Предисловие Человек, оставшийся верным старым обязательствам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Предисловие

Человек, оставшийся верным старым обязательствам

Не историю нужно стараться делать, а биографию.

В. Шкловский. Сентиментальное путешествие1

Не так знаменит, однако стоит внимания Пинхус (Пётр) Рутенберг. В 1905 готовил боевые дружины в Петербурге и снабжал их оружием. Он же вдохновитель и соратник Гапона 9 января 1905, а в 1906 «по заданию партии эсеров стал организатором и руководителем его убийства» (еще позже опубликовал записки «Убийство Гапона»). В 1919 эмигрировал в Палестину, там прославился электрификацией страны. Там – он показал, что способен строить; но в свои ранние годы в России – он не инженерствовал, а разрушал.

А. Солженицын. Двести лет вместе2

В истории российского революционного движения, изобилующей незаурядными человеческими личностями, прихотливыми характерами и драматическими судьбами с их нередко неожиданными и причудливыми связями, трансформациями и переплетениями с событиями не одного лишь локально-географического, но зачастую мирового, всечеловеческого масштаба, имя Пинхаса (Петра) Моисеевича Рутенберга занимает далеко не последнее место. Что же касается его, члена эсеровской партии, революционера-террориста, действовавшего под именем Мартын Иванович и – вместе с делом Гапона – привлекшего к себе широкое общественное внимание, последующего превращения в крупного еврейского политического, общественного и хозяйственного деятеля в Палестине, то этот неожиданный кульбит и вовсе относится к одному из тех загадочных парадоксов мировой истории XX века, острота которых со временем не только не притупляется, но, наоборот, становится все более пронзительной и вызывает вполне объяснимый интерес.

На брошенный в «Сентиментальном путешествии» призыв В. Шкловского писать не историю, а биографию современники реагировали по-разному. М. Горький писал В. Ходасевичу 28 августа 1923 г.:

И сидел Степун, справедливо обличая Шкловского в том, что сей последний пользуется историей только как материалом для построения личной интересной биографии, а это-де – нигилизм. Верно. Или – неверно (Горький 1952: 192)3.

Колебания Степуна в попытке определить доминирующее начало в подходе к оппозиции личная биография/история^ а вместе с этим волнующие любого пишущего человека жанровые презумпции – более чем понятны. Особенно когда речь идет о биографии личности, то и дело оказывающейся в самом пекле исторического процесса, в его наиболее горячих точках. Здесь невольно биографическое, персональное, интимно-частное становится репродукцией самых что ни есть общезначимых и общеинтересных исторических событий и обстоятельств. Безусловно, сквозь всякий индивидуально-биографический текст проглядывает широкая историческая панорама. Однако сама оптика такого «проглядывания» может иметь разные достоинства и ценность. В случае Рутенберга объем и многообразие связей его личной истории с «большой» историей – России, Европы, Палестины, в конце концов, всего мира – были явно выше обычного уровня.

Этот человек обладал редким даром творить вокруг себя атмосферу легенд и мифов. В создании рутенберговского биографического мифа принимали участие не только люди интеллектуального уровня Гапона, который как-то, хвастливо распалясь, рисовал перед главарями российского политического сыска – П.И. Рачковским и A.B. Герасимовым – гипертрофированный портрет всесильного Рутенберга, который, по его словам, якобы был руководителем боевой организации эсеров (на самом деле он даже не был ее членом) и вообще играл основную роль в революционном движении4, но и, скажем, холодно-рассудительного У. Черчилля. Безусловно, «виной» здесь была сама незаурядная личность нашего героя, склонявшая людей, его окружавших, к апологетике и провоцировавшая их на легендосложение. Да и сама его судьба оказалась такого драматического колорита и накала, что ее с лихвой хватило бы на несколько других. Но одно дело – драматическая судьба, а другое – подхваченное молвой имя, из которого творится живая легенда. Падкость же массового сознания именно на легенду, на миф, на предание, а не на исторические факты давно и хорошо известна: незатасканный блеск вымысла обычно без труда преодолевает скучноватую рутинную повседневность. Одна из главных целей этой книги – сделать обратное: реконструировать, по возможности доверяя лишь документам, достоверную «обыденную реальность» и преодолеть тем самым навязчиво-живучие небылицы.

Это еще и потому существенно важно, что личность Рутенберга, до сегодняшнего дня привлекающая к себе законное внимание, из живой исторической фигуры редуцируется порой – то ли в погоне за сенсацией, то ли в самом деле из-за нехватки информации – до неких тенденциозных головных построениий. Так, один из ключевых и вполне вроде бы вещественных фактов его биографии – организация убийства Георгия Аполлоновича Гапона как провокатора и агента полицейской охранки – истолковывается ни больше ни меньше как исследовательская версия (!). Ср.:

По утверждению ряда исследователей, Рутенберг, узнав в 1906 г. о связи Гапона с полицией, принял участие в его казни (Савинков 2006: 586; примечание принадлежит составителю книги В.Г. Черкасову-Георгиевскому)5.

Можно понять израильского автора, который в биографии Жаботинского, касаясь того же предмета – убийства Рутенбергом Гапона, пишет об этом не как об установленном факте, а как о бытующем мнении:

Rutenberg had been active in the Russian Social Revolutionary movement in the 1905 Revolution, and it was commonly believed that he had been involved in the killing of Father Gapon, a Czarist agent de provocateur (Katz 1996:161)6.

