1. Библиотекари и библиотека (1907-1930)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Библиотекари и библиотека (1907-1930)

Два голоса доносятся ко мне из „служительской комнаты за стеной через глухое окно. В вечерней тиши библиотеки я хорошо различаю их: один принадлежит эстонцу или латышу Ивану, которого я давно прозвал оптимистом, второй, – медлительный и солидно-угрюмый – такого же заслуженного деятеля библиотеки Петра. Время близится к девяти часам, скоро библиотеку пора закрывать, их вечерняя работа кончается, и они – давние друзья, но вечные спорщики – мирно беседуют, как всегда на библиотечные темы, вне которых нет для них жизни уже больше двадцати лет.

И в этом случайном разговоре ярко отражается темперамент обоих: несмотря на дружбу, они совсем не похожи один на другого. Иван „оптимист“, маленького роста, подвижной, рыжеватый, всегда приветлив и разговорчив, особенно, если находится под легким влиянием спирта, что с ним часто бывает; работу каждого из ученых, приходящих в библиотеку, и старых и молодых, он считает своей и без устали таскает снизу или сверху нужные книжки, обходясь без промежуточных инстанций библиотекарей или каталогов. Он знает хорошо латинский шрифт, немного знаком с немецким языком; это позволяет ему на память находить разные „зицберихи“, как он называет Sitzungsberichte (протоколы заседаний) и Венской Академии и всех других. Рангов он не признает, и людей расценивает по их отношению к книгам и частоте посещений библиотеки. Раз, когда вниз зашел профессор Ф.Ф. Мартене, светило международного права, бывавший часто председателем Гаагского трибунала, Иван его проводил к директору, добавив в напутствие: „Вам внизу делать нечего, там у нас ученые занимаются“. Зато не только среди юных приват-доцентов, но даже среди недавно „оставленных при университете“, стоит им появиться во внутренних помещениях библиотеки, он быстро находит своих любимцев, которым помогает не хуже любого библиотекаря и, не жалея, поит „казенным“ чаем с сахаром. И надо сказать, глаз его редко ошибается: много восходящих звезд он заметил на своем веку еще задолго, как те были признаны официальной наукой.

Петр – „пессимист“, на него не похож: высокого роста, худощавый, с сильной проседью, он хорошо сохранил следы былой военной выправки. Всегда суровый и неразговорчивый, он так же основательно и давно знает библиотеку, так же корректен и услужлив, но к нему как-то стесняешься обращаться с просьбами и поджидаешь, пока вернется сверху Иван. Иван холост; Петр давно овдовел и, говорят, с той поры начал пить, но навеселе его никто не видал в библиотеке: он пьет только перед праздниками и только у себя дома. У него взрослый сын, который служит здесь же младшим библиотекарем и работает по выдаче книг студентам в читальном зале; и к нему Петр относится так же сурово. Пространно он говорит, кажется, только с одним Иваном.

И теперь до меня доносятся короткие реплики его рокочущего баса в ответ на прерывистые с сильным акцентом точно торопящиеся куда-то теноровые фразы Ивана. Я не все различаю, да и не слушаю их; целый день, только выйдя на час пообедать, я просидел в библиотеке над бесчисленными выписками для будущей диссертации. Глаза устали, скоро закроют библиотеку, и я забыл про выписки; под зеленым абажуром среди стеллажей с книгами так хорошо думается не то о диссертации, не то о близкой поездке на Восток, и даже приглушенный разговор за стеной точно аккомпанирует мыслям. Вдруг я слышу упоминание моей фамилии и, невольно насторожившись, начинаю прислушиваться. Говорит Иван „оптимист“:

– „Вот Крачковский и по вечерам стал ходить: сегодня опять сидит“.

–- „Видел!“ – раздается слегка недовольная реплика Петра. – „Дня ему мало!“

– „Верно торопится“, – продолжает свои мысли, точно не слушая, Иван. – „Скоро его на Восток к арабам в командировку пошлют, пускай еще там поучится“.

–„Ходить-то он ходит“, – как бы начиная задирать собеседника, басит недовольно Петр. – „А вот прок какой будет?“

– „Почему не будет?“ – все еще спокойно говорит Иван. – „Походит, походит, а там смотришь и диссертацию напишет, защитит, магистром будет. Восточники это, что классики – настоящий народ, не то что юристы. Юрист раз в месяц придет в библиотеку и уже книгу написал: что это за работа? А вот филолог или восточник – года два каждый день сидит, это дело настоящее“.

