцкистско-зиновьевскую террористическую банду». Это была своего рода игра в казаки-раз­бойники, сам Дудкин исполнял роль Зиновьева, другие дети — роли Троцкого, Кирова, Каменева, Николаева (убийцы Кирова) и работника НКВД. Первая часть игры воспроизводила убийство Кирова. По сценарию второй части — по- видимому, действительно напугавшей власти, хотя «банда» до нее так и не дошла, — та же самая банда контрреволюционных террористов должна была совершить убийство Сталина[26].

Самоубийства

Самоубийства являлись для властей предметом особого беспокойства. Мы уже видели в одном случае (с молодым писателем Добычиным), с какой тревогой НКВД реагировал на угрозы покончить с собой, переданные осведомителем. Настоящие самоубийства коммунистов и комсомольцев (но и рядовых граждан тоже) тщательно расследовались, ибо для режима это был один из показателей социального и политического здоровья общества: самоубийства воспринимались как сигнал, что что-то неладно. Эта озабоченность появилась еще в 1920-е гг., когда социальные статистики собрали и опубликовали количественные данные о самоубийствах. Самоубийство поэта С. Есенина в середине 20-х гг., якобы обратившее к самоубийству мысли множества молодых людей, развязало одну из любопытнейших политических дискуссий между сталинцами и оппозиционерами, в ходе которой каждая из сторон возлагала на другую ответственность за «перерождение революции» и последующее разочарование в ней идеалистически настроенной молодежи. В 1930-е гг. публичные дебаты и обнародование статистики самоубийств прекратились, но озабоченность властей осталась. Политическое управление Красной Армии особенно ревностно выявляло и расследовало самоубийства в рядах вооруженных сил[27].

Любое самоубийство комсомольца, коммуниста, красноармейца, рабочего или сельского учителя тщательно расследовалось, как правило, на предмет того, не довело ли жертву до самоубийства местное начальство своими преследованиями или отказом помочь в тяжелой ситуации. Даже самоубийства колхозников регулярно служили темой специальных донесений, что удивительно, учитывая отсутствие у режима в целом интереса к внутренним культурным и социальным проблемам деревни. В 1936 г. НКВД направил руководству отчет о расследовании 60 самоубийств в украинских селах, в ходе которого выяснилось, что 26 из них вызваны жестоким обращением со стороны начальства и активистов, 9 — травлей и клеветой, 8 — незаконным исключением из колхоза, 7 — дискредитацией перед общественностью. В таком же отчете о 17 самоубийствах за 15 месяцев (1933-1934 гг.) в одном из районов Карелии обнаруживается, что чаще всего причиной самоубийства служил голод («недостаток хлеба» — три случая), затем пьянство (два случая), а также преследования и угрозы (два случая). Среди других причин — непосильные налоги, растрата, семейные ссоры, публичное оскорбление и «нежелание жить при Соввласти» (по одному случаю). В отчетах кратко излагались обстоятельства каждого самоубийства. Так, например, в отчете 1936 г. рассказывается о бригадире тракторной бригады, перерезавшем себе горло бритвой из-за того, что перерасходовал лимит горючего и не мог выполнить план[28].

Предметом еще одного расследования стала попытка самоубийства пяти женщин, работавших в совхозе. Эти женщины относились к категории передовиков-стахановцев, проблемам которых всегда уделялось особое внимание. Попытка самоубийства оказалась вызвана чрезвычайно плохими условиями труда и быта, жестокими притеснениями и оскорблениями со стороны других рабочих, а также деморализующей атмосферой «полового разврата и распущенности»[29]. Отношения полов и безнадежная любовь, как и следовало ожидать, также фигурируют в отчетах в числе причин само­убийств. В ходе расследования самоубийства одной женщины-трактористки вскрылось, что мотивом послужило отчаяние, оттого что ее бросил вероломный женатый любовник, которого впоследствии привлекли к ответственности за ее смерть. Романтическая трагедия скрывалась за одним из самоубийств, расследовавшихся сибирскими властями. Комсомольский работник, учитель истории и обществоведения, влюбился в дочь кулака, лишенного избирательных прав. Она отказалась выйти за него замуж из-за его связи с партией (так говорится в отчете; могло быть и наоборот), и он покончил с собой. Местное население им восхищалось, среди молодежи последовал ряд других самоубийств и установился культ его памяти, подобно культу памяти Маяковского, застрелившегося в 1930 г.[30].