Но здесь речь идет как бы от лица Жаботинского, который, не будучи знаком с Рутенбергом лично и никогда до этого с ним не встречаясь (далее у автора как раз описывается их первая встреча в Бриндизи в апреле 1915 г., о которой мы еще скажем), в отличие от современного ученого, мог и в самом деле питаться одной только народной молвой.

Эти безыскусные нелепицы не столь уж безобидны: уверившись в себе, они способны создать большую историческую путаницу. Как ни тривиально это звучит, но стремление к пересмотру устоявшихся исторических фактов заслуживает внимания только в том случае, если автор приводит хоть какие-то доказательства предлагаемой новой гипотезы (подхода, прочтения) или хотя бы точно и четко ссылается на существующие работы – при отсутствии всего этого его критический пафос неизменно оборачивается курьезом. Ср. со сходным по типу высказыванием, не утруждающим себя абсолютно никакими аргументами (взято из вступительной статьи и комментариев, сопровождающих перепечатку книги Б.И. Николаевского «История одного предателя» в московском издательстве «Высшая школа», автор – В.М. Шевырин):

Мемуары Рутенберга, в которых Гапон изображен именно в таком качестве <провокатора>, весьма противоречивы, обо <sic> многом умалчивают и потому требуют к себе серьезного, критического отношения, на что указывали специалисты по истории революционного движения в России (Николаевский 1991/1931: 326).

Эти походя брошенные слова никак не разъясняются и не комментируются. Ко многому обязывающая реплика историка повисает в воздухе – в чем противоречие мемуаров Рутенберга? какие «специалисты по истории революционного движения в России» на это указывали? можно ли этим специалистам доверять или их самих следует подвергнуть критическому разбору? – ни на один из этих вопросов ответа мы не получаем. Но главное сделано – тень на мемуары Рутенберга брошена, семя подозрения, в особенности в сознании неквалифицированного читателя, заронено, и мало кто станет разбираться, на каком зыбком основании, а то и вовсе без такового, это было сделано.

О Рутенберге написано немало, но когда приближаешься вплотную к конкретным описаниям его жизни и деятельности, выясняется, что наиболее обширный пласт – это или маловразумительные отрывочные сведения, или схематизированное повторение давным-давно известных, затертых до дыр сведений, или абстрактные рассуждения не о Рутенберге – человеке из плоти и крови, а о некоем его субституте, необходимом для оживления исторических декораций. Началось это не сегодня. Еще В.В. Розанов в своем «Надгробном слове Гапону» (1909) воплотил под именем Рутенберга собственные фантазии, удобно вписывающиеся в содержание его эффектных рассуждений, не имеющих, однако, ничего общего с конкретноисторическими событиями, завершившимися смертной драмой в Озерках:

Но остаются думы о Гапоне. И остается суд о его личности, не в краткой формуле: «вот – обвинение, а вот – наказание», а в более сложной; где же концы и начала этой ужасной драмы, где ее «душа», если можно так выразиться? Неужели же так виновен всею полнотою вины Гапон и так кристально и полно невинен и чист Мартын Рутенберг7, как он, по-видимому, чувствует это в своем рассказе.

– Отчего вы, Мартын, такой прозрачно-чистый, не способный шататься и колебаться, не повели рабочих 9-го января? Было бы дело хорошее, чистое, нравственное до конца… А то все так печально вышло. Для дела, – нужно бы вам вести…

Вот вопрос, перед которым Мартын зашатается. Он, такой строгий, безжалостный судия, столь «нравственно чистый» в своем полурассказе, полуобвинении.

– Я?!! Не мог!

– Не могли? Отчего?!!

– Я бездарен. Я умен в каморке, например в Озерках, в одинокой даче, когда никто не видит. Но как только видят, все смотрят на меня или, вернее, в мою сторону, – я испаряюсь, меня не видно. Просто я незаметен на улице, в толпе, перед толпою. Я не громкий человек, я тихоня (Розанов 2004: 381).

И в другом месте Розанов – без какого-либо объяснения мотивов и тенденциозным педалированием вынужденного создания обстоятельств «следственного эксперимента» – упоминал об убийстве Гапона «евреем Рутенбергом»:

…причем странную роль убийства он <Рутенберг> путем подлого подслушивания под личиною дружбы к Гапону и к рабочим возложил на наивных рабочих… (Розанов 1915: 184).

Еще более сурово звучало суждение/осуждение адвоката

О.О. Грузенберга, который, после того как жена Рутенберга принесла ему от имени мужа рукопись, где рассказывалась история Гапона, усмотрел в этом убийстве нарушение законности. В неопубликованных воспоминаниях он писал:

Много времени спустя принесли мне от имени мужа толстую тетрадь и просили прочесть написанное и высказать свое мнение, следует ли напечатать.

Я провел за чтением всю ночь. С каждой минутою волнение усиливалось, так как подтвердилось мое предположение, что Гапон убит неповинно, притом предательским образом8.

Отметим любопытнейшее схождение в осуждении Рутенберга двух противоположных полюсов – Розанова и Грузенберга, существовавших обычно (вспомним хотя бы знаменитое дело Бейлиса!) как непримиримые антиподы.