– „Ходить-то он ходит“, не сдается Петр, – „да выходит ли еще что? Вон и Руднев ходил, а что проку: и диссертации нет, и волосы на голове все вылезли. Смотри, чтобы и с Крачковским того же не вышло“.

Мне сразу делается весело, и я невольно начинаю думать не о диссертации, а о том, что вдруг у меня тоже вылезут волосы. Действительно, такой случай недавно произошел от какого-то нервного заболевания с моим старшим коллегой монголистом А.Д. Рудневым; это, конечно, не помешало ему, вопреки прогнозам „пессимиста“, со временем стать крупным, хорошо известным ученым. Ответа „оптимиста“ я уже не слышу. Минуту царит, очевидно, растерянность и молчание, затем раздается негодующее „тьфу!“ и Иван выходит из комнаты, хлопнув дверью. Опять друзья разошлись во взглядах.

Конец их тоже был неодинаков. Как-то в понедельник, уже во время первой мировой войны, я пришел в библиотеку утром и застал Ивана с распухшим от слез лицом. „Петр-то, Петр…“ едва он мог проговорить. „Что такое?“ – встревоженный спросил я. „Умер в субботу; пришел со службы, поставил на стол бутылочку, стаканчик выпил, налил второй, да так и умер за столом. Сын и нашел его здесь, а стаканчик полный остался. Какая счастливая смерть!“ неожиданно закончил он и опять залился слезами. С этой поры Иван, лишившись своего постоянного друга и спорщика, стал как-то скучать и все чаще и усиленнее прибегать к спирту. В 1917 году после февральской революции ой вернулся к себе на родину и по слухам устроился тоже где-то в большой библиотеке.

Мое место, откуда я слышал этот знаменательный разговор, досталось мне не сразу. Оно было внизу, в первом этаже среди стеллажей, где стоял большой стол, целиком находившийся в моем распоряжении. Почти рядом помещался близкий сердцу восточника отдел О (Orientalia), откуда было легко приносить нужные мне тогда восточные издания; в другом конце стояли ясеневые светло-желтые шкафы с рукописями, содержание которых по существу я оценил гораздо позднее. Заниматься было удобно, так как во всем этаже находилось только два-три таких же больших стола для работающих; тишина едва нарушалась мягкими шагами служителей, бравших или ставивших обратно на стеллажи книги. Окно выходило в университетский сад, зимой закутанный белой и плотной пеленой ослепительно чистого снега, нависавшего на ветвях, летом и осенью с густой зеленью, на которой спокойно отдыхали глаза По вечерам на столе горела лампа под зеленым абажуром. Проходя иногда по Университетской линии в те дни, когда не удавалось бывать в библиотеке, я через деревья сада определял по зеленоватому отблеску где „мой“ стол. Столы эти предназначались собственно только для библиотечных работ служащих и, чтобы попасть за них, надо было снискать расположение не одного Ивана, а и других более высоких инстанций, пройдя ряд этапов. Делалось это, однако, как-то незаметно и без всяких формальностей.

Нам, восточникам, приходилось знакомиться с библиотекой с самых первых курсов: нужные учебники и пособия, особенно восточные словари, почти всегда на иностранных языках, редко можно было найти в продаже, да и стоили они при выписке из-за границы совершенно немыслимые для студента суммы. Библиотека была обставлена хорошо, а восточники пользовались правом одновременного получения не 6, а 12 книг. Счастливцы, умевшие запастись ими во время до общего наплыва, получали иногда словари даже на дом, другие должны были заниматься в студенческом читальном зале. Для меня, жившего в „Коллегии“ через двор, это никакого неудобства не представляло.

Получали мы книги через окна во внутренних помещениях библиотеки, где действовали младшие библиотекари, далеко не всегда бывшие таковыми по возрасту. Они быстро присматривались к нам и безошибочно определяли удельный вес каждого студента; для большинства норма молчаливо вырастала до 18 книг, а в серьезно нужных случаях могла превысить и ее. Очень скоро библиотекари изучали и наши очередные нужды: стоило моей тужурке появиться у окна, как оттуда раздавался голос невидимого в темноте библиотекаря: „Вам сегодня «Суплемент» или «Якута»“? и после ответа появлялись стоявшие здесь же среди справочников знаменитый „Supplement“ – словарь Дози или не менее знаменитый у студентов-арабистов, писавших „зачетное“ сочинение, которое заменяло экзамен при переходе с третьего на четвертый курс, арабский географический словарь Якута в шести томах.

