Глава XVIII. Воспитание и характер короля, избранного по указанию казацкого гетмана. — Монах-расстрига на польском престоле. — Избирательный сейм.
Глава XVIII.
Воспитание и характер короля, избранного по указанию казацкого гетмана. — Монах-расстрига на польском престоле. — Избирательный сейм.
Ян Казимир родился в 1609 году. В это время все добра князей Острожских перешли уже в католические руки. Младший сын Князя Василия, Константин, умер, в католическом самоистязании после распутной жизни, в 1600 году; средний, Александр, носивший только для виду «образ русского благочестия в 1603 году; а сам Князь Василий — в 1608-м. Наследникам «Острожчины», составлявшей, можно сказать, государство в государстве панов сравнительно с Острожскими мелкопоместных, сделался князь Януш Острожский, первородный сын Князя Василия, «католик с колыбели», крещенный и воспитанный знаменитым иезуитом, Петром Скаргою.
Это было важным для Римской Курии завоеванием. Но она имела тогда в виду несравненно больше: была надежда присоединить к Польше Московское царство, как некогда было присоединено Великое Княжество Литовское. Сигизмунд, по выражению малорусской летописи, «яровитый католик, который бы не попозорился привести под папу целый свет», повел в московские пределы 29.000 войска, чтобы воссесть на престоле великих собирателей Русской земли, и это дело казалось полякам возможным.
Вот при каких обстоятельствах родился будущий король, которому было суждено, получив корону из кровавых рук атамана запорожской вольницы, бороться во главе шляхетского народа с теми классами населения Польши, которые не принадлежали к государственным сословиям!
Иезуиты занялись воспитанием Яна Казимира, на всякий случай, весьма старательно. Слабое здоровье королевича не позволяло им вооружать его ум научными знаниями. Они работали почти исключительно над религиозностью бедного мальчика, так что в юном возрасте он уже обнаруживал «искусство в богословских тонкостях». О Сигизмунде III говорили, что он был иезуитским терциалом, то есть принадлежал к ордену, которого целью было истребление еретиков. Действительно, в его царствование иезуиты были в Польше силою, овладевшею не только должностями, но и всеми общественными делами, а королевские проповедники и духовники часто давали направление важнейшим государственным интересам. Видя всеобщее к ним почтение, малолетний королевич смотрел на них с богомольным благоговением, как на пророков.
Ян Казимир до такой степени был подавлен господствовавшею при королевском дворе святостью, что, будучи 23-летним юношею, не имел права беседовать с кем бы то ни было без свидетелей, а людей сторонних не допускали к нему вовсе, — и, однакож, в науке пользованья запретным плодом отнюдь не остался профаном. Сделавшись наконец господином своей воли, по смерти родителей, продолжал он вести праздную жизнь, на которую была осуждена юность его. Природа, наследованная им от беспокойных Норманнов Ваз, находила удовлетворение только в том, что ее возбуждало. Притворная и мертвенная святость осталась ни при чем: она у Яна Казимира сделалась только ширмами для всего скандального, как это водилось в иезуитской Польше сплошь да рядом.
Поляки, выплясывая под иезуитскую дудку перед Европой пляску политического величия и религиозного героизма, делали из Яна Казимира воина и патриота; но теперь, изучив закулисную сторону былого, выработали такое мнение о своем короле, возведенном на престол коварным казаком:
«Слабый умом и ленивый от природы, он, после целых месяцев бездействия и удаления от людей, посвящал недели на религиозные упражнения (cwiczenia religijne) в виде деятельности, и становился ко всему равнодушен, что занимало его в праздности, а потом делал такой шаг, которого никто бы от него не ожидал. Он был способен рисковать жизнью, короною, родом своим и даже верою, когда они ему надоедали».
Маленького роста, тщедушный и хилый, лицом Ян Казимир был безобразен. Нижняя челюсть выдавалась у него грубо вперед; губы неприятно были вздуты, цвет лица — смуглый, а следы оспы еще больше делали его безобразным. Но иезуиты научили своего питомца тому, что, под испанским названием grandezza, считалось важнее всего важного в человеке сановитом. Он строил царственную мину и, если хотел, то держал себя с театральным достоинством.
Поляков ненавидел Ян Казимир открыто, и этим — замечу мимоходом — свидетельствовал, что в их природе было много хорошего; вел себя надменно, точно какой-нибудь Вильгельм Завоеватель, проводил время с иностранцами и, по одежде, сам казался иностранцем.
Для того, чтобы поляки, не извращенные до конца иезуитством, отвечали своему королевичу ненавистью и презрением, было достаточно одного: Ян Казимир по целым дням забавлялся карликами, собаками, обезьянами и птицами, а потом предавался грубому разврату, но при этом всегда возил с собой пять-шесть иезуитов, а в передней у него ежедневно служили мессу, которой сам он никогда не слушал.
Все это рассказывает об избраннике нашего Хмеля современная нам польская историография.
Еще больше должен был внушить презрения людям достойным королевич, когда, арестованный во Франции, как испанский шпион, выдал правительству особу, которая пыталась освободить его из заключения, и написал к местному губернатору, что, в награду за это, ожидает смягчения тюремных строгостей, а потом, будучи на свободе, дозволил выпустить в свет книгу о своем аресте и тюремной жизни с пропечатанием в ней позорного письма к губернатору [75].
Почти двухлетнее пребывание в заточении и расстроенные финансы привели Яна Казимира к мысли о вступлении в орден иезуитов. Возненавидев поляков еще больше за их ненависть и скупость к нему, отправился он в Рим и сделался иезуитским послушником, отвергая все почести, с которыми принимали его в монастырь, валяясь в ногах у настоятеля и делая из себя в Риме всевозможные выставки религиозного уничижения.