Другая, противоположная этой, но столь же тупиковая стезя – идеализация и связанная с этим непомерная героизация основных фактов рутенберговской биографии. И, разумеется, главного из них – превращения эсеровского боевика в одного из самых деятельных работников еврейского ишува (собирательное название еврейского населения Эрец-Исраэль), известного далеко за его пределами. Неспроста биографический очерк о Рутенберге в книге Л. Липского «А Gallery of Zionist Profiles» (Галерея портретов сионистов) начинается примечательной фразой: «Пинхас Рутенберг пришел к нам из чужого мира» («from alien world») (Lipsky 1956: 124), что как бы придает заурядному жанру биографического портретирования дополнительную аттрактивность, не лишенную таинственной остроты и пикантности. И не без причины: трансформация личности – ментальная, социально-психологическая, идеологическая, нравственная, если хотите, – здесь столь энергичного и решительного свойства, что вполне может оказаться достойной остросюжетного авантюрного романа. Однако авантюрный роман не получается, поскольку биографов Рутенберга интересует, как правило, вторая, еврейская, часть его жизни, первая же, «темная» и «чужая», воспринимается в виде прелюдии к основной, подверженной, скажем так, ошибкам молодости и поискам пути. Так, автор статьи «Русские евреи в сионизме и в строительстве Палестины и Израиля» в «Книге о русском еврействе» пишет:

П.М. Рутенберг, в прошлом русский революционер, имя которого связано с эпопеей священника Гапона, в годы <П>ервой мировой войны после докладов Бен-Гуриона и Бен-Цви о положении в Палестине сказал им: «Я – ваш!» Он поселился в Палестине и стал электрификатором страны. Одно время он был президентом Ваад Леуми, представительства палестинского еврейства в эпоху английского мандата (Свет 1960: 268).

Дань схеме стоит недешево: в приведенном описании начисто выпадают из жизни Рутенберга его возращение – после пламенного обещания сионистам: «Я – ваш!» – в Россию; борьба с голодом в Петрограде при Временном правительстве; попытка, пусть и обреченная, сопротивления большевикам, атаковавшим 25 октября 1917 г. Зимний дворец; арест; деятельность на стороне антибольшевистских сил в оккупированной союзниками Одессе – и только после всего этого, из-за отсутствия не в последнюю очередь иных равносущественных перспектив и выборов, отъезд в Палестину.

Причина скороговорочного схематизма в первую очередь, конечно, объясняется неотчетливо-смутным представлением о предмете. Не случайно тот же Л. Липский, американский еврей, человек, далекий от российской истории и сугубо российских реалий9, откровенно признавался после приведенного зачина:

Мы <американские евреи-сионисты> не имели ясного представления о том, какую роль играл Рутенберг в российском революционном движении и за что в точности его преследовали (Lipsky 1956: 124)10.

И далее, как бы подтверждая свою неполную осведомленность, Л. Липский, рассуждая на тему достаточно сложную, с большой неохотой поддающуюся императивно-категорическому анализу, – о двух началах, боровшихся в душе этого человека – русского революционера, свято поклонявшегося философии террора, и борца за еврейские национальные интересы, – и ища причины, почему второе, в ходе его жизненной эволюции, возобладало над первым, сводит все к клишированному мотиву: еврейским погромам. Причем не к конкретно погромам Гражданской войны, что выглядело бы в данном контексте как указание на одну из действительных причин, приведших Рутенберга в Палестину, а к погромам, сопровождавшим историю Российской империи вообще. Вначале, пишет Липский, Рутенберг «верил в то, что освобождение евреев явится частью освобождения русского пролетариата вообще, и тема погромов его мало интересовала». Однако

когда начались погромы, его мировоззрение (Weltanschauung) претерпело решительную ломку. Разочаровавшись в революции, он вернулся в еврейство, преисполненный гнева на самого себя и тех, кто не последовал за ним. Рутенберг не мог понять, почему так упорствовали в своей верности прежним идеалам собратья-евреи. В качестве еврея-националиста он стал столь же непримиримым и нетерпимым, как в те времена, когда боролся с царизмом. Теперь он настаивал на том, что у евреев должна быть собственная земля, где они могли бы бороться за свои права в том новом мире, дорогу которому открыла революция. Свои прежние убеждения он не вспоминал и не дискутировал с ними. Складывалось впечатление, что они оставили его навсегда (там же: 126).

Это пишет не случайный журналист, а человек крайне серьезный – один из лидеров американских сионистов, хорошо знавший Рутенберга, вообще в предметах ему близких и знакомых большая умница, чей цитируемый очерк в целом отличается остротой и проницательностью. Но там, где, как в данном случае, идет речь о вещах для него смутных и неясных, пользующийся накатанными штампами.

Пример Л. Липского остается вполне актуальным по сей день: у многих пишущих о Рутенберге по-русски (точнее и честнее было бы, конечно, сказать – упоминающих его имя), если не считать шумного дела, связанного с Гапоном, – хотя и здесь нередко царит произвол авторских фальсификаций и фантазий, – нет ясного представления о том, что представлял собой в действительности этот человек и какую роль сыграл в истории России. Вторая же половина его жизни вообще укладывается в маловразумительную схематическую фразу: «Занимался электрификацией Палестины».

Между тем во второй половине своей жизни бывший эсер-террорист приобрел мировое имя в сфере индустрии и коммерции, занесенное еще при жизни в самые авторитетные справочники в данной сфере, типа американских «Who’s Who in Commerce and Industry» или «The International Business Directory». В сохранившемся в израильском архиве Рутенберга письме из нью-йорского Institute for Research in Biography, датированном 16 ноября 1938 г., говорилось:

I recently advised you that your name is listed in the 1938 Edition of «Whos Who in Commerce and Industry», which contains the biographies of the wordls outstanding business and financial leaders. I now have the pleasure of informing you that your name is also included in «The International Business Directory», which we have just published.

I should like you to possess a copy of these important books – and I offer you both books for the price alone of «Whos Who in Commerce and Industry».

The books will be shipped you at once if you kindly fill in and return the encloced card.