Более сложные случаи разрешались обыкновенно тоже просто. Как-то раз, заинтересовавшись заглавием, я выписал себе только что полученную в библиотеке новую книгу „Provincia Arabia“ Брюннова и Домашевского, не подозревая, что она собой представляет. На следующий день библиотекарь вместо книги вдруг вернул мне требование со словами: „Книга студентам не выдается, в ней много таблиц и карт, вас просит по этому поводу зайти Крейсберг“. Смущенный таким неожиданным оборотом, я пошел за служителем первый раз во внутренние помещения библиотеки, где в обычном зале за обычным столом восседал тогда главный библиотекарь, еще не носивший звания директора, Александр Романович Крейсберг. Он был ставленником и продолжателем традиций основателя нового периода в жизни университетской библиотеки К.Г. Залемана, впоследствии академика, директора Азиатского музея и Библиотеки Академии Наук.

Наш турколог В.Д. Смирнов, не долюбливая немцев, острил над ними и их обычаем печатать инвентари под латинскими заглавиями; он говорил, что раньше был в библиотеке Залеман Revalensis (ревельский), а теперь царит Крейсберг Dorpatensis (дерптский). Надо сказать одно, что порядок был заведен ими в библиотеке большой, и с этих лет она стала носить вполне европейский характер. Крейсберг, сухощавый невысокий старик, уже тогда страдал сильной одышкой и какой-то болезнью вроде рака, которая вскоре и свела его в могилу. Раз в день, в определенные часы, он обыкновенно обходил все этажи библиотеки, и скрип его шагов был всегда слышен за несколько комнат; страха он никому не внушал, но всегда был несколько официален в своей неизменной строгой визитке; слушались его в библиотеке беспрекословно.

Очутившись перед начальством, я все еще продолжал недоумевать, зачем я мог понадобиться, но вдруг увидал на столе два больших фолианта, на корешке которых было вытеснено „Provincia Arabia“. Заметив, куда устремлен мой взгляд, Крейсберг спросил: „Вы хотели их взять на дом?“ Мне, конечно, ничего подобного и в голову не приходило, я просто предполагал пересмотреть книгу в читальном зале и теперь от неожиданности пробормотал что-то невнятное. Вероятно Крейсберг меня не понял, потому что сказал: „Студентам не выдается; скажите, чтобы записали на мое имя и берите“. Так по одному взгляду он почему-то решил, что мне можно доверять, и я несколько недель, не торопясь, изучал дома роскошное и редкое издание.

Заниматься в библиотеке мне все же приходилось, как и другим студентам, в студенческом читальном зале, помещавшемся во втором этаже окнами во двор. Там было спокойно, особенно по вечерам; студентов, работавших за столами, было мало; большинство приходило только получить или сдать книги. Там я собирал материалы и для своего „зачетного“ и „медального“ сочинения в 1904-1905 году, впервые погрузившись в подавлявших меня своим количеством арабских историков и географов, конечно, еще в печатных изданиях. Здесь с моими требованиями не всегда уже могли справиться младшие библиотекари, орудовавшие у знаменитых „студенческих окон“.

