Глава XIX. Возвращение панских победителей в Украину. — Приветствовавшие коронного гетмана приветствуют гетмана казацкого. — «Что нужно Московскому Государству». — Царское посольство в Чигирине. — Королевское посольство в Переяславле 1649 года.
Глава XIX.
Возвращение панских победителей в Украину. — Приветствовавшие коронного гетмана приветствуют гетмана казацкого. — «Что нужно Московскому Государству». — Царское посольство в Чигирине. — Королевское посольство в Переяславле 1649 года.
Весело возвращались казаки в Украину, предводимые казацким батьком, как справедливо стали называть Хмельницкого; но не весело было на душе у казацкого батька. Тайный голос говорил ему, что не разбоем обеспечивается будущность даже и такого общества, к какому принадлежал он; что не кровавыми замыслами успокоивается размученное обидою сердце.
Не разогнала мрачных мыслей счастливого добычника и та встреча, которую приготовили ему в Киеве. Город, из которого, тому назад полгода, побежали все духовные власти без различия исповеданий, теперь приветствовал казацкого гетмана, как одиннадцать лет назад — гетмана коронного, панского. В Киеве гостил иерусалимский патриарх, Паисий, как двадцать восемь лет назад — незабвенный в истории русской церкви Феофан. Но разница между ними была так вещественна, как между Хмельницким и Сагайдачным, как между Сильвестром Косовым и Иовом Борецким. Подкупаемые претендентами на патриаршество турки прижали Паисия по своему обыкновению, и он бросился собирать милостыню в вертепе разбойников, которым, как они сами говорили, жартуя со своими жертвами, не нужна была вера, а были нужны только «дидчи гроши». Неслыханное торжество казаков над панами сулило Паисию золотые горы. Он окружил себя в Киеве сторонниками казацкого бунта, которых теперь между «духовными старшими» оказалось волей и неволей множество, и митрополиту Косову, каковы бы ни были его религиозные и политические воззрения, пришлось вести себя по пословице: «с волками жить — по-волчьи выть».
Ученик и преемник Петра Могилы встретил победителя Потоцкого и Заславского у стен Св. Софии, в сопровождении своего «святейшего» гостя и всего своего клира, при звоне колоколов, при громе пушек, при восклицаниях оказаченного народа. Бурсаки Могилевской Коллегии пели Хмельницкому латинские и малорусские стихи, сочиненные, может быть, теми самыми пиитами, которые превозносили до небес усмирение предшественника его, Павлюка. Готовая к противоположным панегирикам семинарская муза сравнивала нашего Хмеля с Моисеем, называла спасителем, охранителем, освободителем своего народа, и в самом имени его Богдан видела Божие даяние; а патриарх Паисий, в приветственной латинской речи, назвал его знаменитейшим князем. Энтузиазм черни, обогащенной грабежом и разбоем, был таков, что когда гетман появлялся в церкви, на него глядели, как на божество, и даже целовали у него ноги.
Но Хмельницкому было не по себе. То он постился, подобно Лащу Тучапскому, то молился в древних, созданных и облагодетельствованных панским сословием храмах, и лежал по целому часу ниц перед образами, то, на место избранного в среде избранных духовного отца, призывал к себе трех ведьм, которые постоянно находились при его особе даже и в походе; то пьяный компоновал казацкие думы, импровизируя в них, без сомнения, такие события и обстоятельства, которые долженствовали оправдывать его кровавое дело. Иногда был он чрезмерно доступен и ласков с казаками, иногда был суров, как Гирей Чингисханович посреди мурз, и горд, как польский пан в виду оказаченной черни. Шеститысячная татарская гвардия и нагроможденные в Переяславле, Чигирине, Суботове богатства позволяли ему предаваться порывам раздраженного сердца, затеям пьяного мозга и стремлениям диких инстинктов. Но его, как видно, томили противоречия великости и ничтожества его подвигов, высоты и низости его положения, мыслей о бессмертной славе и сознание несовместимой с нею подлости.
В числе противоречий, в которых очутился Хмельницкий среди православного русского мира, немалую роль играла и его семейная жизнь, затемненная для нас темным веком и казацким всесожигательством, казацкою лживостью, отсутствием в казацкой среде чувства, как собственного, так и чужого достоинства. В глазах людей, перед которыми Хмельницкий, каков бы ни был он, желал казаться, если не быть, личностью почтенною, — например, хоть бы в глазах собственных взрослых детей, — эта жизнь была запятнана сперва тем, что, по смерти православной жены своей, он связался с католичкой (слово традиционально-бранное доныне в простонародье), а потом — тем, что эту женщину (каковы бы ни были её достоинства), обвенчанную с ненавистным ему человеком, он взял к себе вместо жены, и теперь, почив от кровавых дел своих, обвенчался с нею по обряду православному, тогда как муж этой Чигиринской Вирсавии обретался еще в живых. Если предположить, что при такой несовместимости личного достоинства своего, как отца семейства и «знаменитейшего князя», с общественным воззрением, хотя бы и казацким, новый Моисей был ревнив хоть в таком смысле, как это свойственно животным; то душа его, терзаемая, очевидно, и многим другим, не находила дома того, что составляет наибольшую отраду человеческой жизни: она была растерзана неисцелимо, а реки крови и слез людских, диавольское запугиванье со стороны ведьм, без которого не могли они удерживать за собой место свое, и, как следствие всего этого, безмерное пьянство, делали Хмельницкого лютым зверем и самым несчастным человеком.
