3. От Каира до Волкова кладбища в Петербурге (1916-1930)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. От Каира до Волкова кладбища в Петербурге (1916-1930)

Больше ста лет назад 22 августа 1840 года в „С.-Петербургских ведомостях“ появилась не совсем обычная статья. „Невский проспект“ для петербуржцев того времени играл особую роль и всем, вероятно, была памятна недавняя повесть Гоголя с посвященным ему названием. Статья начиналась в приподнято-романтическом стиле звучными фразами: „Вы меня спрашиваете, кто этот красивый мужчина в восточном костюме, в белой чалме, с черной как смоль бородою, с живыми полными огня глазами и умным выражением лица, загорелого, – сейчас видно – не на нашем бледном солнце севера. Вы уже два раза встречали его, выступающего гордой поступью, по плитам светлой стороны Невского проспекта, и как непременный член Невского проспекта в хорошую погоду, тотчас его заметили, и непременно хотите знать, кто он“. Автор открывает, что это Шейх Мухаммед Айяд ат-Тантави, только что приехавший „с берегов Нила“ для занятия вакантной кафедры арабского языка в Институте восточных языков Министерства иностранных дел. „Теперь вы можете прекрасно выучиться говорить по-арабски и не выезжая из Петербурга“, заканчивалась статья. Автором ее был молодой тогда ученик арабиста Сенковского П. Савельев, впоследствии известный археолог и нумизмат.

Едва ли многие из читателей „С.-Петербургских ведомостей“ со временем узнали, что через два десятка лет на „татарском“ кладбище у Волковой деревин появилась новая могила с хорошим памятником, на котором была надпись на двух языках – арабском и русском. Русский текст гласил: „Ординарный профессор С.-Петербургского университета статский советник Шейх Мухаммед Айяд Тантави. Скончался 27 октября 1861 года на 50-м году жизни“. Здесь закончился дальний я необычный житейский путь, начавшийся за полвека до того в маленькой деревушке около Танты в Египте.

Каким-то экзотическим цветком промелькнула эта жизнь в старой России, и современникам невольно эта фигура представлялась в романтическом ореоле. Ноты романтики звучат и в статье „С.-Петербургских ведомостей“ и в рассказе одного ученика о том, что, готовясь к переезду в Россию, Шейх „купил в своем племени невольницу, послал ее для образования в Париж и потом на ней женился“. Современники могли хорошо знать его облик по прекрасному литографированному портрету конца 1853 года известного художника Мартынова в альбоме деятелей современной науки. Он помогает нам понять то впечатление, о котором говорит статья „С.-Петербургских ведомостей“. На восточном одеянии оригинально выглядит орден Анны на шее, с которым изображен Шейх на портрете; он сам добродушно посмеялся над этим в своем двустишии:

„Поистине я видел чудо в Петербурге: там Шейх из мусульман прижимает к груди своей Анну“.

Земляки рано потеряли Тантави из виду: даже в конце 80-х годов многие из них не знали, в живых он или нет.

Может быть и для нас, русских арабистов, эта экзотическая фигура предшественника навсегда осталась бы в смутных романтических очертаниях, если бы не его рукописи. Как бывает часто, рукописи сумели лучше современников показать человека. В университетской библиотеке все у тех же светло-ясеневых шкафов я впервые ощутил настоящего Тантави, я узнал, что наполняло его жизнь и в Каире и в Петербурге, над исписанными им страницами я понял, может быть, никому неведомую, кроме этих листов, тяжелую трагедию последних лет его существования. Сперва как-то интуитивно привлекла меня эта одинокая в истории нашей науки фигура, и скоро я уже не мог оторваться мыслями от нее. Планомерные поиски добывали обыкновенно только маленькие камешки для мозаичной картины, но счастливые находки и неожиданные случайности часто ярким прожектором освещали предстоящий или пройденный путь, нередко заставляя вспоминать, что на ловца и зверь бежит. Как всегда, работа шла параллельно с другими занятиями, и понадобилось почти пятнадцать лет, чтобы я решился в небольшой книжке подвести итог тому, что мне удалось узнать про Шейха Тантави; и здесь для того, чтобы сказка, скоро сказывалась, дело должно было делаться не торопливо.