Иезуиты торжествовали, что «принц, насчитывавший в своем роду более 50 королей, родственник первенствующих в христианстве монархов, родной брат могущественного польского короля, предполагаемый наследник двух корон, — что такой принц, во цвете лет, оставляет смело все радости и великости земные, чтобы обеспечить за собой царство небесное»; а смиренный послушник писал в Польшу, что «избранную им жизнь можно сравнить только с райскою, и ничто в свете, никакие багряницы и короны не в силах отвлечь его от этого предприятия».
Владислав IV принимал всевозможные меры, чтобы возвратить брата в мир. Иезуитский послушник отвечал ему, что «если бы он сделал такой недостойный шаг», то на всем их роду «тяготело бы позорное пятно», и по всему свету говорили бы, что «нашелся в их королевском родстве такой, на которого можно указывать пальцем и насмехаться итальянскою поговоркою беглый монах, расстрига (fratre frattato)».
Но монастырская комедия кончилась освобождением Яна Казимира из монастыря посредством выпрошенной им у папы кардинальской шляпы, а звание кардинала сложил он с себя для тайного искания себе невесты у тех дворов, которые давали больше приданого.
Несмотря на то, что, по польскому обычаю, его считали первым кандидатом на престол бездетного брата, с ним обходились в Польше крайне презрительно, как за то, что я представил здесь со слов самих поляков, для освещения лиц и событий истинным светом, так и за многое другое, о чем нет надобности распространяться. Но примирило с ним панов такое обстоятельство, которое не делает чести ни им самим, ни их избраннику.
Еще во время сиденья Яна Казимира во французской тюрьме, придворные Людовика XIII навязывали ему в невесты принцессу Марию Гонзага. Неизвестно, что в будущей супруге Владислава IV оттолкнуло королевича до такой степени, что он предпочел остаться узником в дымной и холодной камере, под грубым присмотром тюремщиков. Теперь правители Польши сообразили, что содержать разом двух королев было бы для них накладно, а Ян Казимир увидел, что дорога к престолу лежит ему только через спальню вдовы брата, — и постыдная для обеих сторон сделка состоялась.
Но несравненно больший стыд и срам покрыл олигархическую республику в том отношении, что на её весы, при взвешивании, быть или не быть иезуиту расстриге королем, бросил свой меч, вернее сказать — свой разбойничий нож, предводитель казако-татарской орды, и перевесил все мнения до такой степени в пользу расстриги, что литовский канцлер записал в своем дневнике: «По всеобщем одобрении, было принято избрание, и мы единым голосом и единым сердцем коленопреклоненно воспели Te Deum»; а сеймовой дневник, на память потомству, изобразил такое зрелище: «...Его милость ксендз примас, обнажив голову (detecto capite), что и все сделали, произнес: Согласно свободным голосам (liberis suffragiis) ваших милостей, я именую избранного короля Яна Казимира, да царствует многолетнейше и счастливейше (ut diutissime et felicissime vivat). После слова vivat все с невыразимою радостью кричали с полчаса или более vivat! vivat! vivat! В ответ на это грянули пушки, грянула армата выстроенных в поле войск.
Радостные восклицания прошибали небо. Между тем, по старинному обычаю, преклонив колени на снегу, с открытыми головами, пели: Тебе Бога хвалим. (Interim more antiquo ukleknawszy na sniegu, detectis capitibus Te Deum landamus spewali)».
Эта было возмездие русских судеб за того бродягу, называемого в свое время беглым расстригою монахом, которого польские паны признали истинным царевичем и довели Москву до постыдного хваления за него Бога «коленопреклоненно единым голосом и единым сердцем». В настоящем положении дел, факт избрания королем человека, в сравнении с которым даже московский Лжедмитрий был не совсем негодяем, — этот поразительный факт, подобно поднятому над Польшей факелу, вдруг осветил множество подлых лиц, которые, в полумраке истории, казались лицами честных людей.
Хмельницкий хвалился, что, если бы паны выбрали другого короля, тогда бы он пошел на Краков и дал бы корону тому, кому захотел. Первым его приветствием новоизбранному государю было адресованное еще к «шведскому королю» (как титуловали Яна Казимира) письмо, в котором он предлагал себя ему к услугам, если бы какой сторонний королек вздумал «спихнуть его с престола», а к письму была приложена просьба к сенаторам о помиловании и примирении; если бы же паны не пожелали мира, то Хмель объявлял, что будет искать его в Варшаве, в Кракове, в Познани, а, пожалуй, и в Данциге: просьба, напоминающая легендарного гайдамаку, который убивал одного попа после другого, за то что они не находили покуты на его страшные грехи.
Новый король прежде всего послал Хмельницкому так называемое повеление, а в сущности молящую просьбу — возвратиться в Украину.
Хмельницкий повиновался королевскому повелению безотлагательно. Не против короля, а посредством короля, желал он воевать, зная, что чем больше казаки станут поддерживать королевскую власть, тем невозвратнее разделится на ся панское государство, сложившееся в силу борьбы олигархического многоначалия — с одной стороны — с монархическим единоначалием, а с другой — с охлократическим безначалием.
Казацкие вожаки шляхтичи — и всех больше Хмельницкий — не без пользы для себя провели время в иезуитских школах и в том обществе, которое предоставило иезуитам заботу о народном просвещении. Иезуиты заставляли русских людей из развалин православной Руси созидать могущества католической Польши.