Sincerely yours11 <…>

Автор книги, которую читатель держит в руках, не претендуя на окончательную исчерпанность темы, ставит целью внести в биографию Рутенберга побольше ясности и внятности, и в особенности в ее связи с Россией и с российской историей, даже когда для последней были отведены пространства вне собственно пределов родного отечества.

«Чужой мир», из которого, по Липскому, Рутенберг пришел к еврейству, никогда не был для него чужим. Кстати сказать, эта фраза – «Пинхас Рутенберг пришел к нам из чужого мира» – малооригинальна, и больше того, Аипский просто-напросто не закавычивает прямую цитату из некролога Рутенберга, написанного известным еврейским общественным деятелем, промышленником и поэтом Исааком Найдичем12 и напечатанного в нью-йорской идишской газете «Der morgen jurnal» (1942. 18. 01; перепечатана в: Naidich 1955: 206-12). Найдич начинает некролог именно этой фразой и далее пишет:

В молодости он вступил в партию социалистов-революционеров. И хотя он принимал участие в освободительной борьбе русского народа, до скончания дней в нем горела искра служения еврейским интересам, которая увела его из родительского дома в Ромнах Полтавской губернии. Как всякий еврей, отдавший себя служению новой, демократической России, он полагал, что революция, в числе других своих достижений, принесет также освобождение еврейскому народу. Когда же он пришел к пониманию того, что выбрал не ту жизненную дорогу, то посвятил себя служению иным идеалам – созданию Еврейского государства (Naidich 1955: 206).

В этом высказывании, как в капле воды, отразился крайне заезженный к сегодняшнему дню способ однозначного прочтения судьбы Рутенберга как русского революционера, сменившего одежды на еврейского национального лидера. В известном, и немалом, смысле это в самом деле так. Но изложенная таким образом, без соответствующих контекстов и подтекстов, биография Рутенберга приводит к значительному упрощению его личности и в конечном счете сильно смещает исторические акценты. И не только это.

Рутенберг в определенном смысле доводит до апофеоза распространенный в его время тип «двуипостасного» еврея, сочетавшего в себе сознание национальной принадлежности со служением вненациональным целям и задачам. У нашего героя эта дихотомия, которая в определенном смысле скрадывалась процессом жизненной эволюции, производила ошеломляющий эффект странной несочетаемости одного с другим – революционного терроризма с сионизмом. Как мы надеемся показать, между этими полюсами не было, однако, той непроходимой пропасти, которая возникает от чисто формального, внешнего восприятия этого кажущегося парадокса. Речь должна скорее идти о рутенберговском умении избирать в мировой исторической хронике наиболее «болевые» точки и оказываться в них в нужное время. Пожалуй, это умение и делает его жизненную эпопею в особенности аттрактивной.

Рутенберг был, естественно, не одинок в этой «двуипостасности», которая диктовалась самой природой жизни еврея, с одной стороны, принадлежащего своему народу, религии, традициям, языку, «кругу жизни» и пр., а с другой – адаптированного к тем условиям, которые диктовались извне. Поэтому поле для метаморфоз было приготовлено как бы изначально, заранее, дело оставалось только за теми или иными историческими обстоятельствами, странности и прихотливости которым было не занимать.

Уже находясь в Палестине и узнав о смерти одного из авторитетных членов ЦК партии эсеров И.А. Рубановича (1859–1922), Рутенберг 1 ноября 1922 г. писал его вдове (приводится по копии, сделанной рукой самого автора, Rutenberg Archive, Hevrat ha-khashmal, Haifa, Israel):

Многоуважаемая г-жа Рубанович.

Сейчас только узнал о скоропостижной смерти Ильи Адольфовича13. Низко, почтительно кланяюсь памяти его. Глубоко жалею, что не имел возможности помочь ему осуществить его желание прожить остатки жизни в Палестине для и среди его собственного народа.

Примите мое глубокое, искреннее соболезнование,

П. Рутенберг

Старый народоволец, вроде бы закоренелый партиец, убежденный интернационалист, неизменный представитель эсеров в Международном социалистическом бюро (после принятия в 1904 г. партии с.-р. во II Интернационал), он, как вытекает из этого письма, несмотря на весь свой вроде бы само собой разумеющийся космополитизм, мечтал «прожить остатки жизни в Палестине для и среди его собственного народа». Рутенберг вряд ли стал бы писать об этом жене покойного, не имея на то твердых оснований. По существу о том же противоречии, хотя воспринимая его иначе, писал в некрологических воспоминаниях о Рубановиче его старый и верный товарищ по политическим взглядам и революционной борьбе Е.Е. Лазарев:

Илья Адольфович, несмотря на французское гражданство и еврейское происхождение, всю жизнь, до самой смерти, душой своей был русским. Может быть, для некоторых это покажется парадоксом (Лазарев 1922: 61).

И далее:

Решение еврейской проблемы он видел не в узком сионизме, не в создании еврейского государства в бедной пустынной Палестине, неспособной вместить более нескольких сот тысяч евреев. Решение еврейской проблемы он в большей степени связывал с решением проблемы русской, всероссийской: с уничтожением деспотизма в той стране, где сосредоточена веками основная еврейская масса в 5–6 милионов человек, т. е. в России. Поэтому для людей, его знающих, не был парадокс, когда он говорил: «Будучи французом, я русский, потому что еврей» (там же).

Там, где Лазарев усматривает у Рубановича, и небеспричинно, русскую доминанту, хотя и оговаривает ее ощутимую парадоксальность, Рутенберг говорит о доминанте еврейской, как кажется, в еще большей степени заостряя парадоксальную связь «родного» и «вселенского». Однако за внешним несовпадением здесь открывается разительная внутренняя близость, поскольку личность и судьба самого Рутенберга отразили по существу ту же дихотомию национального и космополитичного, придав ей еще более острый, бурно противоречивый и парадоксальный характер.