Не будем терять из виду, что под всеми передрягами польско-русской Республики, выразившимися в бунтах самого Хмельницкого и его предшественников, незримо для истории совершалась многовековая, ежедневная и ежечасная работа двух церквей над умом и совестью наций, соединенных в одном государстве. В борьбе с греческой церковью римская церковь представила себя в этом государстве сравнительно лучшими людьми. Какова ни есть она сама по себе, но в нашем литво-русском обществе со времен Ягайловских, равно как и в червонно-русском — со времен Казимировских, исчерпала она всех, кто между нами был познатнее, побогаче и поталантливее, на служение своим интересам, под видом общечеловеческого блага. Для поддержания интересов церкви греческой остались только те, которые были пренебрежены или упущены из виду, многоучеными и многоопытными агентами Рима. Это были, можно сказать, неотесанные камни, забракованные зодчими при возведении политикорелигиозного здания, и в самом деле, между отверженцами римских зиждителей мало было таких, которые были способны поддерживать интересы своей национальной церкви, роняя достоинство самой религии. Но, к удивлению историка, над православным обществом в Малороссии исполнились евангельские слова: «когда вы умолкнете, камни возопиют»... После того как умолкли для нас, один за другим, голоса Радивилов, Сопиг и многого множества князей и панов, представителей русского элемента в Польском государстве, по своему времени высоко образованных и в своей политически развращенной среде сравнительно нравственных, — никто не был столь разительным олицетворением вопиющих камней, как этот жестокосердый Хмель с бессмысленными и беспощадными орудиями его мстительности — казаками. Его лукавое воззвание за веру! было не что иное, как громогласная проповедь того, что наши темные иноки едва смели проповедовать шепотом, а громадные преступления соблазненной и запуганной им черни явились возмездием за то ехидство, с которым иезуиты, скрываясь под полой Сигизмунда III, разоряли русскую церковь руками русских людей. Творец наших Терлецких, Потеев, Рутских, Кунцевичей и таких ренегатов, как Замойские, Потоцкие, Жовковские, Острожские, Вишневецкие, основатели римских коллегиумов, монастырей и костелов на счет продуктов Русской земли и русской рабочей силы, — получили полную меру за меру в ехидстве наших бунтовщиков, завершивших свои подвиги ехиднейшим из всех бунтов, а наглое ругательство иезуитов над кротким и чуждым какой-либо махинации учением Христа отозвалось казацкими ругательствами надо всем, что было для их питомцев святого, и нашло достойный себя отголосок в наглой программе свирепого разбойника Хмеля: «Я сделал то, о чем и не думал; теперь сделаю то, что мною задумано. Сперва я воевал за свою шкоду и кривду, теперь буду воевать за нашу православную веру».
Громкие манифестации поборников папства во имя государственности и тихие нашептыванья загнанного духовенства во имя оскорбленной свободы совести боролись между собой со времен Ягайла, и в результате борьбы явилось опустошение края, который уже и киевский митрополит помогал папистам осенять по всем распутиям католическими «фигурами». После низвержения Копинского с митрополичьего престола и возведения на fastigium православия иезуитских питомцев, окончательное завоевание Малороссии на служение Риму было уже только делом времени. Но политика иезуитов оказалась несостоятельною, и несостоятельность этой политики обнаружена всего больше тем фактом, что казак, побывавший в школе у иезуитов, заставил образованного ими митрополита славословить губителя и католического искони общества, и того, которое отверглось православной Руси недавно. Богдан Хмельницкий, своею решимостью воевать за православную веру, наругался жестоко над иезуитским правилом: «цель освящает средства»; а Сильвестр Косов обратив на злейшего врага Польши то славословие, которым его предшественник чествовал знаменитого её защитника, попрал ногами все святое и высокое, что под этим названием привнесено агентами Рима в национальную политику Речи Посполитой Польской.
Но Хмельницкий и Косов, сами по себе, не были еще так досадны для завоевательной гордости папы. Обиднее всего для Христова Наместника было то, что, в момент величайшего уничижения Польши, его соперник, восточный патриарх, явился в Киеве для того, чтобы приветствовать её уничижителя самыми громкими и почетными титлами. Он-то, надобно предполагать, и был причиной этого перехода Хмельницкого от обычных шляхетских чувств и помышлений относительно церковно-православной политики к решимости воевать за православную веру. Его-то внушениям и следует приписать программу насытившегося разбойной славой казака — вместо одной мести за свои личные потери и обиды, воевать отныне за православие.
Сравнительно с римским папой и даже с папскими легатами, патриарх Паисий был жалкий попрошайка, раб турецкого султана, церковный откупщик. Но, в силу исторических заслуг православия перед чистою совестью человечества, даже ничтожные по умственному развитию, даже низменные по нравственному уровню представители Восточной Церкви, появляясь изредка в Киеве и в Москве, действовали на ход событий могущественнее папских нунциев, которые одни из всех иностранных послов постоянно резидовали при дворе польских королей. Патриарх Феофан, восхваленный в Кормчей Книге до зела, своею проповедью в обществе Сагайдачного, о «христианском роде» русском, дал новое бытие уничтоженной папою киевской митрополии; патриарх Паисий, не восхваленный в Кормчей Книге вовсе, появился в обществе Хмельницкого как бы для того, чтоб эту повернутую к папству митрополию повернуть обратно на путь православный. Феофан обратил к покаянию разорителей православного царства; Паисий разорителям царства католического внушил воссоединительную в своем результате мысль — объявить себя защитниками православной веры.