Оказачившиеся питомцы иезуитов заставляли природных и деланных поляков разрушать католическую Польшу, как бы в отместку за её подкопы под православную Русь. Видя, что паны как нельзя больше способствуют их замыслу, казаки в деле крушения, составлявшем их специальность, взяли на себя только самую дешевую роль, которую кобзари их выразили в следующих словах:
Гей, друзі молодці,
Браття козаки запорозці!
Добре дбайте, барзо гадайте,
Із ляхами пиво варити зачинайте:
Ляцький солод, козацька вода,
Ляцькі дрова, козацькі труда.
На королевское повеление Хмельницкий отвечал заискивающим и ласкательным письмом, — стлал мягко, чтобы панам было спать жестко. В ответ на это письмо, немедленно был отправлен по следам удаляющегося Тамерлана любезный ему ксендз Мокрский с благодарственным письмом, в котором царственность нового короля играла такую же несоответственную роль, как в письме удаляющегося Тамерлана — верноподданство. Ян Казимир обещал insignia, следующие Запорожскому войску, то есть булаву и знамя, на подтверждение старшинства, прислать вскоре, по примеру своих предшественников, не кому иному, а ему (Хмельницкому), точно как будто мог и смел наименовать казацким гетманом кого-нибудь другого. Все кровавое и ужасное в поступках Запорожского войска король обещал прикрыть милосердием своего маестата и принять Запорожское войско под непосредственную свою и Речи Посполитой власть, чтоб оно не имело над собой много панов. Относительно просьбы Хмельницкого об унии король давал обещание удовлетворить казаков надлежащими средствами (slusznemi srodkami), для чего в свое время пришлет комиссаров на известное место. От Хмельницкого требовал он, точно от кого путного, чтоб он отпустил татар, усмирил чернь и ожидал в Украине королевских комиссаров.
Эта транзакция побежденных с победителем дошла до царского гонца, Кунакова, в таком виде, что король послал Хмельницкому булаву и знамя без ведома Речи Посполитой, «и за то де паны рада и вся Речь Посполитая на короля приходили (с) шумом и говорили королю: им де от Богдана Хмельницкого и от Кривоноса и от черкас разоренье и шкоды и крови розлитье многое, чего не бывало, как и Польское королевство почалось быть, а король де их (черкас) шанует, что приятелей своих, таких леберизантов».
Долетая, в свою очередь, до Хмельницкого, такая молва ласкала его ухо приятно. В ложном слухе, волновавшем Шляхетчину, высказывалась рознь, всеянная казацкими каверзами между тех, которые воспели Te Deum единым голосом и единым сердцем, под давлением победителей.
В качестве королевского слуги и единомышленника, Хмельницкий издал универсал к волынским дворянам, в котором увещевал их не замышлять ничего против греческой веры и против своих подданных, пропагандируя таким образом слух, что казаки воюют за угнетение православных, а жить с ними в согласии и содержать их в своей милости.
В переводе на язык действительности, это значило, чтобы пастухи ладили с волками, чтобы собственники были благосклонны к хищникам. Мог ли казакующий мужик мирно работать в пользу землевладельца и довольствоваться установленною долею своего производства после того, когда все панское добро принадлежало ему от Цыбульника и Тясмина до Вислы и Западного Буга? Мог ли землевладелец содержать в милости мужиков, которые, по донесению Кунакова, «у панских жон у беременных брюха распарывали и многое ругательство делали»? Между тем не только кровавое мщение, но даже взыскание за новые злодейства и неистовства, по затверженной формуле казацкого бунта, неизбежно долженствовало явиться, в устах городской и сельской голоты, ляшским наступлением на христианскую веру и панским свирепством над подданными. Хмельницкий знал, что с обеих сторон поднимутся новые вопли, и заблаговременно объявлял себя сторонником голоты. «А если, сохрани, Боже», (писал он) «кто-нибудь упрямый и злой задумает проливать христианскую кровь и мучить убогих людей, то, как скоро весть об этом дойдет до нас, — виновный нарушитель мира и спокойствия, восстановленного его королевскою милостью, доведет Речь Посполитую до погибели».
Увещательным универсалом к землевладельцам Хмельницкий давал оказаченной черни программу дальнейших действий. Она была изображена в этом универсале безвинно страдающею, а шляхта — фанатически свирепствующею. Война, в виде разбоя, прекратилась только там, где пановал один мужик среди немых остатков панских домов и хозяйственных построек. Гонимый низовым ветром, пожар дымился только там, где уже нечему было гореть. Но край, не претерпевший еще полной руины, продолжал пылать пламенем и обливаться кровью. Подобному тому как, во время бедственного шествия Адама Киселя, с оливковой ветвью мира к Хмельницкому, свирепый хитрец делал вид, будто бы даже не знает о готовности безгосударного королевства к миру, — теперь он сочинил новый акт бесовской комедии перед новопоставленным им же самим королем, его бессмысленным оправдателем. Повторив над Белоруссией Наливайщину, Хмельницкий жаловался на белорусских панов, что они своими жестокостями не дают ему успокоить православный народ, унять кровопролитие, примирить обоюдную вражду, и грозил Речи Посполитой «погибелью».
После Пинска, Кобрина, Бреста, Быхов, Попова Гора, Мозыр, Стародуб, Мглин пылали один за другим под дыханием низового днепровского ветра, который запорожцы, играя с человеческим сердцем зверски, называли тихим:
Ой із низу Дніпра тихий вітер віє-повіває,
Військо козацьке запорозьке в поход виступає.
Тілько Бог святий знає,
Що Хмельницький думає-гадає.
Тихий ветер в дикой поэзии кобзарей был эмблемою подкрадыванья волка к его добыче, или поджигателя к панскому добру. Не прекращающиеся пожары были вестниками новых пожаров, нового человекоистребления. В виду казацкого верноподданства, король не знал, на которую ногу ступить; но на которую бы ни ступил он, только погибель Речи Посполитой, заповеданная казацкнм гетманом, могла кончить казацкие счеты с панами.
