IV. Москва в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов. Лопатинский кружок.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. Москва в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов. Лопатинский кружок.

Скудость умственных ресурсов в Ярославле не особенно сильно чувствовалась между прочим благодаря близости Москвы, куда можно было [180] поехать в единственном в то время почтовом поезде в одну ночь. — В 1887 году в Москву переселились мои родители. Так как я читал в Ярославле лекции только два часа по понедельникам, я при желании мог приезжать в Москву на целых шесть дней, не нарушая расписания моих чтений. В экстренных случаях, когда было нужно, я зачитывал в одну неделю за две и выкраивал себе таким образом двухнедельный отпуск. Это было для меня очень важно, потому что как раз в начале моей академической карьеры я приобрел в Москве два новых, в высшей степени ценных для меня знакомства. Едва окончив курс университета, я познакомился с молодым, тогда только что дебютировавшим Московским философом — Львом Михайловичем Лопатиным. У него же я через год познакомился с Владимиром Сергеевичем Соловьевым.

В Москве в то время не было дома, который бы столь ярко олицетворял духовную атмосферу московского культурного общества, как дом Лопатиных. Старик Лопатин — Михаил Николаевич — отец философа устраивал с осени до весны по средам еженедельные вечера с ужином, где собирались и засиживались до двух-трех часов утра наиболее интересные из представителей умственной жизни Москвы. Это было общество весьма разнообразное. Сам Михаил Николаевич, — видный судебный деятель эпохи великих реформ — товарищ председателя Судебной Палаты, собирал в своем доме прежде всего товарищей по службе. Все, что было выдающегося в московском судебном мире, бывало по средам у него. У него же можно было встретить выдающихся профессоров Московского университета — В.И. Герье, Василия Осиповича Ключевского, М. С. Корелина, литераторов, в особенности из Русской Мысли, В. А. Гольцева и старика Юрьева. — Благодаря Льву Михайловичу по тем же средам собирались все [181] московские философы различных метафизических направлений: В. С. Соловьев, Н. Я. Грот по переселении последнего в Москву, Н. А. Иванцов, мой брать Сергей. — Из звезд педагогического мира бывал известный Л. И. Поливанов, в гимназии коего все Лопатины кончили курс, а Лев Михайлович, будучи уже профессором, преподавал историю. — Кроме того, благодаря незаурядным драматическим талантам Льва и в особенности Владимира Михайловича Лопатина, по средам у Лопатиных можно было иногда встретить и представителей московского драматического мира.

В течении всей моей жизни я не помню в Москве кружка, столь богатого умственными силами. А при этом благодаря удивительной простоте, радушию и истинно московскому хлебосольству хозяев, дом Лопатиных был одним из самых приятных в Москве. Центром «умных разговоров» был крошечный облицованный белым мрамором кабинет empire Михаила Николаевича, всегда переполненный до последних пределов вместимости и покрытый густыми облаками табачного дыма. Там иногда, при общем хохоте, Соловьев декламировал какое-нибудь свое юмористическое стихотворение, ораторствовал Ключевский, или Поливанов смаковал последнюю новинку, только что вышедшую из под пера Льва Толстого; помню как он яростно защищал против меня «Власть Тьмы» последнего, не признавая в ней даже мелких недостатков. Когда в кабинете раздавался хохот, крикливые верхние ноты и взвизгивания Соловьева покрывали все голоса, А иногда в отсутствии Соловьева читалась только что присланная из Петербурга рукопись какой-нибудь его новой статьи для журнала «Вопросы философии и психологии». — Помню, например, как однажды читалось таким образом открытое письмо Соловьева Николаю Яковлевичу Гроту, причем читал сам Николай Яковлевич. [182] Иногда, когда собрание было особенно многолюдно, оно делилось на две, а то и на три части. Дамы и барышни, подруги Екатерины Михайловны Лопатиной, собирались в гостиной с серыми мраморными колоннами, где председательствовала старушка Екатерина Львовна Лопатина. Там было, конечно, не так интересно, как в кабинете, а потому далеко не так полно. Наконец, философы иногда устраивали еще третье отдельное заседание наверху в мезонине в крошечной комнате Льва Михайловича, где я свободно мог коснуться пальцем потолка. Это случалось редко, когда нужно было устроить какое-нибудь философское a parte. Так, например, в этой комнатке мы уединились втроем с Соловьевым и Лопатиным при первом моем знакомстве с Соловьевым, когда нужно было выговориться до дна по основным философским и религиозным вопросам. Потом, по окончании всех a parte, все общество соединялось за ужином в столовой, где за стаканом красного вина разговор затягивался до утра. — Эта последняя часть вечера бывала обыкновенно менее серьезна. Ужин становился особенно оживлен и весел, когда бывал в ударе В. О. Ключевский или Соловьев. Иногда же вечер кончался страшными рассказами Льва Михайловича Лопатина, на которые он был великий мастер.