Все наблюдавшие Хмельницкого по его возвращении в Украину находили поступки его загадочными и странными, видели в нем что-то похожее на умоисступление. Иным человеком сделался и Сагайдачний после пребывания в Киеве иерусалимского патриарха. Что говорил и делал Паисий среди казаков, это осталось так точно неизвестным, как и пребывание Феофана в «обоих русских пределах», в обеих наших Россиях. Но из дел Сибирского Приказа в московском «архиве Министерства Юстиции мы знаем, что он, как и Феофан, проповедовал православное единомыслие. Знаем также, что еще до пилявецкой таборщины Хмельницкий послал навстречу Паисию к волошской границе полковника Мужиловского с отрядом казаков, которые и препроводили его в Киев. Встреча, сделанная Хмельницкому в Киеве, была следствием этого распоряжения, а после того Хмельницкий отправил иерусалимского патриарха в Москву для вовлечения царя в казацкую войну. Сопровождал его тот же Мужиловский. По устному наказу Хмельницкого, Мужиловский добился позволения видеть «светлые государевы очи» в присутствии патриарха Паисия и «положить под ноги царского величества» написанный на бумаге словесный гетманский наказ, которого не согласился он открыть царским сановникам.
В этом наказе интереснее всего начальные слова: «Война тая, которая всчалася между казаками войска Запорожского и ляхами, не откуда инуды, одно: не могучи казаки войска Запорожского бед, утрапеня и утисков от ляхов казаком выраженных терпети», и т. д. Что касается гонения веры, то, по письму Мужиловского, вот в чем оно состояло: «Когда Хмельницкий ушел с товариществом своим на Запорожье, «там ляхи, чинячи на здоровье Богдана Хмельницкого разные ему пакости, и товариществу его выражали — в домах их маетность всю побрати, жен и детей мучити, а на остаток веру православную христианскую мечем выкореняти — ту себе пред ся взяли мысль», вот и все.
Татары (сказано в устном наказе Мужиловскому) «услышав о той войне, с стороны смотрели: больная нога послизняется... и яко воин воинови помог, сына Потоцкого раненого поймали... а сами с ордою снявшися, всякий по себе своим кошем до табора Николая Потоцкого тягнули».
Потоцкий и его соратники, в этом рукописании казацком, представлены сожигателями корсунских церквей (а мы знаем, что замочек с церковью остался цел, церкви же в те времена и в таких опасных местностях нигде не строились, как только в «замках»), — изображены грабителями церковных аппаратов и сосудов, попирателями агнцев Божиих, тела Христова, посекателями священников, за что де Бог и покарал Потоцкого с его товарищами-панами татарскою неволею и мечем Хмельницкого.
Далее говорится, что о смерти короля Владислава Хмельницкий узнал только под Паволочью, а «поспольство, доведався, что короля в земле нет, в казачество все поворотилось», избивая на обеих сторонах Днепра панов своих, ляхов, жидов, ксендзов и опустошая костелы вместе с городами. Под Глинянами (писал Мужиловский) собралось польского войска 120.000, и пришло оно под Пилявцы, имея 100 пушек. Туда явилась «нечаемая белогородская Орда», и казаки одних ляхов «под Пилявцами в реке потопили, а иных в Константинове побили и потопили, а за иными гнались», и т. д. «ляхи сгодне или несгодне обрали себе короля Казимира», который де обещал Хмельницкому «быть русским королем, и что саблею взяли, и то бы себе держали, крепко обещаясь, что одноконечно хотят подтвердить. И так де масляного заговейна помирились, а по масляном заговейне снова воевать, если не будет Казимир королем русским, хочет войско Запорожское». Татар де оно имеет на помощь себе сколько нужно, а самих казаков — тысяч триста. Остается де только московскому царю помочь казакам, и тогда не только еретики и неприятели православной веры будут покорены под ноги царского величества, но «и гроб Божий из руки турецкой с патриархами» будет освобожден.
С своей стороны патриарх Паисий уверял царя, что Хмельницкий желает поступить под высокую руку великого государства; но Мужиловский об этом в своем письме почему-то умалчивает.
Глядя по-своему на подвиги Хмельницкого, царь отправил к нему в табор гонца Василия Михайлова с письмом, внушительно советующим прекратить войну.
Хмельницкий отвечал, что не верит миролюбию ляхов, и просил царя, чтоб он, приняв казаков под свое самодержавие, велел своим людям наступить на ляхов. В противном де случае мы свидетельствуемся, Богом и всеми святыми, что «потуду станем с ляхами биться, покуду нас православных (и, разумеется, татар) станет».
Смекая, что все это значит, царь, через боярина, Григория Гавриловича Пушкина, объявил Мужиловскому, — что у него заключен вечный мир с Польшей, который нарушить непозволительно, потому что это будет грех перед Богом и позор перед всеми христианскими государями. Казацкий посол предложил царскому боярину такую увертку, чтобы государь позволил только «вольным людям донским казакам» прийти на помощь к Хмельницкому, и сулил царю несколько городов, которые де сделались казацкою собственностью, и если государь примет «Запорожское войско» в подданство, то они (казаки) пойдут отбивать у поляков и другие города, в которых бы жили одни православные христиане.