Тем не менее Ян Казимир должен был делать, что называется bonne mine в игре, для которой годился менее каждого из своих руководителей, — и в инструкции на сеймики перед коронационным сеймом разнеслись по государству звонкие слова сочинителя инструкции, Оссолинского, — что всемогущий Бог делает королей наместниками своей власти; что новоизбранный король приписывает свое возвышение, во первых, деснице Najwyzszego Pana, а потом — свободным и единодушным голосам избирателей, которые де оценили, как благодеяния и заслуги его королевского дома, так и собственные его любовь отечеству, труды и отважные подвиги.
Под отважными подвигами разумелось участие в походе под Смоленск. Король Владислав сделал тогда вечно праздного брата командиром пехотного полка, навербованного за деньги Речи Посполитой. Этот полк ограбил по пути пинское староство князя Альбрехта Радивила, литовского канцлера. Радивил жаловался королю.
Король выразил сочувствие горю могущественного магната; но королевич обнаружил такую отвагу, что на жалобу Ридивила отвечал сурово: «Это сделано по моему приказанию». — «Итак мы, взаимно раздраженные, расстались», записал в своем дневнике Радивил.
Больше никаких отважных подвигов не совершил Ян Казимир во внешних и внутренних войнах Речи Посполитой. Но такова была беспомощность шляхетского народа в борьбе с народом казацким, что теперь литовский канцлер, тот же самый князь Альбрехт Станислав Радивил, писал в своем дневнике: «Явное дело, что Божественное Провидение, по своему милосердию, дало нам этого короля». И потом далее: «Ян Казимир искренно признался мне, что всю свою надежду (относительно престола) полагал в Боге и в предстательстве Matki Przenajswietszej, которой чудотворный образ в Червенске часто навещал он, отдавая под её опеку судьбы своего избрания и своей жизни».
Наставник покойного короля в присяге словом, но не намерением, понимал Божие милосердие вовсе не так, как понимает его малорусс: «роби, небоже, до й Бог поможе», — понимал без всякой связи помощи Божией с заслугою, или с покаянием, сопровожденным «плодом, достойным покаяния»: религиозность пагубная!... Потомок литво-русских князей и предводитель католической партии в Польше, Радивил отличался состраданием к людям бедствующим. В драгоценном для историка дневнике своем он много раз высказался в пользу чернорабочего и вообще убогого класса, терпевшего от панских жолнеров и от самих панов. Никто не отнесся к Пилявецкому бегству с большим прямодушием, как он. По его словам, стоявшее под Пилявцами войско могло бы взять самый Константинополь; а к полководцам этого войска он применял пословицу: «войско оленей под начальством льва лучше войска львов под начальством оленя», — «Над ними» (говорит он) «исполнилось слово, что один гнал тысячу, а два — десяток тысяч. Но здесь бежали ни от кого: ибо гордость, распутство, угнетение и мучение убогих людей, вот те, которые нападали на них»! По его мнению, только милость Божия сохранила шляхетский народ от гибели, приудержав неприятеля. Он обвинял пилявецких беглецов не только в бессмысленной роскоши, но и в том, что они предавались всякого рода разврату, служа Венере и Бахусу, — обвинял не только в крайней беззаботности относительно добывания вестей, но и в том, что, замышляя бегство, таились перед войском со своими сборами. Наконец, в полном собрании сейма он объявил, что оставленные панами в казацких руках возы «были нагружены имуществом хлопским, а потому хлопам и достали». Тем не менее соглашался он с войсковыми послами, что и громадные войска, за свои грехи, подвергаются рассеянию: ибо Господь мешает советы их; но что не надобно терять надежды: покарав один раз (за грехи), в другой раз он подает милосердую руку помощи (за что, — не сказано).
В этой клерикальной доктрине, диаметрально противоположной русскому «на Бога надейся, а сам не плошай», таится неотвратимая причина падения польского общества, а с ним — и государства. «Убогие люди» могли плакать себе и «прошибать воплями небо» по-старому; по-старому панские жолнеры, с разрешения таких вождей, каким был Ян Казимир, могли опустошать родной край неприятельски; по-старому поклонники богатства и наследственной знатности, вроде Киселя, могли избирать оленей в предводители львам, а эти львы — предаваться, в виду неприятеля, Венере да Бахусу вместо служения Марсу... В таком положении дел пускай только «Иезусовы брацишки» да «особенные коханки Найсветшей Паны» непрестанным хвалением Бога во Святой Троице призовут на грешников Его милосердие, и всеблагий Господь, покарав грешников один раз, в другой раз тем же неисправимым грешникам подаст милосердно руку помощи.
Проникнутый насквозь такою доктриною, потомок литво-русских православных князей видел причину общих бедствий не в чем ином, как в разноверии края, подобно многим таким же набожным, таким же добрым и сострадательным людям. Он забывал, что край русских предков его был когда-то единоверный и единоплеменный, но в него обманом и насилием вошла чужая вера с чужой национальностью и назвала веру аборигенов схизмою, а поэтическую национальность — хлопством. Он забывал и не хотел знать, что, восставая против религиозных воззрений пришельцев, многое множество передовых русских людей искали света истины в немецком вероучении и пали с его мнимых высот в омут католичества, увеличивая собою массу прямых отступников древнего русского благочестия. Он смотрел клерикально на то, что и для поколебленных, но остававшихся еще при своей предковской вере, была изобретена ловушка в виде якобы спасительной унии.