Интересы Лопатинского кружка были так же разнообразны, как и его участники. Кружок в общем не был политическим. Но он очень чутко отзывался на все политические вопросы дня. При этом общее настроение было умеренно либеральное. Помню, как политические разговоры там вдруг оживились в 1891 году во время голода, который вызвал страшное недовольство правительством и дал сильный толчок конституционным мечтаниям. — Такое же политическое оживление чувствовалось и в первые месяцы царствования Николая II — до знаменитой январской речи царя о «бессмысленных мечтаниях». [183] Живо помню общее подавленное настроение в среду у Лопатиных непосредственно после этой речи. Это была, увы, последняя среда, на которой мне довелось присутствовать. После этого среды прекратились вследствие долгой и тяжкой болезни старшего сына Михаила Николаевича — Николая Михайловича — и больше не возобновлялись.

Одной из самых ярких фигур кружка был мой друг Лев Михайлович, в момент моего знакомства с ним совсем молодой, тридцатидвухлетний философ, человек совершенно единственный в своем роде, — чудак и оригинал. каких свет не производил. — В особенности поражало в нем сочетание тонкого, ясного ума и почти детской беспомощности. Упомянутая уже выше крошечная комната Льва Михайловича в мезонине Лопатинского дома носила название «детской» (что, впрочем, он всегда упорно отрицал), потому что он жил в ней с детства. Из этой «детской» Лев Михайлович не переезжал никогда и никуда. Умерли отец и мать, сестра Льва Михайловича продала самый дом, где он жил. А он все таки не переехал и выхлопотал у новых хозяев — общины сестер милосердия разрешение оставаться в «детской», не представляя себе, как и куда можно из нее переехать. И разрешение было дано. Когда я уехал, в Москве заканчивался уже год владычества большевиков, но Лев Михайлович продолжал упорно оставаться как покинутый птенец в родном гнезде; увы, гнездо давно уже утратило свою теплоту.

Его и в самом деле нельзя себе представить отдельно от этого гнезда, которое органически с ним срослось. — Гагаринский переулок, где живет философ, — один из тех очаровательных уголков старой Москвы, которые долее всего противились разрушающему и обезличивающему действию времени. К сожалению, и в этой богоспасаемой московской глуши стали расти огромные, безвкусные [184] небоскребы. И вдруг среди них — живое напоминание о первой половине прошлого столетия, — маленький, уютный барский особняк с изящными колоннами empire, с мраморной облицовкой внутри и с благородными бронзовыми украшениями empire на камине.

Трудно себе представить более яркое, чем этот дом, олицетворение духовного склада самого Льва Михайловича. Он — так же, как и эта изящная постройка, представляет собой явление другого столетия среди безвкусной современности.