С этой «двойной сущностью» центрального героя нашего повествования связана важная для появления данной книги на свет проблема. Дело в том, что, как правило, все жизнеописания Рутенберга страдают хронической исследовательской однобокостью – информационной, а нередко и концептуальной. В зависимости от того, кто берется за рассказ о нем – российский или израильский автор, та или иная сторона его «двойственной» личности и деятельности – революционера-террориста или, наоборот, еврейского политического и общественного деятеля, инженера-электрификатора и пр. – начинает выпирать подобно флюсу. Зачастую здесь сказывается элементарное незнание противоположными сторонами языка друг друга, в какой-то степени можно говорить о взаимном отсутствии адекватного понимания чужой ментальности, что выражается прежде всего в повторении изношенных штампов, но главная проблема заключается, как кажется, в неразработанности самой методологии поливалентных исторических явлений, событий и процессов, не локализуемых одной географической местностью и имеющих разноплоскостные временные и топические формы и варианты. Когда судьбой человека, в особенности крупной и значительной личности, играют многоплановые исторические обстоятельства и он перемещается по странам и континентам, оставляя свой след едва ли не везде, где оказался в силу случайности или необходимости, трудно ожидать, что в результате этих сложнейших и многочисленных перемещений-переплетений он станет принадлежать исключительно одному национально-историческому локусу. Рутенберг своей жизнью и судьбой едва ли не полностью вписывается именно в такой логический дискурс и потому неизбежно требует «синтетического», «поливалентного» исследовательского прочтения. Написать работу, где давался бы панорамный взгляд на этого человека и где ни одна сторона его противоречивого существа не перетягивала бы другую, было главным душевным и профессиональным импульсом, заставившим взяться за эту тему.

В неопубликованной статье о Рутенберге известный израильский историк Бен-Цион Динур писал о четырех этапах в его жизни: детство и юность в украинском городке Ромны; революционная деятельность, вошедшая в историю Российской империи, кульминацией которой стали события 1905 года (Кровавое воскресенье, спасение, а затем казнь Гапона); жизнь в изгнании в Италии, где и когда происходит сближение с интересами своего народа; и наконец, политическая, общественная и промышленная деятельность в Эрец-Исраэль. Комментируя это биографическое «четырехкнижие» русского революционера, ставшего сионистом, автор монографии о Рутенберге, написанной на иврите, Эли Шалтиэль утверждает:

Достоверных и надежных сведений о трех первых этапах, или, иначе, «российском периоде» в жизни Рутенберга весьма немного (Shaltiel 1990,1: 21).

И далее еще минорнее и удручающе:

Чем дальше с течением лет мы отдаляемся от тогдашних событий, тем все более крепнет ощущение, что обнаружить внятные следы российского прошлого Рутенберга никогда не удастся (там же).

Согласиться с этим никак нельзя, хотя, если говорить о предлагаемой читателю книге, следует заметить, что в ней тоже установлен предел авторского интереса к деятельности Рутенберга и подчиняющиеся этому принципы отбора материала. Говоря по необходимости несколько общо и схематично, этот интерес устремлен и простирается до тех пределов, где чувствуется масштабная, пусть и крайне противоречивая личность этого человека. Туда же, где начинаются события, быть может, важные для него самого и объективно – для установления зримой трансформации персональной биографии в «большую историю», но несущие на себе отпечаток то ли частного «прозаического каждодневья», то ли героических, но утомительных производственных достижений, мы решили не слишком вторгаться. Правилен ли этот селективный подход или нет, судить не нам, а читателю. Для нас же такой взгляд важен возможностью представить Рутенберга в качестве хотя и целостной личности, но все-таки поданной под определенным углом зрения. Этим «углом зрения» в данном случае выступает укрупнение внимания к тем аспектам его биографии, где она теснее всего связана с российской историей и соответственно опровергает приведенный малоутешительный вывод нашего предшественника.

И еще одно важное уточнение. Рутенберг, русский революционер, ставший пионером строительства израильской промышленности, рассматривается нами не в том героикоцентричном ракурсе романтизированной личности «человека с бомбой», о котором как о вполне искусственной модели пишет М. Могильнер в своей книге о русской радикальной интеллигенции начала XX века (см.: Могильнер 1999: 5–6), а именно как любопытнейший контрапункт частного и общезначимого, общеинтересного в русско-еврейском историческом диалоге XX века. Именно имея в виду синтез в его конкретной биографии единичного и массового, личного и общественного, мы говорим о героических чертах в характере центрального персонажа книги.

Одним из главных искусов, приведших к ее рождению, было желание заглянуть за кулисы этого характера. Рутенберг представлял собой тип еврея, где, с одной стороны, нечего было бы делать О. Вейнингеру с его теорией еврейской дефектности, однако, с другой стороны, он, как думается, весьма заинтересовал бы 3. Фрейда. Своей физической крепкотелостью, четкой дикцией и чистым русским языком Рутенберг как бы выламывался из привычных представлений о неказистом и худосочном еврее, с его специфическими разговорными интонациями и неправильной русской речью – чертами, подвергавшимися в русской литературе неизменному ироническому пересмеиванию и пародированию, типа передразниваний речи еврея (еврейки) в чеховском «Иванове» или рассказа Сергея Горного (псевдоним писателя-сатириконца Александра <Александра-Марка> Авдеевича Оцупа, еврея по происхождению) «Реставрация», в котором невыговариванием-путанием евреями буквы «с» и заменой ее на «ш» или «ж» травестирована «История России» Д.И. Иловайского: слово «освободительный» произносится как «ошвобо-дительный», а президент как «прежидент» (Горный 1907:135)14.