Хотя некоторые самоубийства оказывались совершены по личным мотивам, расследование самоубийств в СССР осуществлялось исходя из общего принципа, что лицо, покончившее с собой, пыталось таким образом что-то сказать государству. В поразительно большом числе случаев, кажется, так оно и было в буквальном смысле: для данной культуры подобный способ сказать (государству): «Смотрите, что вы со мной сделали!» — являлся широко распространенной формой самооправдания. Мотивом самоубийства могло послужить «нежелание жить при Соввласти»; человек, убивший своих детей, мог встретить милицию заявлением: «Смотрите, до чего нас довела советская власть!» Конечно, нельзя сказать, что это «настоящие» мотивы. Но в этом обществе, в отличие от многих других, они правдоподобны. Советские граждане имели основания считать, что если что-то идет не так, то в этом виноват режим, так же как советская власть имела основания считать, что любой поступок гражданина, какими бы личными и индивидуальными мотивами он ни казался вызван, имеет политическую подоплеку[31].

Случай двойного самоубийства, открыто и несомненно носящего характер обращения к власти, отмечен в дневнике коммуниста, которого послали его расследовать. Два брата-активиста, рабочие, поселившиеся в деревне и работавшие председателями сельсовета и колхоза, зимой 1930 г. оказались в состоянии конфликта с районным руководством, потому что братья предпочитали проводить коллективизацию добровольным путем, а районное начальство стремилось форсировать темпы. «Я пошел в избу к предсельсовета Петру Аникееву, — пишет мемуарист. — Холодное тело ждет погребения. Пошел к Андрею Аникееву. Он жив, но последние часы. Сказал, что районщики действуют против партии. Они с братом решили протестовать и из револьвера застрелиться, чтобы обратить внимание центра на произвол». Пафос этого обращения к власти тем сильнее, что скорее всего неправильно понимали линию партии идеалисты Аникеевы, а не районное начальство (о чем мемуарист благоразумно умолчал)[32].