Картина современной философии во многом напоминает безотрадный вид современного большого города. Тут рушится индивидуальность домов, а там индивидуальность философских систем. Господствующие философские направления чрезвычайно похожи на огромные небоскребы с великим множеством квартир и обитателей. Вот, например, «неокантианство», — многоэтажное, казенное здание, где помещается неисчислимое количество почтенных, скучных и ненавидящих друг друга немцев. — Вот с другой стороны, «эмпириокритицизм», тоже казарменно-образное здание, где живут под одним кровом, но в разных квартирах, Авенариус, Мах, Оствальд и многие другие, тоже не особенно друг друга долюбливающие сожители. Было не мало попыток завести эти немецкие казармы в Москве. — И вдруг среди всех этих авенарианцев, когенианцев, риккертианцев-своеобразный философский стиль барского особняка, миросозерцание, упорно отстаивающее свою индивидуальность и всеми своими корнями принадлежащее к другому, давно минувшему столетию.

Многое можно возразить против философских сочинений Л. М. Лопатина, но есть у них одно свойство, которое невольно заставляет отдыхать читателя. Ни к какому современному небоскребу нельзя причислить эту своеобразную и изящную архитектуру. В ней чувствуется упругость индивидуальности, которая не дает себя поглотить и упорно отстаивает [185] себя, совершенно не считаясь ни с духом, ни даже с запросами времени.

Читая книги Л. М. Лопатина, поражаешься тем, до какой степени всеми положительными своими мыслями он стоить вне своего времени.

Правда, он, друг и сверстник Владимира Соловьева, принадлежит к поколению русских философов — метафизиков семидесятых и восьмидесятых годов. Но и с этим поколением его сближает только общее отрицание, а отнюдь не общее утверждение. Вместе с Соловьевым преодолел он материализм и англо-французский позитивизм. Относящиеся сюда страницы его первой диссертации «Положительные задачи философии», несомненно, принадлежат к числу лучших им написанных. — Но в дальнейшем он не пошел ни за Соловьевым, ни за кем либо другим и остался совершенно сам по себе. — С церковной мистикой у него никогда не было и нет ничего общего. Против Соловьева, который реабилитировал материю и в связи с учением о всеобщем воскресении высоко ставил «духовный материализм», — он отстаивал спиритуализм в чистом виде.

Не оказала влияния на Л. М. Лопатина и родовая типическая черта, общая большинству современных, метафизических учений. Он остался совершенно вне всякого влияния философской мысли Канта. В наше время это — едва ли не единственный философ-рационалист, который решительно и без остатка отбросил целиком все кантовское. В XIX и XX столетии он сохранил почти в полной неприкосновенности философский стиль эпохи Лейбница. Рационалистические доказательства бытия Божия и бессмертия души, философский плюрализм динамических субстанций и спиритуализм, — все это черты, живо переносящие в духовную атмосферу немецкой докантовской философии. — Это оригинальная русская попытка воскресить монодалогию. Не могу сказать, чтобы она [186] открывала новые горизонты и пробивала новые пути. Но она была стильна, изящна; а, главное, — в ней чувствовалась своеобразная прелесть того небольшого, но уютного домика в Гагаринском переулке. Лев Михайлович Лопатин вообще — исключительно уютный философ.

Есть своеобразная дерзость в этом отрицании современности, из-за нее Льву Михайловичу, конечно, приходилось платиться. С тех пор, как я его помню, его упрекают «в философской отсталости», в особенности за его отношение к Канту. Не могу сказать, чтобы этот упрек был вполне лишен основания. — Сколько бы ни было отрицательного и темного во влиянии Канта и его школы, нельзя просто проходить мимо кантианства и заменять Канта исторического Кантом, выдуманным Шопенгауэром, как это делал Лев Михайлович.

Но, как бывает всегда в подобных случаях, обе стороны были и правы и неправы во взаимном отрицании. Лопатин был неправ в том, что проглядел огромную важность проблем, поставленных частью Кантом, частью новейшим кантианством. (Об этих проблемах подробно говорит моя книга: «Метафизические предположения познания».)— Однако в его возмущении узостью современного кантианства было много справедливого. — И та вера в дух, которую Лопатин вслед за Лейбницем противополагал этим современным отрицателям метафизики, философски более значительна, чем хитросплетения и тонкости современной кантианской схоластики. Тут уже не он, а они проглядели.