В 1919 году предстоял столетний юбилей С.-Петербургского университета. Готовиться к нему начали заранее, еще до революции, и уже в 1916 году возникла мысль о составлении истории отдельных кафедр. У нас, арабистов, открывалась любопытная картина: первым профессором был француз Деманж (1819-1822), вторым – поляк Сенковский (1822-1847), известный барон Брамбеус, и третьим – араб, наш Шейх Тантави (1847-1861). Если о первом нечего было сказать, так как он не оставил никакого следа в науке, кроме неосновательно приписанной ему чести обучения Грибоедова персидскому языку, если о втором существовала большая литература, правда как о писателе, а не арабисте, то с Тантави я сразу наткнулся на ряд недоразумений в печатных материалах или просто отсутствие сколько-нибудь серьезных сведений.

Надо было все строить сызнова, и я обратился к испытанному пути – к рукописям.

Мне было известно, что составленная им коллекция около полутораста томов перешла в университетскую библиотеку. Знал я, что там находится немало любопытных памятников литературы, частью даже вошедших в обиход науки, но не они теперь интересовали меня. Мне надо было выяснить, не найдется ли среди них каких-либо материалов для биографии Тантави, для характеристики его научной и литературной деятельности. Надежда меня не обманула: в первых же рукописях мне стали попадаться никому неведомые сочинения самого Тантави, начиная с юношеских лет, переписанные им сочинения других авторов, рукописи с его пометками, поправками и приписками. Я решил, не торопясь, пересмотреть все полтораста томов, страница за страницей. Число это выросло еще более, когда я увидел, что на некоторых рукописях, находившихся в университетском собрании до Тантави, тоже попадаются его пометки. Работа была действительно мозаичной, очень медленной и кропотливой, но единственно она могла дать прочную базу и щедро наградить за потраченный труд не только внутренним удовлетворением, но и фактическими результатами. Передо мною постепенно, шаг за шагом, обрисовывался весь „круг“ учения и чтения современников Тантави, его собственные интересы, далеко выходящие за пределы этого „круга“, его первоначальные, робкие еще попытки сбора материалов, отвечающих на запросы европейских учеников и друзей. Приписки помогали установить последовательные этапы его жизни. Одни рукописи он приобретал еще питомцем, а затем и преподавателем аль-Азхара, высшей школы мусульманского мира в Каире, над другими проводил невольный досуг в длительном карантине Смирны или Стамбула во время путешествия в Россию, третьи переносили его мыслями на родину с далекой чужбины, где он кончил свою жизнь. Постепенно, дата за датой, строилась хронологическая канва его биографии, и тусклый романтический облик начинал расцвечиваться яркими красками жизни.

Новой эрой во всей моей работе оказался 1924 год. С пробуждением интереса к своей старине, про Тантави стали вспоминать его земляки. Заметки о нем как раз с этого года начали появляться и в Известиях Арабской академии в Дамаске и в каирских журналах. Я видел, что родина Тантави далеко не располагает тем материалом, который накопился у меня, и с радостью принял участие в арабской прессе, оживляя образ, одинаково близкий и для нас и для арабов. И здесь судьба опять свела меня с пашой Ахмедом Теймуром, библиофилом и ученым. Кругозор его был широк: он так же хорошо мог понимать и слепого поэта-философа XI века Абу-ль-Аля, которым мы вместе увлекались, как и своего земляка XIX века, который жил и умер среди русских где-то на севере. Он ценил мои усилия, и после его смерти я узнал от сына, что присланная мной фотография с портрета Тантави всегда стояла у него на столе. И Европа начинала интересоваться оригинальным петербургским профессором. Редактор оправившегося после мировой войны известного международного издания „Энциклопедия ислама“ в 1924 году попросил меня дать статью о Тантави. Суммируя с лаконичной краткостью результаты почти десятилетней работы, я отчетливо почувствовал веление какого-то внутреннего голоса, который настоятельно внушал, что теперь я должен написать о Тантави книгу. И как бы в награду за это решение тот же 1924 год принес мне радостное открытие.