Послание другого рода — в оправдание недостаточной стойкости — оставила женщина-курсант военной академии, покончившая с собой в начале 1930-х гг. Хотя записка самоубийцы была формально адресована мужу, ее тон и содержание показывают, что настоящим адресатом являлась партия («я умираю за недостатком сил вести дальнейшую борьбу за исправление генеральной линии партии»), — и руководство Военно-воздушной академии, где училась женщина, постаралось расследовать этот случай до мельчайших деталей. Полина Ситникова родилась в 1900 г. в Риге, в семье служащих, вступила в партию и в ряды Красной Армии во время гражданской войны, когда ей было восемнадцать лет. Ее первый муж погиб на фронте; второй, летчик, разбился в авиакатастрофе, в которой серьезно пострадала и сама Полина. Она жила на первый взгляд счастливой семейной жизнью с третьим мужем, по всем отзывам, чрезвычайно преданным ей, и маленькой дочкой, в комфортабельной квартире, с домработницей, имевшей дочку такого же возраста и присматривавшей за обеими девочками. Все проблемы Полины были связаны с Военно-воздушной академией, куда ее в начале 1930-х гг. направили на учебу. Учеба казалась ей трудной, она постоянно жаловалась на плохое самочувствие (у нее был туберкулез легких) и усталость. Ей казалось, что другие курсанты (мужчины) насмехаются над ней и ни во что не ставят ее революционное прошлое. Она начинала плакать всякий раз, когда в академии критиковали ее работу или когда курсанты поддразнивали ее (например, иронически спрашивая: «Как, товарищ Ситникова, себя чувствуешь?»). Расследование не обнаружило никаких намеков на политическое содержание конфликтов, которые возникали у нее в академии, так что смысл слов о «генеральной линии партии» остается неясным: возможно, это лишь попытка облагородить свою смерть и ослабить впечатление личной несостоятельности[33]. Особая статья — политические самоубийства. В большевистско-революционной традиции самоубийство являлось почтенным способом морального протеста или выхода из невыносимой ситуации; оно носило героический характер. Самоубийство троцкиста Адольфа Иоффе в декабре 1927 г. было совершено в знак протеста. По-видимому, то же отчасти можно сказать о самоубийстве жены Сталина Надежды Аллилуевой в конце 1932 г. Однако к середине 1930-х гг. партийное руководство стало пытаться пресечь эту традицию, либо не предавая политические самоубийства широкой огласке, либо представляя их как поступки малодушные и достойные презрения. Порой самоубийство по-прежнему служило средством спасти запятнанную репутацию. Но его все чаще стали трактовать как признание вины: о бывшем председателе Совнаркома Украины Панасе Любченко, покончившем с собой в сентябре 1937 г., говорили, что он совершил это, «запутавшись в своих антисоветских связях и, очевидно, боясь ответственности перед украинским народом за предательство интересов Украины». Подобная же формулировка была использована за несколько месяцев до того в случае самоубийства военачальника Красной Армии Яна Гамарника[34].

Твердую линию в отношении интерпретации самоубийств настойчиво проводил Сталин, заявивший на декабрьском пленуме ЦК 1936 г., когда речь зашла о смерти московского партийного работника по фамилии Фуpep, чье самоубийство нельзя было обойти молчанием, что он сам себя обвинил; его поступок был знаком протеста против ареста друга и коллеги, который он считал несправедливым. Кто-то может расценить это как благородный жест, сказал Сталин, «но человек прибегает к самоубийству, когда боится, что все раскроется, и не желает засвидетельствовать собственный позор перед обществом... И вот у вас есть последнее сильное и самое легкое средство, уйдя из жизни раньше срока, в последний раз плюнуть в лицо партии, предать партию»[35].

ПИСЬМА ВЛАСТЯМ

Советские граждане были большие мастера по части писания жалоб, ходатайств, доносов и разных других писем властям. Они писали (как правило, индивидуальные, а не коллективные письма), а власти нередко отвечали[36]. Этот канал связи между гражданами и государством функционировал лучше всех, предоставляя простым людям, не имеющим служебных связей, одну из немногих доступных им возможностей защитить свои интересы и возместить ущерб от тех или иных неверных или провокационных действий должностных лиц. Широко распространенная практика писем в руководящие органы — впрочем, весьма не новая и напоминавшая старинный обычай посылать ходоков с просьбами и ходатайствами — до некоторой степени заполняла брешь, образовавшуюся в результате ограничения свободы собраний и коллективных акций, а также слабости правовой системы в СССР. Игнорируя подозрительно патерналистские черты подобной практики, советские официальные лица смело заявляли, что она демонстрирует силу советской демократии и существование уникальной прямой связи между гражданами и государством.

Письма властям — это способ участия советских граждан в «борьбе с бюрократизмом» и «борьбе за революционную закон­ность», писал один советский журналист в середине 1930-х гг. В буржуазных демократиях нет равнозначной формы прямого гражданского действия, заявлял он. «Рабочие и колхозники, чувствуя себя хозяевами страны, не могут пройти мимо нарушений общих интересов своего государства»: они пишут Сталину, Молотову, Калинину и другим руководителям страны о «расхищении социалистической собственности», «нарушениях правительственных постановлений», «классово чуждых» в государственном аппарате и всевозможных несправедливостях. Конечно, эти несправедливости обычно осуждаются ими не абстрактно, а исходя из личного опыта:

«Кого-то неправильно выселили из квартиры, кому-то отказали в квартире, на которую он имеет бесспорное право, кого-то уволили из учреждения, приписав ему грехи, в которых он не повинен. Кто-то проявляет усердие не по разуму, проявляет "бдительность" и выбрасывает неповинного человека за борт советской жизни. Другой расплачивается репрессиями за смелое слово самокритики»[37].