Тут было полное взаимное непонимание и взаимная несправедливость. Проникнувшись отвращением к современной философии, он потерял к ней всякий интерес и слишком рано перестал за ней следить: все в ней казалось ему «темным», «не ясным, непонятным». Этими выражениями клеймил он почти все ему современное. А современность, не находя в нем ничего своего, равнодушно пожимала [187] плечами и проходила мимо. С его стороны в отношении к современности было много благодушной русской лени. Он не делал усилий, чтобы принудить себя понять все, что в каком-нибудь Когене или Риккерте было трудным и скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится. Но с другой стороны, Лопатину платили сторицею и равнодушием и, в особенности, — непониманием.

А ведь есть же некоторая непонятая современниками жизнь в философской монадологии Лопатинского спиритуализма. Чувство индивидуальности духа, стремление во что бы то ни стало отстоять ее, — вот пафос этой монадологии. Чтобы со мной на свете не случилось, хотя бы моя телесная жизнь была унесена потоком времени, хотя бы время унесло и все мои мысли и чувства, — все таки моя неистребимая индивидуальность есть, — она существует вечно. — Таково коренное, жизненное убеждение Лопатина, как философа. — Можно находить сколько угодно ошибок в способов обоснования этого его философского credo; в моей полемике по вопросу о «динамических субстанциях» по поводу моего сочинения о Соловьеве я на них указывал. — Но, несмотря на эти ошибки, нельзя не сказать, что самая попытка Лопатина утвердить индивидуальность в мире духовном интересна и своеобразна. Слабейшее тут, разумеется, — старые, докритические доказательства рационалистической психологии. Они сыграли некоторым образом роль «детской», из которой философу не хотелось выехать, потому что она была ему привычна, удобна и уютна. Важна тут поставленная Лопатиным проблема индивидуальности духа, хотя способы ее разрешения и были неудовлетворительны. Убеждение Лопатина, горячее и непоколебимое, в неистребимой индивидуальности человеческого духа много важнее и интереснее, чем способы его обоснования. Это убеждение Лопатина, неотделимое и характерное свойство его облика, есть именно то, что [188] сообщает этой личности ее значение и ее своеобразное очарование. Есть много любителей и, в особенности, любительниц «страшных рассказов» Льва Михайловича, которые относятся к этим рассказам, как к чему то только забавному, хотя и талантливому.

— Такое отношение к ним глубоко несправедливо.

— Прелесть этих рассказов и в особенности — их несравненная яркость обусловливается как раз их связью с его пафосом, с его коренным убеждением. Смерть не уносить индивидуальности: личность живет за гробом, а при случае пошаливает, если она не нашла себе упокоения. — Вот основная тема лопатинских рассказов. И, если некоторые из них облечены в игривую, юмористическую форму, это не исключает их серьезной сущности. Ведь духи бывают всякие; есть между ними и штукари, но и те — индивидуальны.

Все слышавшие эти рассказы помнят, конечно, что их художественное достоинство и сила их действия обусловливается тем неотразимым убеждением в их реальности, которое сообщается от рассказчика слушателю. Лев Михайлович не только верил, — он слушателей заставлял верить в свой рассказ и именно этим наводил на них таинственную жуть. Пусть даже слушатели потом находили слышанное «забавным», — в самый момент рассказа они волновались именно потому, что были захвачены реальностью происшествия.-Это ощущение реальности достигается художественной простотой приемов рассказа.

Вот, например, перед Вами проходит страшная кошка, которая «упорно зло на Вас смотрит и ничего не говорит»; аудитория уже волнуется -этим зловещим молчанием, — ей хочется вместе с действующими лицами погладить, умилостивить. страшную кошку. «Кисанька, К-и-и-сынька», тянет рассказчик и вдруг не своим, совсем не здешним голосом отвечает за кошку: «к-ы-ы-сссинька, к-ы-ы-сс-ы-нька». Или вот, например, рассказ о [189] явлении духа девушки в старом деревенском доме. Каждый день в двенадцать часов ночи она являлась и жалобно манила рукой в сад, наводя ужас. Продолжалось это до тех пор, пока один смельчак не решился последовать за видением в сад; девушка указала ему подножие большой сосны и скрылась.