Рутенберг как будто бы был призван воплотить образ «мускулистого еврея» (Muskeljudentum) М. Нордау. Термин этот существовал до Нордау, но именно ему принадлежала инициатива его широкого внедрения и распространения. Напомним, что именно так – «Muskeljudentum» – называлась статья Нордау, опубликованная в июньском номере журнала «Juedische Turnzeitung» за 1900 г., в которой он писал о новом, сильном и красивом еврее, который выпрямит и исправит свое тело, деформированное веками безрадостного и угнетенного существования. Спорт и атлетика соединялись в проекте Нордау с раскрепощением духа, и здоровье возвращалось в гордое национальное тело (более подробно см.: Berkowitz 1993: 99-118. Chapter 4. Zionist Heroes and New Men).

Но вот странно: опровергая всем своим обликом расхожую схему галутного (диаспорного) еврея – хлипкого и физически неразвитого неудачника, живущего под постоянным прессом страхов и всевозможных комплексов, Рутенберг в то же время, как мы постараемся показать далее, вовсе не являл собой, по крайней мере в собственных глазах, преуспевающую личность супермена в духе Нордау, а имел глубоко рефлексирующую натуру. При этом рефлексирующее сознание в особенности проявило себя в зрелые годы, когда его носитель находился на вершине славы и успеха.

На фоне физической мощи Рутенберга весьма странными выглядят в нем проявления страха, ужаса, оцепенения от пролитой крови или душевного неуюта. Человек мужественный и решительный, он стоит, закрыв глаза и заткнув уши, когда убивают Гапона. Мечтает о самоубийстве в самый разгар своей блестящей палестинской карьеры. В.А. Амфитеатров-Кадашев искренне удивлялся, как он, один из защитников Зимнего дворца, будет держать пистолет. К Рутенбергу в точности приложимы слова, сказанные О. Форш о близком ему по духу Горьком («Сумасшедший корабль», 1930): «И была в нем беззащитность, как у забывшего оружие воина» (Форш 1988:100).

Ему действительно идеально повезло с внешностью, оказавшейся подходящей для образа «сильной личности». Здесь не было того странного несовпадения внешнего облика и практического деяния, которое не устает поражать в людях высокого творческого духа и горения, имеющих самый тривиальный внешний вид, например у поэтов – от Горация, невысокого и тучного, до внешне малопоэтичного Бялика, национального символа еврейской поэзии. Тем, как он был физически скроен – широкоплечий, несколько грузноватый, медлительно-мощный, – Рутенберг не просто производил неотразимое впечатление на окружающих, но почти мгновенно покорял их своей железной воле. Он не только выглядел старше своих лет, но и казался выше собственного роста. Ср. в описании знавшей его Р.Н. Эттингер, которая, годы спустя, не скупилась на экспрессивные краски: «монолитность его образа» (Эттингер 1980: 50), он мог вызвать «немотное состояние полугипноза» (там же: 53), «крупная барская фигура Петра Моисеевича» (там же: 54).

Таким он был с юности. Одна из его знакомых по студенческим годам так описывала впоследствии 22-летнего Рутенберга:

…высокий, плотный. Ноги и руки у него были огромные. Свои калоши он называл «рутенбергами». В глаза бросается массивно очерченный подбородок, говоривший о твердой воле. С первого взгляда можно было заметить, что это был человек решительный, упрямый, не останавливающийся ни перед какими препятствиями. А узнавши его ближе, я убедилась, что у него было неожиданно мягкое сердце (Успенская 1942: 3).

Сходный портрет Рутенберга передает в «Повести моих дней» В. Жаботинский, впервые встретивший его, когда обоим было за тридцать:

Высокий, широкоплечий, плотно скроенный человек. В каждом движении и в каждом слове – отпечаток большой и угрюмой воли; я подозреваю, что он это знает и не любит забывать, и тщательно следит, чтобы и другие об этом ни на минуту не забыли (Жаботинский 1985/1928:125-26).

Не только крупнейший деятель политического сионизма, но и талантливый писатель, Жаботинский нашел замечательный эпитет для определения воли Рутенберга: «Повесть» в подлиннике написана на иврите (перевод на русский Н. Бартмана), и используемое им здесь прилагательное «zoef» в полной мере передает жесткий, не без суровости, характер портретируемого – возможно только, в данном контексте это слово стоило бы перевести не как «угрюмый», а как «сумрачный». И далее Жаботинский упоминает о «добродушных глазах» и «детской улыбке» носителя «угрюмой воли» и замечает:

Я понимаю, почему его служащие и рабочие в Палестине повинуются Рутенбергу как самодержцу и любят его как родного (там же: 126).

Трудно назвать кого-то другого, кто с таким детализированным вниманием, сосредоточенностью и профессиональным интересом к мелочам относился бы к внешности человека, как служба сыска. Благодаря цепкой зрительной памяти «гороховых пальто» мы имеем скрупулезные словесные зарисовки Рутенберга, который на протяжении ряда лет состоял их бессменным клиентом. Вот таким он предстает в одном из портретных описаний секретной агентуры, составленном в Милане в августе 1912 г.:

Приметы Рутенберга: лет от 40 до 4215, роста около 1 м 72 см16, плотного сложения, шатен, волосы слегка вьющиеся, небрежно зачесанные, усы шатеновые, светлее волос, подстриженные довольно коротко, с концами, опущенными книзу, цвет лица довольно красный, тип лица немецкий, близорук, носит очки с толстыми стеклами, походка медленная и тяжелая, при ходьбе опускает правое плечо, одет в темное, приличное, но довольно поношенное платье17.