В затруднительных случаях откуда-то из недр извлекался один из „старших библиотекарей“ С В. Ларионов, фигура в своем роде замечательная. Восточникам он был хорошо известен, так как считался в библиотеке основным авторитетом по восточным каталогам и знал восточные языки; его рукой были написаны почти все каталожные карточки на восточные издания. На студентов он производил довольно странное впечатление, во лишь через много лет я несколько познакомился с его биографией – одного из тех неудачников в истории нашего востоковедения, которые тогда попадались не только в библиотеках, но и в Государственном контроле или акцизе. Всегда слегка растерянный, очень застенчивый и мало разговорчивый, он жил где-то далеко, за городом, кажется в Лигове, откуда каждый день приезжал на службу. Среди сотоварищей он, по-видимому, не имел особых приятелей. Когда-то, в давние времена, он очень хорошо кончил Лазаревский институт восточных языков в Москве и предназначался для занятия кафедры персидского языка. Потом он был послан за границу в Париж, где усердно занимался в Школе живых восточных языков едва ли не всеми преподававшимися там языками, вплоть до эфиопского. Он успешно защитил даже французскую диссертацию из области персидской литературы на степень eleve diplome; она была опубликована в „Journal Asiatique“, но оказалась как будто единственным печатным его произведением. Отчего оборвалась его научная карьера по возвращении в Россию, отчего всю жизнь он провел незаметным, всегда стремившимся стушеваться университетским библиотекарем, мне так и осталось неизвестным. О прошлом он никогда не говорил, на все вопросы о загранице всегда отмалчивался, но при редких посещениях библиотеки иностранцами объяснялся по-французски без труда, хотя его обычная застенчивость в таких случаях повышалась до невероятных пределов. В библиотеке он работал, не покладая рук, но всегда только над какими-нибудь карточками или инвентарями; писал он карточки и для составлявшейся во время моего пребывания на востоке библиотеки Семинария имени В.Р. Розена. Прожил он долго; изредка в университете даже отмечались какие-то юбилейные даты его службы. Во время торжественных заседаний по этому поводу жалко было смотреть на его растерянно смущенную фигуру. И после революции он продолжал работать в библиотеке, производя впечатление уже какого-то мамонта ледникового периода или последнего могикана среди третьего поколения библиотекарей.

Труженик незаметный и немного странный, во времена моего студенчества единственно он решал библиографические недоумения относительно восточных изданий, а позже, когда я познакомился с рукописями университетской библиотеки, я опять обнаружил карточки, написанные его рукой. Умер он в 30-х годах, разбитый параличом и забытый всеми, кроме одного-двух сослуживцев – современников.

Переход мой из студенческого читального зала в профессорский, расположенный в том же этаже, во окнами в сад, рядом с комнатой для выдачи книг, где находились „студенческие окна“, произошел в январе 1906 года не без некоторого курьеза.

Государственные экзамены я сдал в декабре 1905 года; В.Р. Розен мне говорил, что мое оставление при университете решено и я буду зачислен с 1 января. Однако официальное постановление об этом должно было состояться на заседании факультета только в середине января. С первого моего появления в библиотеке 2 января возник формальный вопрос, по какой карточке я должен получать книги – студенческой или профессорской, как все оставленные. Крейсберг был тогда уже безнадежно болен и его заменял старший библиотекарь М.И. Кудряшев, фигура тоже во многих отношениях замечательная; к нему мы еще студентами присмотрелись, так как он часто появлялся у „окон“, помогая младшим библиотекарям в часы особого наплыва. Меня опять провели к директорскому столу, за которым теперь помещалась маленькая фигура М.И. Кудряшева. Оглядев меня поверх свисавшего пенсне, он обычным густым басом строго спросил: „Вы кто? Студент?“ – „Нет, – ответил я, – я только что в декабре кончил экзамены“. „Кто же вы? Значит оставленный?“ И на это я, несколько смущенный, должен был ответить отрицательно, разъяснив, что мое „оставление“, по-видимому, решено, но заседания факультета еще не было. На минуту задумавшись, но по-прежнему строго М.И. Кудряшев резюмировал краткий разговор: „Значит, вы – никто! Берите книги на мое имя“. Так просто формальные препятствия были преодолены, и я водворился в профессорском читальном зале, нисколько не страдая от того, что я – „никто“. Через какой-нибудь месяц мое „оставление“ было уже утверждено министерством.

Началась вторая стадия занятий в библиотеке. Теперь я мог сам рыться в каталогах, мог ходить по всему помещению и сам доставать книги в неограниченном количестве. Часто приходилось мне спускаться вниз в восточный отдел. Постепенно я приобрел расположение «оптимиста» Ивана, когда он увидел, что я не только готовлюсь к магистерскому экзамену, но и думаю о диссертации.