Просматривая только что вышедшую книжку одного востоковедческого журнала, я наткнулся в нем на очередной список арабских рукописей в стамбульских библиотеках. Время от времени их публиковал один ненецкий ученый, арабист-неудачник, которому не нашлось места в Германии и пришлось бросить якорь в Стамбуле скромным учителем средней школы. С большой настойчивостью, самоотверженно, он урывал время, чтобы погружаться в море рукописных «сокровищ, извлекая оттуда немало перлов. И теперь, наряду со всякими классическими памятниками в мечети Риза паши в Румели Хисар, я вдруг увидел заглавие, которое заставило меня забыть про все остальное. Оно гласило: „Подарок смышленым с сообщениями про страну Россию Шейха Мухаммеда Айяда ат-Тантави, автограф 1266/1850 года, посвященный султану Абд аль-Меджиду“. Никаких сведений о таком сочинении в моих материалах не было, а что оно собой представляет – об этом приходилось только догадываться. Скорее всего, думалось мне, это какой-нибудь ординарный географический очерк. Я все еще не совсем верил, что рукопись действительно автограф; я боялся, нет ли здесь какого-либо недоразумения. Но имя Тантави было названо, и я не находил себе покоя. Терпенье мое подверглось, однако, очень длительному испытанию. Международные отношения только в 1927 году позволили мне получить копию с рукописи. Судя по почерку, она была снята турком, плохо знавшим арабский язык и не всегда удачно разбиравшим оригинал, особенно в мудреных русских названиях. Но сомнений в том, что сочинение принадлежит Тантави, не оставалось. С волнением я пробегал страницы и не мог оторваться от них, сразу почувствовав, что это – лучшее сочинение Шейха, к тому же такое близкое нам, так живо отражающее его наблюдательную, отзывчивую ко всем явлениям натуру, его острый глаз, его тонкий, добродушный юмор. Это была не простая география, как думалось мне по заглавию, вернее не только география. В своем сочинении Шейх обстоятельно описывал путешествие из Каира в Петербург, вспоминая и поездку на родину в 1844 году, подробно говорил о своих впечатлениях о России и русских за десятилетнее пребывание здесь, о своих поездках на каникулах и в Прибалтику и в Финляндию. Для земляков он детально излагал историю России в новое время и рисовал топографию Петербурга в его эпоху. Все это сопровождалось такими живыми и яркими черточками, которые и теперь бесценны для нас. Я радовался, что еще одно сочинение Тантави становится известным и науке и его соплеменникам. Однако едва я успел проштудировать основательно копию стамбульской рукописи, как судьба подарила мне другую приятную неожиданность.

В начале осени 1928 года ко мне раз зашел мой ученик, молодой талантливый семитолог, рано унесенный тяжелым 1942-м годом. Всегда выдержанный и ровный, он нередко навещал меня по всяким научным вопросам, но теперь я сейчас же увидел, что он пришел не спроста. Протянув мне с обычным сдержанным видом какую-то рукопись в простом картонном переплете, он пояснил: „Вот нашел у букиниста на Литейном, кажется какая-то география, может быть вам будет интересно“. Раскрыв ее, я ахнул: на меня смотрел хорошо знакомый почерк Тантави конца 40-х годов. В волнении я быстро заглянул на последнюю страницу и ахнул вторично: у меня в руках был автограф того же „Описания России“, автограф черновой с массой собственноручных поправок и дополнений автора. Конечно, мой молодой друг хорошо знал, какое драгоценное сокровище он мне принес, ко ему не хотелось отказать себе в удовольствии посмотреть, как я буду на это реагировать. Взглянув на переплет, я сразу понял, откуда рукопись попала к случайному букинисту: таю были вытеснены латинские буквы I. N. – инициалы Ирине Нофаля, араба из Триполи, преемника Тантави по преподаванию в Учебном отделении восточных языков Министерства иностранных дел. Его библиотека пошла прахом еще в начале XX века по милости неудачных сыновей, и жалкие обломки ее нередко выплывали в разное время в книжном море и Петербурга и Ленинграда.

Шейх Тантави (1810-1861)

Две обнаруженные рукописи лучшего сочинения Тантави давали, теперь полную возможность хорошо издать и перевести его, но здесь судьба оказалась уже сурова: оба мои ученика, которые брались за это один после другого, кончили жизнь, не доведя работу до конца. И русские, и арабы знают про „Описание России“ до сих пор только по кратким статьям и арабскому содержанию.