Давно замечено, что существует тесная связь между характером человека и манерой его речи, особенностями дыхательного ритма, формами фразосложения. Это с особенной силой проявляется прежде всего в писательском искусстве, см., например, признание на сей счет экспрессивно-пружинистого И. Бабеля:

Я пишу, может быть, слишком короткой фразой. Отчасти потому, что у меня застарелая астма. Я не могу говорить длинно. У меня на это не хватает дыхания. Чем больше длинных фраз, тем тяжелее одышка (Паустовский 1989: 30).

Но этому правилу подчиняются не только писатели. Внешняя тяжеловатость и немногословие Рутенберга («Rutenberg was that kind of a silent man», Lipsky 1956: 127) отразились в лаконично-рубленой экспрессии его речи и письма, лапидарному определению которых удачнее всего соответствует то, что англичане называют jerky style – отрывистый, дискретный слог: человек строит фразу, будто бы выкрикивает отдельные слова, как герой рассказа Вс. Иванова «Сизиф, сын Эола». Этот стиль может резать ухо и раздражать излишней резкостью, командными, повелительными интонациями, но его никак нельзя назвать водянистым или бесцветным. Если стиль – это и впрямь человек, то Рутенберг нигде и ни в чем лучше не отобразился, как в своей манере говорить и писать.

Как водится за всяким незаурядным и своенравным человеком, у него был непростой характер. Президент Палестинской сионистской экзекутивы (Исполнительный комитет Еврейского агентства) Ф. Киш, который имел с Рутенбергом разные полосы отношений – от дружеских до конфликтных, писал о нем как о человеке далеко не покладистом и трудном в общении, см., например, дневниковую запись от 14 февраля 1923 г., которую он сделал после долгой беседы с ним:

Прибыл в Яффу около 4-х часов пополудни и имел длительную беседу с Рутенбергом, который облегчил душу, рассказав о трудностях, с которыми ему приходится сталкиваться. Я хотел было оказать ему помощь от Экзекутивы в той мере, в какой это возможно, но очень жалко, что он склонен относиться к чужому мнению как персонально ему враждебному (Kisch 1938: 32).

Масштаб личности Рутенберга («принадлежность к гордой орлиной породе») признавали не только его друзья, но и враги. Начальник Петербургского охранного отделения A.B. Герасимов, выражая сильное сомнение в плане Гапона, сводившемся к тому, чтобы склонить Рутенберга к предательству, говорил своему шефу, вице-директору департамента полиции П.И. Рачковскому:

Рутенберга же я знаю лично; во время одного допроса я обстоятельно наблюдал его и вынес впечатление, что это непреклонный человек и убежденный революционер. Смешно поверить, чтобы его удалось склонить на предательство и полицейскую работу (Герасимов 1985/1934: 63).

И даже фанатики-антисемиты прониклись к Петру Моисеевичу неслыханной симпатией. Один из вождей российского антисемитизма полковник и шталмейстер Ф.В. Винберг (1861–1927), член Русского собрания, палаты Михаила Архангела, Филаретовского общества и Союза воинского долга (см. о нем: Laqueur 1965: 115-17; <Ганелин> 1992: 137-39), познакомился с Рутенбергом в большевистском («обезьяннем», как он его назвал) застенке. Выделяя последнего из ненавистной ему массы революционеров-евреев, Винберг писал:

…был один человек по имени Рутенберг, который никак не подходит под эту общую характеристику, ибо меньшей узостью мысли, большей терпимостью к чужим мнениям, твердостью и выдержкой воли и характера, искренностью убеждений, гордостью (но не тщеславием) и решительностью нрава он составляет исключение из общего шаблона безнадежной пошлости, мелочности и сектантской отупелости остальных. Орел среди воронья, он на много голов выше всех своих соучастников их общего злого дела, таких мелких, тщеславных, самодовольных и ничтожных (Винберг 1920: 27-8).

Расцвечивая впечатления о Рутенберге чуть ли не одическими интонациями, Винберг, конечно, не заблуждался относительно того, что перед ним злейший враг:

Само собой разумеется, что он остается моим политическим противником, врагом моего Царя и моей Родины (в той единственной форме, в какой я родину понимаю и люблю). Как человек сильный и даровитый Рутенберг может оказаться врагом очень вредным, и я тогда, скрепя сердце, ни на один миг не поколеблюсь перед необходимостью парализовать его вредное действие, если на то буду иметь возможность. Я знаю, что и он сделает то же самое со мною, если это понадобится тому делу, которому он служит и которое его совсем недостойно (там же: 27).

При чтении этих внезапных откровений возникает впечатление, что один из наиболее ярых правых российских экстремистов пишет не о еврее, а славит кого-то из своих партийных единомышленников. Словно почувствовав это, Винберг подчеркивал, что те, кто с ним знаком, знают о его «взглядах на еврейский народ, на мрачную, могучую власть кагала и на роковое значение еврейства в истории человечества» и не заподозрят в неожиданном филосемитском оппортунизме.

Тем удивительнее, – завершает Винберг свое беспрецедентное признание, – должна казаться случайность, по которой единственному революционеру-террористу, заинтересовавшему меня крупным содержанием необыденной души, суждено быть как раз евреем (там же: 29).