Этот совет казакоманы называют практическим; но Пушкин отвечал казацкому практику честно, что это дело, скрытое от людей, не скроется от очей всевышнего Бога, пред которым такой поступок будет так же грешен, как и явное нарушение мира. А пусть лучше казаки пошлют своих послов в Польшу и Литву к панам-раде уговорить их, чтоб они, вместе с казаками, избрали своим королем русского государя, и послали бы о том к великому государю своих великих послов а если у них король уже избран, то они помирились бы с казаками на том, чтобы Запорожскому войску быть в подданстве великого государя без нарушения вечного мира между Польшей и Россией; и если они на это согласятся, тогда государь примет казаков под свою высокую руку.
Таким ответом боярин Пушкин обезоружил полковника Мужиловского и разрушил дерзкие рассчеты Хмельницкого на московского самодержца. Казацкому послу надобно было ретироваться из Москвы ни с чем, — тем больше, что его посольская свита заявила Москве, каких прекрасных людей предлагал ей в сообщники практических действий свидетельствующийся Богом разбойник. Ночью 24 февраля эта свита взбунтовалась, и хотела избить представителя казацкого народа; но он бежал к стоявшим на одном с ними подворье грекам. В своей челобитной царю Мужиловский писал, что хотя ему и предоставлено по казацким правам наказывать «подданных своих» чем угодно, однакож не хочет он их наказывать, потому что они буянили от пьянства, и просил уменьшить им отпуск напитков на половину, что и было исполнено.
16 марта Мужиловского отпустили обратно в Малороссию, дав ему небольшое государево жалованье [85], и вместе с ним отправили дворянина Григория Унковского да подъячего Семена Домашнева для переговоров с Хмельницким о государевых делах.
Не такой награды ждал Мужиловский. На выезде из Москвы он, с досады, «говорил про Московское Государство непригожие слова: что в Московском Государстве правды ни в чем нет». Царь послал ему в догонку выговор, который должен был учинить Унковский. Послы ехали так быстро, что гонец с выговором настиг их только в Переяславле. Мужиловский оправдывался так: «Государеву милость к себе и жалованье я помню; гетману и полковникам и всему войску Запорожскому хвалить буду; а про Московское Государство ни с кем никаких непригожих слов не говорил, разве в пьянстве что молвил, и то не хитростью, по иноземному обычаю, (а потому) что государевою милостью и жалованьем поехал с Москвы пьян».
Патриарх Паисий остался в Москве. Но его проект завоевания Гроба Господня нимало не заохотил Тишайшего из Государей к недостойной сделке с губительнейшим из разбойников. Тем не менее дело, начатое патриархом Феофаном и поколебленное митрополитом Могилою, было им возобновлено настолько, насколько допускал это характер казацкой войны. Что вопрос о древнем русском благочестии стоял теперь на прежнем, до-могилинском, пути своем, видно и из отзыва Мужиловского в Москве о приятеле и должнике Петра Могилы, Адаме Киселе, — отзыва, напоминающего показание литовского канцлера об униатстве Киселя. Конфидент Хмельницкого, прежде всего, сообщил думным дьякам Волошенинову да Алмазу Иванову, — что Кисель — униат, а не истинный христианин; что он пытался устроить в Киеве такое патриаршество, какое существует в Москве, но не решился на это, опасаясь, что вселенские патриархи и все православные христиане не позволят ему сделать этого, тем более что патриарха он хотел получить из рук папы.
До приезда Паисия в Москву, царь Алексей Михайлович посылал к панам, изображавшим собою Польское государство, думного дьяка Кунакова «навестить их» и объявить, что «царь явился к Речи Посполитой милостью своею: писал к атаману казацкому к Богдану Хмельницкому и ко всему войску Запорожскому о добром и великом деле, о успокоенье нынешние войны, чтоб кровь христианская унялась». Когда же новый король, Ян Казимир, уведомил царя о своем восшествии на престол, — в ответной царской грамоте послышалась нота суровая. Грамота заканчивалась такими словами:
«А что к нам, великому государю, к нашему царскому величеству, вы, брат наш, ваше королевское величество, в той же грамоте писали: брата своего высокославные памяти, наяснейшего и великого князя литовского, его королевское величество, великим светилом христианства, (что он) просветивши весь свет, преселился до веку святых небесных обителей, в вечную хвалу, — и так было писать непристойно, потому что в той грамоте написано превыше человека. Одно светило всему — праведное солнце Христос, Бог наш, творец свету, небу и земли: той просвещает вся человеки».
Но перемена в благоволении царя Алексея Михайловича к Польше произошла не от одной бестактной и хвастливой грамоты Яна Казимира. Царский «гонец» Кунаков, по возвращении в Москву, представил своему государю обширную записку о «Черкаской войне». Черкаская война интересовала православную Москву крепко. Кунакову было поручено разведать о ней и в дороге, и в обеих польских столицах вместе со всем тем, «что нужно Московскому Государству». В начале своего посольства, Кунаков «вестовым письмом по литоре» донес царю, как мы уже знаем, что Богдан Хмельницкий, под видом войны из-за унии, мстил панам за свои личные обиды; но через два месяца старательных разведок представил дело совсем в другом виде, — представил то, «что нужно Московскому Государству».
«Запорожским де черкасом» (писал он) «наперед того за многие лета от ляхов [86] и от униат (было) утесненье большое веру благочестивую христианскую у них ломали, и церкви Божьи печатали, и многие благочестивые церкви привернули в унию, и самих черкас побивали, и жон и детей и животы у них отымали, и всякое насильство и розорене им чинили. Да черкасом же де, сверх того, было розоренье от жидов, которые держали в их местех от панов аренды. И те де жиды их, черкас грабили и наругались над ними всячески. Только который черкашенин укурит вина, или сварит пиво или мед, не явясь жидом, или против жида учнет говорить не сняв шапки, и жиды де за то, сприметываяся с ними за посмех, их грабили и разоряли, животы их отымали, и жен и детей в работу имали насильством. Да и сами де паны у черкас у многих поймали жены и дети, и животы, и многое им наруганье и разоренье учинили».