Как бы в заключение работы над Тантави для меня осветился эпилог его жизни, осветился тоже благодаря рукописям. По официальным документам я знал, что уже с сентября 1855 года он, говоря казенным языком медицины того времени, «страдал параличом нижних конечностей», но чем он заполнял последние пять-шесть лет, мне было трудно представить.

Здесь опять помог случай. В каждой большой библиотеке и в старину и теперь находились и находятся незаметные труженики, как бы совершенно утратившие свою индивидуальность и слившиеся с библиотекой или теми работами, которые в ней создаются. Сами они не творцы и даже редко имеют свои темы, но они органически вживаются в интересы других в для ученых незаменимы; некоторые темы без них иногда не могли бы завершиться. Один из таких тружеников, совсем молодой человек, но безнадежно уже отравленный библиотекой, раз принес мне на стол около шкафов с рукописями, где я кончал свои занятия над Тантави, кипу больших писчих листов средины прошлого века, сплошь покрытых арабскими и русскими письменами вперемежку. Листы нигде не были зарегистрированы и валялись внизу какого-то библиотечного шкафа, где их и обнаружил мой доброжелатель, инстинктивно почувствовав, что они имеют какое-то отношение к моему Тантавн.

Сперва я ничего не мог разобрать. Груда бумаги содержала не менее полутораста листов, заполненных не то чертами, которые любят иногда проводить дети на белом пространстве, не то каракулями взрослого человека, который учится писать. Расположив их кое-как в системе по внешнему виду и по имевшейся на отдельных страницах нумерации, я начал понимать, в чем дело, и мне стало сразу жутко. Листы, как оказалось, содержали все те же близкие Тантави сюжеты: собрания пословиц на египетском диалекте, образцы народных приветствий и песен, разные материалы по риторике, лексике, грамматике. Но все это было писано, очевидно, уже тогда, когда „паралич нижних конечностей“ стал распространяться на руку. Больно было смотреть, как постепенно владельцу ее приходилось вести все большую в большую войну с процессом письма. Перо или калам не слушались его, втыкаясь в бумагу при каждом движении; рука старалась выводить арабскую или русскую букву, но вместо этого вдруг судорожно дергалась и какая-то фантастическая изломанная черта пробегала чуть не по всей странице. Материал везде был живой и интересный, но если первые листы еще поддавались, хотя с трудом, разбору, то дальше дело шло все хуже и хуже: временами буквы сливались в какую-то стенографическую линию или напоминали писание слепого, которому в руку дали лучину, обмазанную краской. И так продолжалось на протяжении десятков листов; красноречиво и страшно они говорили о том, как упорно цеплялся Тантави за призрачную возможность вести умственную работу, от которой его живую, не сдававшуюся натуру отрывали свои собственные немеющие руки. Если в рассказах современников можно найти тему для романа о Тантави, то эти листы говорили о тяжелой трагедии его догоравшего существования, которое под занавес вспыхнуло зловещим „антоновым огнем“ гангрены. Так рукописи открыли мне все картины этой житейской драмы, которая началась в маленькой египетской деревушке, развернулась в центрах арабской науки Танте и Каире, перешла в столицу России С.-Петербург и запечатлена могильной плитой на Волковом кладбище.

Моя книжка о Тантави вышла в начале 1930 года. Не всем она почему-то понравилась, но меня утешило то, что арабисты и арабы, а особенно земляки шейха ее оценили и нашли для нее теплое слово. Я много пережил, пока работал над нею. До сих пор, когда меня спрашивают, какие из своих работ я считаю достойными памяти в науке, я всегда называю только четыре книги – о дамасском веселом поэте, что был зазывалой на фруктовом рынке, об изящной сатире мудрого слепца поэта-философа из Сирии, о теории поэтического слова, которую создал эмир, поэт и тонкий филолог, что на свое несчастие пробыл одни день багдадским халифом, и последнюю – о египетском шейхе, профессоре в Петербурге. Но иногда мне кажется, что больше всех я почему-то люблю именно последнюю, и часто я открываю ее, чтобы посмотреть на портрет того, о ком идет в ней речь.