Современные антисемиты оказались настроены к Рутенбергу менее благосклонно. Один из них, обращающийся к неумирающей теме «Протоколов сионских мудрецов» и продолжающий разгадывать криптограмматические загадки этой фальшивки, пишет о Рутенберге:

…масон П. Рутенберг (1878–1942), эсеровский террорист, убийца Г. Гапона и ряда других лиц <?>18; в 1929 и 1940 годах занимал пост председателя «Национального комитета» («Ваад Леуми») – сионистского правительства еврейских поселений в Палестине – и был организатором иудейских бандформирований (Платонов 1999: 559).

Этому пытливому специалисту по «сионским мудрецам» и вообще «еврейскому вопросу» удалось, как он пишет, найти в Особом архиве СССР

досье французской разведки, которая рассматривала Бен-Гуриона и П. Рутенберга как иностранных агентов на Ближнем Востоке (там же)19.

Впрочем, подлоги, искажения и откровенная клевета со стороны антисемитов начались не сегодня, а преследовали Рутенберга с давних пор. Некто А. Сыркин писал в книге «Евреи в белой эмиграции», изданной в Берлине в 1926 г.:

Процветают зато в Палестине типы вроде небезызвестного эсера Рутенберга, убившего в свое время Гапона, а при Керенском бывшего питерским «полицмейстером». Теперь Рутенберг оказался сионистом и… концессионером. Взялся электрифицировать Палестину. Все это грандиозное предприятие оказалось определенным сионистским блефом, и неудачливому террористу-полицмейстеру-сионисту-концессионеру придется скоро предстать пред судом по обвинению в мошенничестве, а пока что сионистские газеты печатают его портреты как «первого гражданина Палестины»… (Сыркин 1926: 52).

Не стоило бы приводить, конечно, здесь весь этот вздор, если бы он в сгущенной форме не отражал не только беззастенчивые и грубые антисемитские мифы, но и вообще не свидетельствовал бы об опасном выведении людей, подобных Рутенбергу, за пределы российской истории, их превращении в «чужих», «инородцев», «смутьянов», сбивших целое общество, государство, народ с истинной дороги, с указанного самим провидением «национального пути». Между тем – и в этом заключается одна из важнейших задач нашей книги – Рутенберг как конкретная личность и как историческое явление представлял собой один из узлов, связывающих российскую историю с историей внешней – еврейской, палестинской, европейской, мировой, и недооценка этих узловых завязей отеческого со всепланетным бессмысленна и бесперспективна со всех точек зрения.

Эта книга рождена двойным желанием нарисовать портрет незаурядной личности на фоне истории и углубить наше знание и понимание истории на фоне незаурядной человеческой личности, которая, если воспользоваться образом из одного адресованного Рутенбергу письма, приводимого далее, была занята не только «делами», но и «маленькими живыми существами» – то, что в терминах Ницше, которого Рутенберг внимательно читал и даже конспектировал, можно было бы передать антитезой «любви к ближнему» и «любви к дальнему». Разбирая эту антитезу из «Так говорил Заратустра», С.Л. Франк в своей первой философской работе «Фр. Ницше и этика "любви к дальнему”» (1903) писал:

«Любовь к дальнему» может быть любовью к людям не менее, чем «любовью к ближнему»; и, однако же, остается огромная разница между инстинктивной близостью к конкретным наличным представителям человеческого рода, непосредственно нас окружающим, к нашим современникам и соседям («любовью к ближнему») и любовью к людям «дальним и будущим», к отвлеченному коллективному существу – «человечеству». «Любовь к дальнему» означает здесь любовь к тому же ближнему, только удаленному от нас на ту идеальную высоту, на которой он может стать для нас, по выражению Ницше, «звездой» (Франк 1990/1903: 33).

Рутенберг в разных ситуациях и статусах – «частном» и «общественном» – органично вписывался в эту «борьбу противоположностей», то обнаруживая жалость к единичной человеской судьбе, то проявляя тягу к спасению всего человечества. Диалектика разнонаправленных душевных движений, как и положено, имела стихийную природу и была, что называется, в составе его крови. «Любовь к ближнему» и «любовь к дальнему» приобрели в его случае как бы деиерархический характер.

Нам менее всего хотелось лепить из Рутенберга идеальный образ – вот уж к кому совершенно не подходит эпитет «идеальный», так это к главному герою данного повествования, просто-таки отслаивается от него. Это была сложная и противоречивая личность, не лишенная, как всякий живой человек, многих психологических комплексов и маний. Несомненна зараженность Рутенберга микробом нетерпимости к тем понятиям и вещам, что выходили за границы его понимания, как несомненен примат собственного мнения перед всяким другим. Даже те, кто относился к нему с любовью или почтением, не могли не видеть проявлений неуступчивой «самодержности», склонности к не терпящей возражений диктаторской власти. Однако «самодержность» эта чаще всего была не проявлением властного и капризного самодурства, а шла от органической способности видеть происходящее в ином, отличном от окружающих свете. Он обладал редким свойством, идущим из глубин естества, где бы ни появлялся, устанавливать собственный закон и порядок. Этим претендующим правом на истину – первым показателем подлинного чувства лидерства – объяснялись многие «конфликтные», «неудобные» стороны его характера. Неизживаемы-ми от начала до конца пути остались в Рутенберге деловитость, органическое неуменение и нежелание тратить время на пустые и досужие разговоры. Была бы его воля, стих из Иоанна «В начале было Слово» определенно звучал бы иначе: «В начале было Дело». С этим качеством, кроме естественных жизненных взлетов, связаны наиболее драматические страницы его биографии, о чем речь впереди.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.