«Потом-то оказалось очень просто», заканчивал Лев Михайлович, — «под деревом скелет нашли, отпели, похоронили, и все видения кончились». Вся суть рассказа заключается в том, что для него «все это очень просто». Он умеет сообщать слушателям живую интуицию духа; происходит это, конечно, оттого, что интуиция в нем живет.

Разумеется, в этих рассказах непередаваемо самое главное, что составляет их очарование: это — эманация личности самого рассказчика. «Интуиция духа» вызывалась в слушателях самой его наружностью, в особенности, его огромными светлыми глазами в маленьком тщедушном теле, с тоненькими, слабыми руками, в которых чувствовалась какая-то цыплячья беспомощность. Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа густое облако табачного дыма, обладают силой какого то доброго и ласкового гипноза.

Источник силы Льва Михайловича есть вместе с тем и источник его слабости. Самоутверждающаяся индивидуальность человеческого духа у него превращалась в абсолютную душевную субстанцию. — Индивидуальность в его понимании становилась какой-то в себе замкнутой, самодовлеющей монадой. С этим связывались свойственные ему преувеличения в самочувствии, преувеличенный индивидуализм старого холостяка. — Помнится, его как то раз спросили, отчего он не женится. — «Да как же я женюсь», отвечал он, — «вдруг у меня ребенок заболеет, — что же я тогда буду делать». — Он не представлял себе, как это он вдруг вступит в сочетание с какой либо другой [190] человеческой индивидуальностью и мог себя вообразить не иначе, как замкнутым в себе, обособленным духом. От этого Льва Михайловича совершенно невозможно сочетать с какой бы то ни было общественностью. Для общественного дела он слишком индивидуален в своих привычках.

Я почти не помню того заседания, на которое бы он явился во время. Что бы на свете не происходило, он жил по своему, вставал приблизительно около часу дня, ложился днем около пяти и вновь вставал около одиннадцати, когда многие другие ложились. Как же при этих условиях участвовать в тех общественных собраниях, которые происходят по вечерам. — Помню наше общее с ним служение в Московском университете, где мы были членами одной и то же «Советской Комиссии», решавшей важнейшие университетские дела. — Бывало, по окончании всех дел во время председательского резюме, появляется после одиннадцати часов Лев Михайлович. Его встречают добродушным смехом, а иногда и ироническим апплодисментом. А вместе с тем он жаловался на Комиссию, которая «захватила все дела в университете и самодержавно им распоряжается».

Тут было много наивного эгоцентризма, который прощался Льву Михайловичу, потому что он отливался в самые добродушные и чудаческие формы. — В конце концов, под старость, на этой почве создалось глубокая трагедия духовного одиночества. После моего отъезда из Москвы Лев Михайлович — один из тех оставшихся, о которых я не могу помыслить без щемящего чувства боли в сердце. Что он делает теперь в те бесконечные вечера, когда ему так необходимо человеческое общество. Прежде бывало, он брал извозчика и ехал в клуб или на вечер к знакомым. После революции он, состарившийся, больной, почти лишился возможности выходить по вечерам, а выезжать ему [191] стало не по средствам. Заниматься вечером он уже давно не мог; читать новейшую философскую литературу, безусловно ему чуждую по духу, было уже поздно, а потому бесполезно; а его собственное философское творчество пресеклось и остановилось еще в конце прошлого столетия. Представить себе его теперь, одного, в опустошенной «детской», без близких людей, которые могли бы о нем позаботиться, среди голодающей и мерзнущей Москвы, — как то жутко и страшно. Хотелось бы знать его до конца жизни окруженным тем уютом и теплом, которого было когда то так много в его родительском доме. Увы, где он теперь, этот уют московской жизни? Возродится ли он когда-нибудь из пепла? Дай Бог. То высшее, духовное, что было в этой старой Москве, конечно, не сгорело.