Игнорируя в уме своем и в совести причины разноверия, государственный человек и своего рода мудрец горевал всей душой о его последствиях. В качестве ренегата предковщины своей, он смотрел на тех, которые оставались единоверцами предков своих, как на каких-то пришельцев, смешивал их интересы с кровавыми интересами людей, совершавших свои злодейства под знаменем веры, и терял голову от того, что в собственном роду его, в роду князей Радивилов, являлись такие же враги панов-католиков под знаменем протестантов, какими были казаки под знаменем православников. На одном и том же листке дневника своего он описывает неприятельские действия иноверных земляков своих, белорусских протестантов, и тут же изображает других земляков-иноверцев, украинских православников. Этот листок его дневника кратким своим рассказом проливает свет на всю историю римской политики, воспринятой Польшею.
«25 (15) ноября» (пишет Радивил) «выехал я из Варшавы в мое Гвевское староство. Наше литовское войско отвоевало у казаков, после 14-дневной борьбы, Пинск. Оно наделало много вреда и опустошения в старостве, под начальством своего потаковника-еретика, региментаря Мирского. Сожжены там иезуитский костел с коллегиумом и костел Св. Франциска; перебито 14.000 молодых и старых людей, лупы взяты великие. Но жолнерская вольница не удовлетворилась и этим: она стояла 10 недель в пинском местечке Мотоле и угнетала подданных по-неприятельски, не щадя ни людей, ни имущества; даже забирала женщин в неволю. Нельзя выразить, как обогатился жолнер, ограбив город и повет. А между тем (литовский) гетман лежал в Бресте, неизвестно чем хворая, и хоть я просил вывести оттуда войско, но ничего не выпросил; напротив, он расквартировал его и держал две недели в другом местечке, называющемся Нобель. Там бедные подданные страшно угнетены, а мой внук (литовский гетман) отписал мне, подшучивая надо мною, что жолнеру надобно зимой погреть руки, а на другое мое письмо не отвечал вовсе. Итак я, за мои грехи, и от казаков и от моего родного потерпел великую шкоду».
Вслед за тем добродетельный питомец иезуитов рассказывает как нельзя серьезнее, что, тому назад несколько лет, в Галицком Ярославле десятилетний ребенок необычайной набожности, умирая после причастия, произнес вдохновенный ему свыше латинский стих:
Quadragesimus octavus mirabilis annus [76],
которым де предсказал неслыханное опустошение русско-польских провинций, причем (пишет Радивил) из Бреста литовского одному доминиканцу казаки вытянули язык сквозь затылок. «Словом» (продолжает он), «они были так жестокосерды, что попадавшие в их руки предпочитали быть отданными татарам, которые угнали в неволю множество народа. У одного меня взято 1.200 душ, а по другим местам погибло или уведено в рабство с миллион и больше людей».
Несовместимость противоположных вер под неуклонным римским режимом породила в том же русском обществе и забитых с младенчества католиков, и разнузданных до отрицания всех догматов христианства протестантов. Подобно тому, как в Белоруссии сетовал на земляков протестантов окатоличенный Радивил, в земле Киевской покрывал хулою земляков-ариан окатоличенный Тишкович, мужественный и добродетельный по-своему киевский воевода. Этот, как и литовский канцлер, игнорировал гибельные последствия римского апостольства на Руси, и среди сеймового собрания вычитывал киевскому подкоморию Немиричу, что Господь карает панскую республику за арианство, «осквернившее нашу землю до крайности».
Так вообще были несостоятельны в своих суждениях о том, что было, что есть и что неминуемо должно последовать, представители государства, которому казаки, в своих татарских инстинктах, завзялись причинить такое разорение, какое шляхта, с их участием, причинила Государству Московскому. Чтобы русский читатель пригляделся к ним поближе и понял яснее, с кем запорожские буй-туры имели дело, я возвращусь на избирательный сейм и представлю характеристические черты его по польским документам.
Когда любезный и вместе отвратительный для нас, честный по природе и подлый по воспитанию литовский канцлер ехал в Варшаву на избирательный сейм, его «проняло ужасом», как и всех варшавян, весть о Пилявецком бегстве. Ужас этот был тем сильнее, что он, как и вся свободолюбивая шляхетская братия, совершив над Владиславом IV в известном смысле цареубийство, вовсе не сознавали, что они сделали, и не были приготовлены к последовавшим от того Желтоводской, Корсунской и Пилявецкой катастрофам.
Маршалом Посольской Избы избран был теперь земляк наш Обухович, мозырский войский, о котором князь Радивил пишет, что это был муж великого ума и дивного дара слова, чего не написал он в своем дневнике про демагога Станкевича. Еслиб Обухович руководил земскими послами в роковые для Польши сеймы 1646 и 1647 годов, он мог бы сохранить за Владиславом королевское достоинство, и спасти панскую республику от политического разложения. Тогда бы ни иноверцы протестанты, ни иноверцы православные не губили народонаселения Польши десятками и сотнями тысяч, а имя ляхов и поляков, которое наши предки усвоили себе в лице панов и шляхты, не сделалось бы кличем ко всевозможному бесчеловечию.
Плохой король отстранил бы казако-татарское нашествие лучше всех земских послов и сенаторов.
Избирательный сейм, знаменитый не меньше цареубийственного, открылся 6 октября (27 сентября) 1648 года, в то время, когда Хмельницкий жарил в огне, душил в дыму и топил в крови уцелевший от Батыевского Лихолетья город нашего князя Льва.