Руководители партии и правительства тратили на письма массу времени. Калинин, один из наиболее частых адресатов писем граждан, говорят, за 1923-1935 гг. получил более полутора миллионов письменных и устных ходатайств. М. Хатаевич, сек­ретарь Днепропетровского обкома партии, описывает работу с корреспонденцией такого рода как важнейшую сторону деятельности партийного секретаря: «Я получаю в день, кроме деловой переписки, 250 писем, так сказать, личного порядка, писем от рабочих, колхозников. 30 из этих писем я в состоянии прочитать и прочитываю, на большинство из них отвечаю лично». Возможно, в заявлении Хатаевича имеются некоторые преувеличения, но в целом объем почты, поступающей от граждан, показан верно. А. А. Жданов, секретарь Ленинградского обкома партии, согласно тщательным подсчетам его канцелярии, в 1936 г. получал в среднем 130 писем в день, еще 45 писем в день приходило в Ленсовет. Ленинградской городской прокуратуре, куда ленинградцы писали чаще всего, приходилось разбирать до 600 писем в день[38].

Многие советские граждане, очевидно, разделяли уверенность властей в том, что писание писем наверх — демократическая практика, сближающая граждан со своим правительством. Точно так же молодой российский историк (постсоветского периода) интерпретирует письма конца 1930-х гг. с жалобами на нехватку продовольствия. «Хотя они критикуют и даже порой ругают существовавшие порядки, тем не менее они обращаются к власти как к "своей народной", которая бездействует либо от незнания, либо от недооценки сложившейся ситуации... — пишет она. — Авторы убеждены, что правительство не только может, но и должно помочь людям. Признание власти "своей", законной предопределило форму обращений к лидерам, а также систему аргументации — ссылки на авторитеты, освященные этой властью (Маркс, Ленин, Сталин, "Краткий курс истории ВКП(б)" и пр.)». Конечно, ясно, что гражданам и не имело смысла отрицать законность власти в жалобах и просьбах, к этой власти обращенных, однако вышеприведенное положение все же совершенно справедливо в отношении многих писем. Можно также утверждать, что лидеры вроде Хатаевича сами ощущали себя более «законными», получая письма и отвечая на них, разыгрывая роль «отцов-благодетелей», восстанавливающих справедливость, которой требовали многие авторы писем[39].

Власти всячески приветствовали письма отдельных граждан, но к письмам коллективным относились с гораздо меньшим энтузиазмом. «Пишете вы, скажем, заявление, излагаете там какую-либо просьбу, и подписывают его несколько человек, — говорил один бывший советский гражданин в послевоенном интервью. — Это уже групповщина. Тут же одного за другим вызывают в местную парторганизацию, в профсоюз и делают выговор. Но всю группу не вызовут, с каждым будут работать индивидуально, по отдельности»[40]. Люди все же иногда писали коллективные письма, невзирая на существующую опасность. В ленинградском архиве Жданова за 1935 г. соотношение коллективных и индивидуальных писем примерно 1:15, причем коллективные письма посвящены таким вопросам, как закрытие буфетов, задержки с выплатой зарплаты, потребность в чистой воде, уличная преступность и восстановление уволенного сослуживца[41].