За такие кривды (пересказывал слышанное в православном народе Кунаков) казаки жаловались королю Владиславу. «И призвав де Владислав король Богдана Хмельницкого [87] и черкас челобитчиков в покоевые хоромы, и говорил им, что санатари его вдались в свою волю, панство его пустошат, а его мало слушают, и отписав де Владислав король саблю, дал Богдану Хмельницкому и сказал: то де ему королевской знак: имеют они при боках своих сабли, и они б тем своим обидником не поддавались, и кривды их мстили им саблями; и как время дойдет, и они б на поганцов и на его королевских непослушников были во всей его королевской воле».
В таком духе была составлена вся записка. Хотя в ней не было ни инквизиционных сцен, какими приправляют свои повествования малорусские летописцы, ни жидовских ругательств над религиозными обрядами, изобретенных казацкими кобзарями, но и того было довольно, что казаки воевали за православную веру и были призваны королем к усмирению непослушников его. Не король, стало быть, посылал войско на Хмельницкого за реку Рось да за речку Тясмин: это делали «санатари», что вдались в свою волю, что пустошили государство и мало слушали короля. Хмельницкий был не бунтовщик, а пособник своего государя в защите притесняемой папистами веры, в защите его царственности. Кунаков пересказывал похождения Хмельницкого в том виде, в каком они вошли в летописи и в монографии, от неизвестного сочинителя мурованного столба и медного быка до всем известного Костомарова включительно.
«Когда ляхи и погонщики» (посланные в погоню) «съехали в поле Богдана Хмельницкого, и Богдан де послал к ним от себя черкас двух человек, и велел им говорить: для чего они на них, товарышей и на единокровных, паче ж на единоверных, вооружились? а у них де идет не о себе, а о благочестивой христианской вере, и они де погонщики есть ли на благочестивую христианскую веру восстали сопча, и они Богу ответ дадут, а Бог де и товарыщи их против их и единокровных и единоверных своих товарыщей сабель не подымают. И черкасы де погонщики ляхов переймали, а которые противились, и тех побили. И Богдан де принял их к себе, и многие у них речи были со слезами о вере христианской».
Если Хмельницкий заставил большинство польско-русских панов приписывать казацкий бунт украинским землевладельцам, то его краковские и варшавские пособники без труда могли уверить царского гонца, что казакам «идет не о себе, а о благочестивой христианской вере», о которой «многие у них речи были со слезами». А что Кунаков находился под влиянием тайных и явных хмельничан, это всего яснее видно из его пересказа о призыве татар.
«И Богдан Хмельницкий с татарскими мурзы договорились и укрепились на том, что ясыр» (под которым, очевидно, разумеются здесь только военнопленные) «имать татарам, а лошади и животину дуванить пополам, а скарб и животы — черкасом. И тем Богдан Хмельницкий обоих людей от ссоры уберег».
О взаимных отношениях сословий и властей Кунаков докладывал царю так, как доложил бы ему сам Хмельницкий:
«И паны-рады советуют, меж себя розделясь, и нелюбовь меж панов-рад большая. А шляхта и многие мещане говорят сетуя, что паны-рада, в своем нелюбье, Речь Посполитую губят и такую великую черкаскую и татарскую войну ставят ни во што; видя неприятельскую саблю на головах своих, о обороне панства не промышляют, от гордости и в нелюбье своем не образумятца. А та де беда и злое разоренье учинилось от их же панской гордости и от налог, и пришла де на их Божья месть, и святое евангельское слово исполняетца: которою чашею они, пышные паны з жидами, поили бедных черкас, и ныне де тую чашу сами многие пьют и вперед будут пить, а подле их и невинные убогие люди погибают. Да гонцу ж (то есть ему, Кунакову) сказывали в розговорех многие люди, что Казимера де короля хотенье есть и того желает, чтоб Богдан Хмельницкий панов-рад сломил и ему послушных учинил, и чтоб паны-рада и шляхетство были во всей его королевской воле».
Наконец, Кунаков пересказывал распускаемый казаками слух, что «все паны-рада говорили и на мере немного того не поставили, чтоб во всей королевской державе благочестивую христианскую веру искоренить в конец, и была б во всей королевской державе одна вера, как и в Московском Государстве, чтоб в королевской области за веру меж панства и простых народов розни и несогласья не было».
Так иезуитски подкапывались казаки, в немом согласии с обнищавшим духовенством, под фундамент, на котором иезуиты думали утвердить нерушимую целость Речи Посполитой. Заинтересованный со стороны монархизма, борющегося с панами-республиканцами, московский царь тем еще более беспокоился о судьбе малорусского православия, что древнему русскому благочестию предстояло падение на киевской почве в случае торжества панского оружия над казацким. Было достаточно и одних этих побуждений для того, чтобы склонить мысли самодержавного монарха в пользу панских противников. Но представители польской национальности, не сознавая, как для них опасно столкновение с национальностью русскою вообще, возбудили против себя Русь и по отношению к достоинству московского царя.
Кунаков прибыл в Краков в начале февраля 1649 года; но царская грамота, которую он привез, была писана еще до получения в Москве вести об избрании Яна Казимира; поэтому он мог иметь дело только с примасом и с панами рады.