Начавшиеся занятия с В.Р. Розеном заставили меня обложиться арабскими национальными словарями: и 10-томный „Тадж аль-арус“ (Корона невесты) и 20-томный „Лисан аль-араб“ (Язык арабов) теперь всегда находились у меня под руками. Для последнего Иван даже достал откуда-то особую этажерку на колесиках, когда увидел, что на столе не хватает места для груды громоздившихся книг. Трудно было мне на первых порах справляться с этими фолиантами: чуть не пять дней иногда уходило на то, чтобы подготовить сколько-нибудь удовлетворительно хоть двадцать стихов для очередного понедельника у Розена. А книги, такие теперь близкие, влекли и в другие стороны: по молодости мне хотелось перечитать все, относящееся к арабистике, в специальных журналах со времени их основания. С жадностью я просматривал и прочитывал десятки томов всяких периодических изданий, полностью представленных тогда в библиотеке. Скоро я увидел, что со всей массой мне не справиться, и стал ограничиваться систематическим изучением только работ по арабской поэзии, а все прочее заносил в свою разраставшуюся библиографию. Я просиживал целые дин в библиотеке, не только утром, но и вечером, когда не было занятий у Розена. Теперь все библиотекари присмотрелись ко мне, я сам знал всех и как-то незаметно превратился в неотъемлемую часть библиотеки, связанную со всеми ее интересами.

После смерти А.Р. Крейсберга директором стал, естественно, М.И. Кудряшев, его долголетний помощник и выученик по библиотечной части, начавший вру русских директоров. С первого взгляда он производил немного комичное впечатление: маленького роста с большой головой, украшенной довольно небрежной шевелюрой, постоянно ловивший неизменно падавшее пенсне на широком шнурке. Он говорил всегда серьезно низким басом, но в глазах часто светился огонек природного юмора и трудно было понять, не напускает ли он на себя серьезность. Человек добрый и мягкий, он все же сумел поддержать в библиотеке порядок, по заветам Залемана и Крейсберга. Старый холостяк, совсем одинокий, он не знал других привязанностей, кроме библиотеки. Еще задолго до того, как понадобились ночные дежурства, он часто оставался в помещении, на всю ночь, проводя ее не раздеваясь в третьем этаже на стоявшей в уголке среди шкафов маленькой кушетке, которая и годилась, кажется, только для его роста. В такие вечера разрешалось мне заниматься в библиотеке сколько угодно, так как выпускал меня и запирал дверь сам М.И. Кудряшев, оставаясь до утра. Сколько мы переговорили с ним но ночам на всякие темы и о библиотеке, и о науке, и о самых разнообразных сюжетах, особенно впоследствии, в годы разрухи, когда от холода и голода, казалось, вся жизнь начала замирать. И сам он умер от истощения, как-то незаметно, не жалуясь и страдая только за библиотеку и служащих, многие из которых гибли на его глазах от той же причины.

В науке, как и С.В. Ларионов, он был неудачник. Один из близких учеников создателя исторической поэтики А.Н. Веселовского, М.И. Кудряшев в студенческие годы дал ряд лучших изданий читанных им курсов, в молодости перевел размером подлинника «Песнь о Нибелунгах» – большой и серьезный труд, не столько талантливый, сколько добросовестный, по заслугам отмеченный премией Академии Наук. Библиотека рано его засосала, и к своей специальности он больше не возвращался; может быть, и страсть к вину сделала свое дело, хоть надо сказать, что сильнее она замечалась до назначения его директором.

Его преемником, правда не надолго, стал очень хороший библиотекарь, совершенно не пригодный к роли администратора, И.П. Мурзин. Он только курса на три был старше меня по университету, и я хорошо помню его студентом немноголюдного классического отделения историко-филологического факультета. Товарищами его были составившие себе впоследствии солидное имя в науке историк древнего мира поляк К.В. Хилинский и знаток греческой литературы И.И. Толстой. И.П. Мурзин как-то мало менялся, если не считать, что вместо серой студенческой тужурки на нем появился достаточно неуклюжий и изношенный штатский костюм. И смолоду он выглядел старообразным: маленький, мешковатый, всегда с растрепанными волосами, очень близорукий; в библиотеке, куда он поступил сразу же по окончании университетского курса, он производил впечатление какого-то гнома Иногда для ускорения он пускался бежать по библиотечным комнатам вприпрыжку. Знавшие его не удивлялись, но студенты в длинном университетском коридоре с недоумением останавливались при этом странном зрелище, когда он и там показывал свою рысь. Закончив работу в университете, он отправлялся на вечернюю службу в библиотеку Географического общества, где скоро занял место заведующего. В специальной, сравнительно небольшой библиотеке со штатом служащих в два-три человека, он был вполне на месте, и его очень ценил председатель Общества, известный географ Ю.М. Шокальский. Очутившись по случайному поводу, как старший библиотекарь за отказом других, директором университетской библиотеки, да еще вдобавок в очень трудные годы, он точно растерялся и не мог удержать твердой рукой довольно громоздкой и большой машины. Служащие его по-своему любили, но всегда смотрели на него с какой-то усмешкой; никаким авторитетом он не пользовался ни в библиотеке, ни вне ее. Он и сам чувствовал это и при первой возможности постарался отказаться от мало подходящего для него поста и опять стал незаметным, но необходимым библиотекарем и в университете и в Обществе..