Болеслав Лещинский, носивший титул великопольского генерала [77], в пышной речи припомнил цветущие времена древнего Рима, и признал превосходство над ним государства Польского. По особенной милости Божией (говорил оратор избранного народа) «Польше преимущественно перед всеми народами дана та привилегия, что цари царствуют здесь по нашей воле (per nos reges regnant)... Польша избирает себе государя беспримерно: в ней столько избирателей, сколько шляхты, столько суффрагий, сколько свободных голосов», и т. д.
Первым заявлением сеймиков было, чтобы военные люди, состоящие на службе Речи Посполитой, не участвовали в избрании; вторым — чтобы казнить смертью полководцев, если бы оказалось, что они были причиною Пилявецкого бегства. Это последнее заявление, повторенное в 4-м заседании, сопровождалось криком владычествующего народа (e dominantibus populus): «Не станем их выслушивать! Надобно было не уходить! Не слушать их, а судить, как дезертиров (jako desertores castrorum)»!
Коронный референдарий требовал, чтобы «панские полки» не стояли близ «конгресса», в избежание замешательств, и чтобы сеймовые паны в составе своей пехоты и конницы не держали «руссаков-вероломцев». Один из земских послов советовал, чтобы подскарбии тотчас отобрали у иностранцев и не шляхтичей, как духовные, так светские добра, и чтобы тотчас карали тех, которые были причиною казацкой войны. Литовский канцлер отвечал, что духовных имуществ нельзя отбирать, не подвергаясь экскоммуникации, а надлежало бы искать судом; о двигателях же казацкой войны надобно было бы сделать инквизицию, а потом экзекуцию.
В 4-м заседании (9 октября), один из сенаторов, участвовавших в Пилявецком походе, предложил «как средство к спасению отечества», утвердить князя Вишневецкого в звании гетмана, потому что его любят жолнеры (do ktorego zolnierz ma wielkie serce). Но владычествующему народу «не нравилось, что жолнеры избрали себе вождя»: он боялся диктатуры до такой степени, что даже на одну речь Киселя смотрел, как на голос повелительный и диктаторский (vocem imperiosam et dictatoriam). Тем не менее подканцлер Лещинский, в 5 заседании (10 октября) предложил избрать главнокомандующим князя Вишневецкого, но не в виде утверждения (non per approbationem), а в виде просьбы к нему, и к этому прибавил, что, так как он утратил почти все, то надобно ему помочь (ratowac go potrzeba). В том же заседании и мазовецкий воевода, Станислав Варшицкий, советовал вверить войско тем, которые счастливо служили доселе, именно воеводе русскому, князю Вишневецкому, и воеводе киевскому, Тишковичу. Но правительствующая шляхта — выражусь по-малорусски — якось не дочувала.
К чести сеймовых панов надо сказать, что между ними было много таких, которьте ценили таланты князя Вишневецкого и требовали, чтобы хоругви коронного ополчения стягивались к нему. Куявский бискуп, громоносный Гневош, сделался теперь почитателем покойного короля: на том основании, что Владислав с большими похвалами о воинских достоинствах белзского каштеляна, Андрея Фирлея, он советовал сделать его товарищем Вишневецкого по гетманству.
Но тут выступил на сцену единоверец наш, Адам Кисель, и запел усыпительную песню свою, как будто для того, чтобы Хмельницкий подкрался к безголовым панам под самый бок с ножом, а Вишневецкий, вместо решительной победы над разбойником, только дразнил его до бешенства. Не смутясь колкостями, которыми встретили его на сейме за бегство из-под Пилявцев, Кисель сделал себя почти героем дня своими уверениями, что бежал с полком своим последний. Тут начал он пугать панов страшною силою Хмельницкого, в его соединении с татарами. «Ни один монарх на свете не может устоять против него» (говорил Свентольдич). «Мы потеряли все, он приобрел все (Mysmy odpadli od wszystkiego, on przyszedl do wszystkiego). Когда выстрелит сотня наших немцев, они убьют одного. Когда выстрелит сотня казаков, они наверное попадут в 50 человек. Огнистый народ! Численность его велика: нам с ним не совладать. Легче было совладать, пока не повторилась победа. Теперь на наши силы нет больше надежды. Это такой тиран, которого надобно или терпеть, или прогнать, или умолить» (три тезиса, напоминающие гибельный совет панского Нестора и Улисса под Пилявцами). Приправляя польскую речь макаронизмами, которые ввели в моду среди поляков иезуиты, Кисель формулировал свои новые тезисы так: «Kazdy prawie tyran aut est implicite tollendus aut tolerandus; aut expugnandus, aut placandus». «Терпеть» (продолжал он), «это дело невыносимое и для Речи Посполитой постыдное. Чтобы прогнать неприятеля, на это нет сил у нас. А умилостивить его можно вот каким образом. Надобно как можно поскорее выбрать такого человека, который бы разведал: почему первая комиссия была недействительна? А тут казаки познают короля, которого всё-же боятся они, тогда как Речь Посполитую презирают и ставят ни во что.
Благоволите, господа, ведать, что для этих мужиков маестат Республики (majestat Reipublicae) не существует. А що воно Рич Посполита? говорят они. Мы и сами Рич Посполита, але король, ото в нас пан»!
Варшавский каштелян, человек, очевидно, умный, но по имени нам неизвестный, внушал несчастным сеймовикам, что Киселя скорее можно назвать шпионом Хмельницкого, нежели защитником отечества.
И в самом деле, без этого русина, которого справедливо считали орудием кары Господней, как и самого Хмельницкого, у поляков оказалось еще столько здравого смысла, чтобы в инструкции перед коронационным сеймом поставить себе три спасительные пункта: 1) уплатить жолнеру заслуженный жолд; 2) разлучить язычников с бунтовщиками; 3) заключить с Москвой оборонительный союз.