Когда царскому гонцу было вручено расписание предстоявшей ему аудиенции у примаса и панов рады, Кунаков сделал им, через посредство их докладчика, такое внушение:
«То мне в великое подивленье, что паны-рада великому государю нашему, его царскому величеству, достойные чести воздать не умеют. Для чего в том письме не написано, что паном-раде про здоровье его, государя нашего, царя и великого князя Алексея Михайловича, всеа Русии самодержца, спросити встав? И государь ваш Владислав король про его государское здоровье спрашивал его царского величества послов и посланников и гонцов всегды вставая и шляпу снимая; а им, паном-раде, его королевского величества подданным, пригоже наипаче того великому государю нашему, его царскому величеству, достойную честь воздавать».
В самом деле, было верхом безрассудства выказывать относительно московского царя высокомерие теперь, когда судьба Польши зависела от его благосклонности. Но римские просветители правительствующих сословий польских давно уже похитили у них ключ политического разумения. Вместо целости отечества, паны, с королем во главе, заботились о достоинстве католического прелата.
Жалкие правители обуреваемого государства держали совет по возбужденному думным дьяком вопросу, и приговорили, чтобы примас осведомился о царском здоровье сидя. Узнав об этом, царский гонец сделал им выговор, сознавая, без сомнения, какую силу задевают безмозглые (такой эпитет придавали москали полякам), и какое может последовать за то возмездие:
«Или у вас арцыбискуп найвышши королевского величества, что королевское величество про здоровье великого государя нашего спрашивал всегда стоя, а арцыбискупу спрашивать сидя? Слушное ль то дело? И помыслить про то страшно. А великий государь наш, его царское величество, жалея об вас, что вы остались безгосударны, прислал меня к вам с своего царского величества грамотою в ваших незгодах навестить, и писал в своей государевой грамоте о великих государственных делех, которые настоят обоим великим государствам к покою и к тишине и ко всякому добру, и паном-раде ту царского величества милость надобно было знать».
Для представителей римского просвещения тем зазорнее было выслушать от москаля подобную нотацию, что, повертевшись несколько дней, они были заставлены, во все время как он читал «царское именованье и государские титулы», стоять со своим арцыбискупом без шапок, а «также и про царское здоровье спросить с полным государским имянованьем и государеву грамоту принять — по тому ж, стоя без шапок».
В пику римскому папе, Кунаков потребовал, чтобы при аудиенции папский легат не присутствовал. «Легату римскому» (объявил он) «и в полате той у панов-рад быть при нем непригоже, а не токмо что ему в то время с паны-рады сидеть, потому: прислан я от великого государя, от его царского величества, к паном-раде Коруны Польские и Великого Княжества Литовского, а легату до того какое дело? И только в то время легат хотя и в полате у панов-рад будет, а не токмо что с паны-рады учнет сидеть, и мне к паном-раде идти не мочно».
Уничиженные в лице своего гостя и политического наставника паны-рады, узнав содержание грамоты, благодарили царя (как писал Кунаков) за то, что он не воспользовался их великим упадком, не наступил на их украины и не сделал им никакой неправды в их вдовье время; но в благодарственной грамоте хотели написать сперва имя своего новоизбранного короля, потом имя арцыбискупа гнезненского и всех панов рады, а потом уже имя московского царя с его полными титлами. Кунаков снова заметил строго, что «новых непристойных к государской чести образцов вчинать им непригоже, — что об этом даже и помыслить непристойно и страшно». Паны были принуждены написать свою благодарность по указанию московского дьяка.
В Москве не забыли тяжках обид и оскорблений, нанесенных русской национальности латинизованными панами в Смутное Время.
Но ни единым словом не помянул старого Кунаков теперь, когда бывшие владыки Москвы очутились под ногами «растоптавшего польскую славу» казака. Он действовал с благородным тактом и с истинным достоинством по вопросу о присоединении Русской земли к Русии, вопросу, очевидно, уже предрешенному, и в беседе с представителями Польши твердил одно:
«Нашему великому государю, его царскому величеству, недруга ни с которые стороны от иноземных государей нет. Наш великий государь, его царское величество, жалея о вас, что вы остались безгосударны, велел мне вас навестить, и писал в своей царского величества грамоте о покое христианском; также и к гетману к Богдану Хмельницкому от великого государя нашего, от его царского величества, писано, чтоб он, сослався с паны-рады, нынешнюю междоусобную войну и многое кровопролитие умирил; и та его царская милость к вам и ко всей Речи Посполитой ныне и самим вам явна. А войска у великого государя нашего, у его царского величества, всегды наготове многая рать, и царского величества у бояр и воевод по полкам росписаны, по тридцати и по сороку тысяч в полку и больши; так же и гусары, и райтары, и драгуны, и салдаты в строенье у полковников и у всяких начальных людей многие полки; и все царского величества войска воинскому ратному рыцерскому строю навычны. Хоти ему, великому государю нашему, и недруга никого нет, только его государским рассмотреньем во всех его государствах и по украинам войска многие полки всегды наготове. И ко всем людем, к подданным своим и к иноземцов, государь наш, его царское величество, милостив и щедр, и наукам премудрым философским многим, и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцерскому строю хотенье держит большое по своему чину и достоянью».
Поездка Кунакова в Краков и Варшаву была своего рода политическая пропаганда, основанная на заявлениях украинских и белорусских жителей о желании присоединиться к России. Но, не ограничиваясь этой пропагандою, Москва, как мы видели, послала и в казацкую Украину такого же гонца, дворянина Унковского.