Так он и завершил свою жизнь в 1939 году, несколько пострадав под конец от легкого паралича. Вне библиотеки его трудно было бы представить, да и сам он не мог бы жить без нее. Смолоду его еще обуревали разные мечтания: то он хотел идти в священники, то задумывал стать сельским учителем. Но все это были мечтания в стиле некоторых чеховских героев, и, конечно, никуда из библиотеки он бы не ушел, даже при возможности это сделать. Научные порывы его не тревожили, но вынесенной из университета латыни он не позабыл: его изредка приглашали для преподавания ее медикам и ботаникам. При случае он мог составить латинский адрес на какой-нибудь юбилей или побеседовать по-латыни, чаще всего с профессором-классиком А.И. Малеиным. Впрочем, и в самой библиотеке у него находился собеседник в лице Бронислава Игнатьевича Эпимаха-Шипилло, последнего „старшего библиотекаря“, которого я помню со студенческих лет.

Эпимах-Шипилло представлял фигуру, не менее замечательную и, в противоположность другим, по-своему разностороннюю. Маленький, толстенький, весь какой-то кругленький, аккуратно подстриженный бобриком, не в пример прочим он всегда был чисто одет, даже с некоторой претензией на изящество, свойственной иногда старым холостякам. О нем я слышал еще гимназистом, так как он приезжал изредка работать в Вильну в Публичную библиотеку и Архив, главным образом по истории Западного края. Первую часть его фамилии „Эпимах“ я принимал тогда за имя и немало дивился этому странному сочетанию. Все студенты, желавшие заниматься в университетской библиотеке, прежде всего попадали к нему: он сидел за столом у самого входа и на его обязанности лежало выписывать именные карточки на право получения книг. Мы всегда приходили в оцепенение от медлительности и аккуратности, с которой он это проделывал, правда с неподражаемым каллиграфическим искусством, особенно в хитроумных росчерках подписи его необычайной фамилии. Будучи по образованию очень основательным филологом-классиком, он преподавал по-латыни греческий язык в Римско-католической духовной академии, помещавшейся тогда на первой линии Васильевского Острова в доме, когда-то принадлежавшем Российской Академии. Потом я узнал, что он считался знатоком и других, иногда совсем необычных областей, ведя занятия, между прочим, чуть ли не по истории церковных облачений. С одной стороной его деятельности я познакомился довольно близко, хотя он старался по возможности не распространять о ней сведений, по вполне понятным для того времени соображениям: он был видным деятелем белорусского литературного возрождения. Великолепно зная белорусский язык, и в «у той речи» в старых памятниках, сам он мало выступал в печати, но всячески поддерживал белорусское издательство и попадавших в Петербург белоруссов. Знаменитый впоследствии поэт Янка Купала в годы учения частенько проводил ночи на сундучке в передней его крохотной квартиры. Не один Янка Купала был обязан многим мало кому известному с этой стороны библиотекарю университета. Таким же энтузиастом белорусского движения был его брат, не то акцизный, не то контрольный чиновник; вместе они ставили любительские спектакли на белорусском языке, что для начала XX века было большой и смелой новостью. Судьба не вознаградила его за всю эту бескорыстную, самоотверженную деятельность. Одно время он был приглашен в Минск для работы над белорусским словарем, но скоро ему пришлось оставить столицу Белоруссии. Вернувшись в Ленинград совершенным стариком, он здесь умер, пробедствовав несколько месяцев, несмотря на посильную поддержку немногих помнивших его библиотечных сослуживцев и друзей.