Некоторые письма, в том числе и с подписями, были написаны с целью выразить государству свое мнение или дать совет по общественно-политическим вопросам. Вот несколько примеров, взятых наугад: один рабочий написал Молотову (незадолго до того назначенному наркомом иностранных дел), чтобы дать ему совет из области дипломатии («не верьте англичанам, французам и немцам. Все они хотят навредить СССР»); советский служащий из Пскова писал Кирову, предлагая принять меры против недоедания среди школьников; один ленинградец в письме другому секретарю Ленинградского горкома сокрушался по поводу поражения двух ленинградских футбольных команд и просил сделать что-нибудь[42].

Судя по ленинградским архивам, авторами писем с «мнением» часто были рабочие, которые, как свидетельствуют письма, до некоторой степени отождествляли себя с советской властью и в то же время (даже в середине 1930-х гг.) всегда готовы были сделать ей выговор. Один рабочий писал в 1932 г. Кирову, жалуясь на перебои с продовольствием: «Известно ли тебе, товарищ Киров, что среди огромнейшей части рабочих, и не плохих рабочих, существует большое недовольство и неверие в те решения, которые принимает партия?» Такие рабочие часто критически высказывались о нарождении привилегированного класса бюрократии. Начальники превратились в «касту», писал один из них в 1937 г.; партия «зазналась». Среди рабочих «только и слышу — ругаю[т] соввласть!» Автор другого письма весьма порицал тот факт, что партия потеряла связь с массами, партийное руководство отдалилось от рядовых партийцев, заводская администрация — от рабочих; неудивительно, что обнаружено столько вредительства — а будет еще больше! Руководство рискует повторить судьбу героя греческого мифа Антея, который погиб, когда потерял связь с землей[43].

Письма служили задачам контроля двоякого рода: во-первых, отчасти населению для контроля над бюрократией, во-вторых, режиму для сбора информации о гражданах. Но власти использовали в качестве источника информации и частную переписку граждан, и тут контроль был односторонним. Перлюстрация (которую начали практиковать незадолго до революции) имела целью как поимку отдельных правонарушителей, так и взгляд на социальные процессы и общественное мнение под другим углом. Один из тех, чье письмо было вскрыто и попало в ленинградский партийный архив, — колхозник Николай Быстрое. Быстрова мобилизовали от колхоза на лесозаготовки в Карелию, и он, по обычаю мобилизуемых, взял колхозную лошадь. Обнаружив, что в лагерях лесорубов нет никакой еды и многие бегут, бросая лошадей, он написал правлению своего колхоза: рассказал, что тоже подумывает бежать, и просил совета, что делать с лошадью[44].

Порой граждане сами передавали властям полученные ими частные письма. Например, студент-коммунист послал в Цент­ральную контрольную комиссию частное письмо, полученное от другого коммуниста, с которым он вместе работал на посевной в 1932 г. Письмо проникнуто болью за голодающих («мужик голодает», «в Казахстане каннибализм») и смятением из-за поведения руководства («Сталин сошел с ума») и репрессий («писателей сводят в могилу»). После того как сам Сталин прочитал письмо, оставив на полях несколько негодующих замечаний, передавшего его вызвали на допрос. (Вероятно, автора арестовали, но из дела этого узнать нельзя[45].)

В редких случаях Ленинградский НКВД составлял сводки данных, полученных из перехваченной частной корреспонденции, и посылал их вместе с регулярным сводками донесений осведомителей. Так было во время продовольственного кризиса зимой 1936-1937 гг., в течение нескольких месяцев служившего главной темой донесений НКВД. Корреспонденция, перехваченная на пути в Ленинград и из Ленинграда, содержала душераздирающие описания переживаемых бедствий — в том числе «провокационную информацию» (как назвал ее НКВД) об отсутствии в ленинградских магазинах основных продуктов питания — и передавала ходившие слухи. «У нас поговаривают, что весь Питер на хлебный паек посадят, и поговаривают что-то про варфоломеевскую ночь — только никому не говорите», — писал отец дочерям в Ленинград.