Но «человек, посредством которого покарал их Pan Bog», сделал эти меры не действительными заблаговременно. Литовский канцлер говорит, что Кисель ненавидел князя Вишневецкого. Он и должен был ненавидеть воина и патриота, в глазах которого его таланты были глупостью, его миротворные подвиги — трусливостью; а ненавидя, он всячески противодействовал фельдмаршальству того, кто его любовь к отечеству лишил бы вожделенного памятника. Гетманская булава очутилась на время в руках, её достойных, только тогда, когда Кисель, в своем, как он жаловался, «калечестве» (то есть подагре) бежал (по его словам), не зная куда, потерявши все свои худобы (владения) и не имея нигде угла, а в обозе лишась и последнего имущества. Теперь ему надобно было так или иначе «вырвать у Геркулеса палицу», — и Кисель, вопреки античной пословице, совершил этот подвиг, приспешив избрание короля и затормозив избрание гетмана. Неспособный же к своему делу король помог бессмысленному миротворцу, и доказал, как демонски умен был губитель шляхетского народа, бросая на сеймовые весы свой меч в пользу его избрания.
В 6 заседании (12 октября) опять был поднят вопрос о том, как собрать рассеянное войско, как создать артиллерию. По мнению некоторых, всего лучше было бы вверить это дело князю Вишневецкому, «чтоб орудовала всем одна голова». Но другие заняли внимание законодателей более важным для них предметом, чтобы не осуждали князя Заславского, не выслушав дела (zeby go nie kondemnowano inaudita causa).
Для спасения отечества, сеймующие паны делали разные пожертвования, кто деньгами, кто вооруженными людьми. Канцлер Оссолинский проповедовал весьма разумно, что кто желает подавать полезные советы в Республике (kto chce salubre dac consilia in Republica), тому необходимо знать настоящее положение Республики и положение неприятеля. После того исчислил он опаснейшие случаи в прошедшем и указал на 1621 год, когда, после Цецорской катастрофы, краковский воевода, Ян Тепчинский, пособил общей беде. Так и теперь советовал Оссолинский послать кого-нибудь из боевой шляхты с каким-нибудь полком для разведок о положении неприятеля. В состав полка предлагал он собственную ассистенцию в числе 600 жолнеров. «Но это были только слова» (заметил грустно в своем дневнике князь Радивил): «ничто не было приведено в исполнение».
Все надежды лучших людей (которых печальный удел составляет их всегдашнее меньшинство), людей, возбуждавших самодеятельность в обществе, на место малодушных упований да ожиданий, — все их надежды рушились избранием такого короля, какой был нужен Хмельницкому.
В том же заседании один из земских послов жаловался на Киселя, что на конвокации он обещал — или умиротворить неприятеля, или положить свою душу. «Ничего этого не видим» (говорил представитель здравого смысла общественного): «напротив, из совета умолять Хмельницкого мы видим, что он держит его сторону. Никогда мы этого не сделаем: только Бога мы должны молить о грехах наших».
Но Кисель опирался на мнения тех, которые подразумевались в речи одного из сеймовиков под словами: «все мы находимся в летаргическом сне», — на тех, кого разумел князь Радивил, когда писал в своем дневнике: «почти все намеревались бежать из Варшавы», да на тех, о которых написал он по окончании сейма: «Такая была констернация в Варшаве, что когда бы появился хоть один казацкий полк, то наверное все бы мы рассыпались». Кисель говорил так убедительно для своих слушателей, что в сеймовом дневнике записано: «Пан воевода брацлавсвий оправдал себя (dal о sobie justifikacya)».
В 7 заседании (13 октября) «великопольский генерал» объявил, что, судя по реляции комиссаров, он пришел к заключению (te biore z niej quintam essentiam), что Господь Бог не дал военачальникам ни ума, ни мужества (Pan Bog rady nie dal i serca).
Теперь приводило его в отчаяние то обстоятельство, что в Варшаве не знали о неприятеле ничего верного. А это значило (замечу от себя), что казаки превосходили шляхту и уменьем выведывать её тайны, и способностью скрывать свои собственные; что казацкие чаты были несравненно смелее и искуснее панских; что они театр свой разбойно-военных действий окружали непроходимою для панских подъездов цепью, как это было и на Желтых Водах, и после Желтоводского боя.
«Вы согласились вчера» (говорил панам Богуслав Лещинский, раскрывая перед нами всю несостоятельность панского правительства), — «вы согласились послать подъезд под неприятеля, да беда в том, что денег нет. Пан подскарбий уехал, не оставив никого в Скарбе, а на общественный кредит (ad fidem publicam) никто не дает. Уж не сложиться ли нам хоть по сотне злотых»?..
Это было знаменитое заседание в том отношении, что, не имея ни денег, ни кредита, сеймовые паны пришли к единодушному решению: «отдать булаву над войском князю Вишневецкому». Так записал в своем дневнике литовский канцлер; и в сеймовом дневнике читаем: «Его милость ксендз примас опубликовал Князя Иеремию гетманом».
То был великий момент в жизни шляхетского народа. Князь Вишневецкий, рожденный для диктатуры или для самодержавной власти, создал бы этому несчастному народу и кредит, и войско. Судьба народа казацкого была бы тогда другая, а с нею и судьба европейского севера, — другая в лучшем, или в худшем смысле, но только не было бы такого человекоистребления и такого зверства, с каким оно совершалось этими двумя оригинальными республиками в течение 120 последующих лет.