Унковский должен был выведывать все те данные, на которых предстояло строить политическое единство Русской земли.
Дела Сибирского Приказа в московском архиве Министерства Юстиции сохранили следующие подробности этого посольства.
В сопровождении полковника Мужиловского, Унковский ехал из Путивля на Конотоп, Красный, Прилуки, Басань, Переяслав, Глемязов, и 10 верст плыл вниз по Днепру, переправляясь в Домонтове. 15 апреля прибыл он в Черкассы (которые в статейном списке своем называет Черкаском), направляясь в Чигирин.
Не доезжая 10 верст до Чигирина, Мужиловский поскакал вперед, и встретил царского посланника, в сопровождении гетманского хорунжего, с приветствием от гетмана. В полуверсте от Чигирина встретили царских людей сын Хмельницкого Тимофей, два писаря, Кричевский и Выговский, войсковой есаул, паволочский войт, да еще сотник и атаманы, человек 20, все пешком. Унковский также сошел с лошади.
Молодой Хмельницкий извинялся, что встретил его не раньше и притом пешком. «Под городом великая вода. Снесла она мосты и плотины, а судов таких не изготовлено; лошадей перевозить не на чем». Унковский пригласил Тимофея сесть на лошадь Мужиловского, а все остальные пошли пешком. Через Тясмин переправились на лодках. На берегу ждали лошади.
Царскому посланнику отвели квартиру в доме городничего, Яна. Гетман прислал Унковскому съестные припасы [88] с извинением, что, по болезни, не мог его встретить. Благодаря за корм Унковский просил, чтобы гетман принял его как можно скорее и чтоб на его приеме не было послов и посланников других государств.
На другой день, 17 апреля, к Унковскому пришли два писаря, войсковой есаул, паволочский войт и Чигиринский атаман с приглашением на свидание с гетманом. Унковский поехал на присланном от гетмана коне. Впереди подъячий вёз государеву грамоту, а по сторонам шли писаря, есаул, войт и атаман. На гетманском дворе, у крыльца, встретили его близкие гетманские люди, а в светлице, у самой двери, сам гетман.
Приняв от Унковского грамоту, Хмельницкий поцеловал печать. То же, по его приказанию, сделал обозный Чорнота. Унковский спросил, от имени государя, о здоровье гетмана и все войско. В ответ на это все низко поклонились. Гетман также спросил о здоровье государя и царевича Димитрия Алексеевича. Тогда посланник объявил государево жалованье: гетману три сорока соболей, сыновьям его, Тимофею и Юрию, обозному Ивану Чорноте, пасарям Ивану Кричевскому да Ивану Выговскому, войсковому есаулу Михайлу Гетману; Костырскому Яну, полковникам: черниговскому Федору Вешняку, корсунскому Морозенку, нежинскому Шумейку, миргородскому Матвею Гладкому — по паре соболей [89]. Хмельницкий прочел царскую грамоту про себя и, снова поцеловав печать, отдал Выговскому, благодарил за милостивое слово, посадил Унковского возле себя и, когда полковники уселись по скамьям, пригласил его к обеду. За обедом о предмете посольства не говорили.
Через день Унковский снова приехал к гетману с прежней церемонией и нашел у него всю старшину, какая на то время оказалась в Чигирине. Поздоровавшись, гетман удалился с ним, с его подъячим и с Выговским в отдельную комнату. Прочие были собраны в доме Хмельницкого лишь для того, чтобы служить органом толков о царском посольстве и пускать в ход о нем вести, какие были нужны казацким политикам.
Запершись вчетвером от своего национального собрания, Хмельницкий объявил, что не может, как написано в грамоте, послать к панам-раде с ходатайством об избрании царя на польский престол. «То дело миновалось: в Польше король выбран. Пускай теперь государь сам наступит на Литву, и она наверное предложит ему свою корону; а на Польшу я и войско Запорожское помоги не просит. Польше против нас и крымского царя не устоять, и великий государь станет государем Литве и Польши. Да писал я, чтобы великий государь принял меня с войском под свою высокую руку; но в царской грамоте ответа на это нет. Не наказано ли тебе что-нибудь об этом?»
Унковский отвечал: «Если даст Бог, вы освободитесь от Польши и Литвы без нарушения мира, тогда великий государь вас пожалует, велит вам быть под его высокою рукою».
«Да мы и теперь свободны» (сказал Хмельницкий). «Целовали мы крест служить верой и правдой королю Владиславу, а теперь в Польше и Литве выбран королем Ян Казимир и коронован; однако, нас Господь от них избавил. Короля мы не выбирали и креста ему не целовали, а они к нам о том не писали и не присылали, а потому мы свободны. Почему же теперь государю не помочь нам? Если он опасается Польши и Литвы, что в прошлые годы причинили Московскому Государству многие беды и разорение, то теперь этого опасаться нечего: без нашего Запорожского войска везде они будут худы, а и в тех-то войнах были сильны лишь нашим войском. Теперь счастье само дается в руки государю: без всякого ущерба, он может получить большое государство и множество ратных людей. А мы желаем поступить под государеву руку, потому что наша благочестивая вера явилась от общего корня, от Св. Владимира, только ляхи своими неправдами отлучили нас от Московского Государства. А я так думаю: на чьей стороне войско Запорожское и вся Белая Русь будет, та сторона будет страшна всем неприятелям, потому что войско Запорожское имеет огромные силы, что известно и государю, и если нас великий государь не принимает и от своей милости отгоняет, то нам кажется, что мы, православные христиане, ему негодны, и милостивым к нам быть не хочет».