Студентами нам приходилось иметь дело не столько со старшими библиотекарями, сколько с младшими, выдававшими книги у „окон“. Это была уже особая, довольно пестрая группа лиц, обыкновенно без высшего образования, чаще всего детей мелких библиотечных или канцелярских служащих и служителей. Среди них в старшем поколении мне особенно памятны две фигуры: Иван Кириллович Садков и его неизменный приятель Фотий Павлович Хребтов. Мы, студенты, знали их и по другой еще работе. Служба в университетской библиотеке оплачивалась очень плохо, и только одинокие люди, как М.И. Кудряшев, могли просуществовать без сторонних заработков. Оба приятеля, закончив трудовой день здесь, стремились на Петроградскую сторону в Зоологический сад и там в двух противоположных кассах у ворот до поздней ночи продавали входные билеты. Зоологический сад тогда был известен не столько зверями, сколько рестораном, и некоторые студенты, направлявшиеся туда, могли встретиться со знакомыми библиотекарями в необычной обстановке. Хребтов был старше и мрачнее, частенько находился под влиянием винных паров. Когда-то он работал в библиотеке Учебного отделения восточных языков Министерства иностранных дел и пытался раз меня уверить, что барон Розен при составлении каталога арабских и персидских рукописей Отделения попросту переписал существовавший там рукописный каталог бывшего директора барона Демезона. Каким образом сложилась столь фантастическая легенда, мне так и осталось непонятным.

Садков выглядел всегда очень моложаво и, можно сказать, не менялся на ваших глазах, хотя скоро среди младших библиотекарей появились -,ва его сына. Всегда выдержанный, корректный, хорошо одетый, как библиотекарь он производил впечатление очень культурного человека. Предметом его постоянного огорчения было то, что он не получил высшего образования, отсутствие которого закрывало ему доступ к служебному продвижению. С основанием Пермского университета он был приглашен организовать его библиотеку и по всеобщим отзывам справился с этой задачей очень хорошо.

Попадались среди младших библиотекарей иногда и чудаки. В первом этаже за писанием каких-то бесконечных карточек сидел „доктор Фридолин“. Познакомившись со мной к тому времена, когда и я из профессорского зала перебрался вниз, он ни о чем не мог говорить, кроме антропологии и антропометрии; в измерении черепов, которым усиленно занимался, он видел кажется единственную основу вообще всех наук.

Мое переселение вниз, где я слышал разговор двух служителей, произошло как-то незаметно и молча было санкционировано не только Иваном, но и всей старшей администрацией. Это было уже в ту пору, когда я впервые начинал чувствовать сердце восточного отдела библиотеки – его рукописи, которые стояли в шкафах здесь же, в конце библиотечного помещения, противоположном тому, где сидел „доктор Фридолин“. „Мой“ стол помещался приблизительно посередине между ними, и мне были одинаково близки и Восточный отдел с его печатными изданиями, и шкафы с рукописями. По мере того, как рукописи и здесь все сильнее зачаровывали меня, мне теперь трудно иногда различить, что ярче встает в моих воспоминаниях – люди или книги, которые показывали мне давно отошедших людей, вырисовывавшихся как живые.

Здесь я впервые открыл и буквально почувствовал далекого предшественника по кафедре шейха Тантави. Даже его египетский предок XVI века шейх аш-Шарани осветился для меня ярким и точно домашним светом, когда я неожиданно наткнулся на его уникальную биографию. Случайно забытые Розеном в рукописи листки с его заметками говорили о никому неведомой его работе, и как я был счастлив продолжить эту работу, по наброскам пытаясь восстановить ход его мыслей! Увлекшая меня своей загадочностью магрибинская антология с оторванным концом, невидимыми нитями связывала меня не только со старыми арабами в Испании, но и с современными испанскими арабистами. И в холодные годы после разрухи, читая лекции среди стеллажей с книгами в третьем этаже библиотеки, дружелюбно приютившей маленькую кучку арабистов, так как здесь температура была все же выше нуля, я особенно ощущал эту вековечную связь между людьми и книгами, когда рукопись нельзя отделить от живого человека.

Пусть же и университетские манускрипты найдут отражение на страницах моих воспоминаний: ведь они тоже властно вошли в мою жизнь и часто волновали ее сильнее внешних событий, первая встреча с ними иногда врезывалась в память сильнее навсегда запомнившихся встреч с людьми.