Спасение польско-русских культурников, каковы б они ни были, представлялось возможным, и многие благородные сердца трепетали радостными надеждами. Но Кисель (пишет литовский канцлер) ненавидел князя Вишневецкого, и хотел разрушить общее согласие, говоря: «Я, как сенатор, по долгу моей, присяги, обязан предостеречь Речь Посполитую, что его избрала гетманом только одна тысяча жолнеров. Если это избрание будет утверждено, то все будут очень обижены, (wielkie wszystkim stanie sie praejudicium). Притом же нам гораздо нужнее избрать короля, нежели гетмана, так как, при недостатке войска»... Но тут поднялся крик и заглушил его речь. Киселя забросали сарказмами (haniebnie szczypiac wojewode braclawskiego), и тем заседание кончилось.
На другой день, в заседании 8 (14 октября), было получено письмо князя Вишневецкого о том, что, не желая быть заткнутым во Львове, он отступил с горстью своего войска к Замостью, и намерен там собирать войско. Это произвело некоторое движение в среде польских законодателей; но, по словам сеймового дневника, время проходило в бесполезных толках, «материю клали на материю», и не приходили ни к какому концу. (В Варшаве не было другой Катерины Слонёвской, а она прославила бы свой пол несравненно больше первой). Наконец остановились на вопросе: которые хоругви преступнее: те ли, которые бежали с поля битвы, или те, которые до сих пор не двигались из своих леж и угнетают местных жителей? Но от этого предмета отвлек их крик, что паны грузят уже возы да шкуны, с тем чтоб уходить из Варшавы, предавши прочих на мясные лавки (na miesne jatki wydawszy). «Клянусь Богом» (кричал один из земских послов), «мы с братьей перебьем их за это»! Со стороны других послов раздались крики против ротмистров, которые, получив от Речи Посполитой деньги, не идут в войско, а люди их тут же, под Варшавой, грабят, дерут, разбойничают. «Не для того ли они стоят здесь» (говорили послы), «чтобы свободную шляхту лишить свободных голосов при избрании короля? Но сперва мы положим кого-нибудь трупом, или ляжем сами, нежели позволим отнять у себя драгоценное право».
Крик этот был прерван известием, что Хмельницкий прислал под Люблин татар, чтоб они, выжегши окрестности, держали город в блокаде, пока сам он придет с войском.
Заговорили о посполитом рушении. Некоторые исключали из него свои провинции, как подверженные великой опасности. Это заставило панов корить своих собратий стариною. «Тогда де было не так: тогда польский шляхтич одной рукой держался за плуг, а другой за саблю. Теперь шляхетское сословие занимается больше браками, нежели походами». Одни настаивали на посполитом рушении; другие предлагали уплатить соответственный налог. Мазуры требовали, чтобы все шли в поход одновременно: «а то вы сперва выгубите нас, людей убогих, да и заслонитесь нами (выставляя нас вперед) от неприятеля. Не позволим! не бывать этому»!
В 9 заседании (15 октября) читали универсал, повелевающий, чтоб и разбежавшиеся и не дошедшие еще до лагеря собрались к Вишневецкому в течение 14 дней, под смертною казнью (sub poena perduellionis et colli). Один из земских послов предложил написать универсал к мужикам, обещающий им безопасность, только бы они не приставали к казакам: ибо некоторые (говорил он) пошли в казаки из-за того, что жолнеры не только грабили их, но и стращали вырубить всех в пень, идучи назад.
Это напоминает нам давнишние стращанья малорусской черни с одной стороны от казаков, с другой — от жолнеров. Польская неурядица сама собой вела посполитый народ к казатчине. Население государства, стоявшего, по польской пословице, bezrzadem [78], само собою раскалывалось на казаков и не-казаков. Со времен великого и несчастного в своей великости Жовковского, не только мужики, угнетаемые жолнерами да казаками, умножали собой казатчину, но и жолнеры, не получив заслуженного жолду, «приставали в казаки».
Теперь готовился новый контингент казатчины: тысяч двадцать малорусской шляхты, оставшись безземельниками и не находя в польско-литовском обществе никакого вспоможения, угрожали присоединиться к казакам, как это делали давно уже землевладельцы всех вероисповеданий, вытесняемые из имений своих богатеющими ксендзами, да мнихами. Об этом, как увидим ниже, подумывал вслух на сейме и сам Кисель, а маршал Посольской Избы, Обухович, высказал его мысль (в заседании 21 октября), не обинуясь.
Разорение и распадение Польши объясняют у нас геройским стояньем полутатар и полуполяков за православную веру и русскую народность, а Польша разорялась и распадалась уже давно сама собою. Доказательством тому служит, между прочим, её постоянная боязнь перед собственными защитниками своими. Она боялась переходов своего платного, иначе грошевого (служившего за жолд) жолнера; еще больше боялась ciagnienia [79] своих посполитаков, а еще больше — столкновенья жолдовых воинов с посполитаками. Так и настоящий сейм не решался объявить посполитое рушение на казаков из опасения, чтоб окружавшие сеймующую Варшаву панские гвардейцы, иначе ассистенты, называвшиеся вообще панскими полками, на возвратном пути не сталкивались с отрядами посполитаков и не нападали на них по поводу фуражировки, да обычных польским воинам грабежей, или же не подвергались нападениям с их стороны.
Эта боязнь парализовала оборонительную самодеятельность шляхетского народа в то время, когда народ казацкий угрожал ему показать свою близость пожарными дымами да заревами. Смеясь «горьким смехом» над своей братьей, медлящей в мероприятиях, один из членов законодательного собрания говорил так:
«Не знаю, господа, кто бежал: наши, или казаки? Мне кажется, что казаки, потому что мы их не боимся. Это видно из того, что мы не думаем об их близости. Еслиб мы их боялись, то постановили бы — или посполитое рушение, или вербовку жолнера для обороны. Мы хотим одного, а вы, господа, другого: значит опасности нет».