Здесь надобно упомянуть, что в Черкассах Унковский виделся (конечно, не случайно) с сотником Яном Кравченком, который только что вернулся из Крыма и сообщил ему, что крымский хан со всей Ордой идет к Хмельницкому, и будет к Троицыну дню, и говорил ему: «Как нам Бог поможет повоевать ляхов, тогда вы, казаки, идите с нами воевать москалей за их неправды, — что они ныне во всем перед прежними крымскими царями чинят нам великие кривды, казну дают не сполна и послов наших бесчестят и по городам рассылают, и голодом морят».
Не смотря на клятвенное уверение сотника Яна, что хан делал такие угрозы, представитель крепкодумной Москвы отвечал на разбойное домогательство представителя днепровской вольницы спокойно:
«Такие речи говоришь ты, гетман, не помня к себе царской милости. От века прежние гетманы и войско Запорожское не видали таких милостей, как милость к тебе. В прошлом 156 (1648) году присылали к государю известие паны-рада польские и литовские, что войско Запорожское от них отложилось и войну против них начало, а потому просили на вас помочи ратными людьми, согласно договору; но великий государь и не подумал посылать на вас войско, а напротив, отвечал, чтоб они войны и кровопролитие прекратили. Затем, когда государь узнал, что у вас хлеб не родился, саранча поела, а соли по причине войны добыть негде, то позволил вам покупать хлеб, соль и всякие товары в своих городах и приезжать для покупки торговым людям. Что, если бы великий государь запретил вам вывозить из своего государства хлеб, соль и всякие товары? Ведь вы тогда все умерли бы с голода. Когда я ехал сюда черкаскими городами, то народ говорил мне, что они все молят Бога за эту милость государеву. Да вот и сейчас государь жалует вас новою милостью: дозволяет вашим людям вывозить всякие товары в свои порубежные города беспошлинно».
Гетман с благодарностью объявил, что он также прикажет пропускать из Московского Государства торговых людей со всякими товарами беспошлинно же.
«А долго ли быть у вас войне с поляками» (спросил Унковский), «и на чем вы хотите порешить?»
«Ну, нашей войне с ляхами и Литвою конец один Бог ведает» (отвечал Хмельницкий). «Много они нам бед и разорений причинили: святые Божии церкви сквернили, нас хотели неволить в свою проклятую веру; но милосердный Бог призрел на наши слезы и терпение, не допустил их в конец нас разорить, подавши нам победу на них за их злодейство, а мне, последнему в человецех, повелел над войском Запорожским в войне сей начальником быть и над ляхами победы иметь. После этих побед ляхи и Литва присылали к нам послов и много раз писали, чтоб нам по-прежнему быть под их властью на том условии, что они будут почитать святые Божии церкви и православную христианскую веру, не будут держать ляцких духовных и дадут нам во всем повольность, а мне, гетману, дают город Чигирин да еще четыре города, где я хочу, и кроме того киевское воеводство: в этом они готовы присягнуть. Однако, мы знаем, какова их присяга. И прежде они не раз присягали, да присяга не удерживала их от притеснений и кровопролитья. А теперь, как слышно, за нынешнюю войну грозят не оставить в живых ни одного казацкого младенца. Я с своей стороны предлагал им помириться на том, чтобы им, ляхам и Литве, до нас, войска Запорожского, и до Белой Руси дела не было, а границы наши и Белой Руси были бы те же, как владели благочестивые великие князья. Если они не пойдут на предложенные мною условия, то война затянется Бог знает до коих пор; а если согласятся помириться, то после мира к кому нам обратиться, как не к великому московскому государю? Не турского царя и не немецких королей призывать».
Как ни бравурствовал, как ни лгал татарский побратим перед царским посланником, тот молча смекал, что у него на уме, и не пошел дальше уверений, выслушанных Мужиловским в Москве, что великий государь, его царское величество, гетмана и все Запорожское войско жалует и милостиво похваляет.
Не зная, чем импонировать видавшему виды москалю, Хмельницкий принялся снова хвастать и лгать: «Если, Бог даст, эту войну кончим благополучно, тогда и царь (то есть хан) со всем Крымом хочет освобождаться из неволи от турского султана, и меня с войском Запорожским позовет на помощь, а за помощь уступает нам весь турецкий полон и животы, как мы поступились ему польским полоном и животами... (в обоих полонах православные составляли огромное большинство). Да хан же говорил мне, что у них мудрые люди в книгах своих нашли, что пришло время православным христианам освободиться от всех вер. В то время, как наши послы были у хана, пришли к нему послы и от польского короля и панов рады, и предлагали ему получить большую казну, с условием отступиться от войска Запорожского. Хан прислал королевский лист ко мне и спрашивал, как ему поступить. Я посоветовал ему взять ту казну, которую ему дают, и потом идти с нами воевать. Он так и сделал. Да в прошлом году, после польской войны, хан предложил мне идти с ним воевать Московское Государство, но я его унял, пригрозивши тем, что если он пошлет свое войско под государевы украинные города, то мы, войско Запорожское, отступимся от него и пойдем воевать Крым, потому что у нас с Московским Государством единственно православная христианская вера»...
Так ораторствовал Хмельницкий перед царским дворянином. Но тот был себе на уме, и не пошел дальше милостивой похвалы Запорожскому войску.