XIII. Военная служба.
XIII. Военная служба.
Весною 1885 года я кончил курс университета кандидатом прав и тотчас же поступил в стоявший в Калуге Киевский Гренадерский полк для отбывания воинской повинности на правах вольноопределяющегося.
Собственно говоря, я мог этого и не делать, так как M. M. Ковалевский положительно обещал мне оставить меня при Университете, что освобождало от отбывания воинской повинности. Но мне хотелось быть самостоятельным по отношение к будущей университетской службе. — Мне рисовалась возможность когда-нибудь по долгу совести быть вынужденным подать в отставку из профессоров. Перспектива — отбывать воинскую повинность после этого в качестве рядового, быть может, в очень почтенном возрасте, мне не улыбалась, и я решился на всякий случай отбыть ее заранее. Это было в то время не трудно, так как от вольноопределяющихся первого разряда по образованию требовалось всего только три месяца службы во время лагерного сбора.
Выбор полка обусловливался давно созревшими симпатиями. — Вследствие долгого пребывания полка в Калуге, мы хорошо знали многих офицеров и в особенности полкового командира — полковника Александра Константиновича Маклакова. Последний — представитель исчезнувшего теперь, к сожалению, типа военного доброго старого времени, давно уговаривал меня поступить к нему: «идите ко мне, — не идите в артиллерию», — настаивал он, — «у меня будете солдатом, а в артиллерии — филармоном», слово «филармон» для него означало не то музыканта, не то штатского.— «Не беспокойтесь за Вашего сына», [136] говаривал он отцу: «я о нем позабочусь, — ведь я и сам отец».
Чудачества Александра Константиновича были хорошо известны мне, как и всем калужанам, но все таки при поступлении в полк он превзошел мои ожидания. Когда вольноопределяющихся, вступивших в полк, приводили к присяге в нашем полковом лагере, он разразился речью, которая относилась лишь в меньшей своей части ко всем присягавшим, а в большей своей части, — ко мне одному.
Выдвинувшись вперед, он начал подбоченившись. — Понимаете ли вы, что такое присяга? — Ты даешь вексель. Если ты по векселю не уплатишь, не исполнишь своего гражданского слова, тебя посадят в кутузку. Если же ты присягу, — слово Царю — данную перед святым Евангелием, нарушишь, что с тобой за это будет? Служить!!! — властно крикнул он и, помолчав на наше «рады стараться, Ваше Высокоблагородие», он продолжал, обращаясь уже ко мне одному:
— «Ты думаешь, что служба это все равно, как твоя гражданская профессорская книжка, которую ты сегодня открыл, а завтра закрыл да бросил. Нет, брат, служба не такая штука. — Ведь твои профессора между собою грызутся?.» — Я молчал. — «Грызутся, грызутся?» грозно настаивал полковник.
— «Так точно, Ваше Высокоблагородие, бывает», промолвил я.
— «Ну, грызутся, загрызут и тебя, продолжал полковник. Выйдешь из университета, пойдешь в поход под ранцем. — Быть офицером.»
Я не был готов к этой мысли — быть офицером и сконфуженно молчал. — А полковник начал уже в более мягком стиле увещание: — «Ты не должен смешиваться с солдатом. У тебя должно быть тело, мундир, пуговицы солдатские, а дума — офицерская, потому стремление твое [137] должно быть не там.-Служить, быть офицером», — громко рявкнул он.
Это было уже приказание; я пробормотал — «Слушаю, Ваше Высокоблагородие» и понял, что я теперь волею-неволею должен стать офицером. Маклаков так меня и понял: он говорил, что я «после присяги» обещал ему стать офицером. Я же чувствовал себя связанным, и это положило конец моим колебаниям: я окончательно решил готовиться к офицерскому экзамену.
Это было не так просто. Легких экзаменов позднейшей эпохи на прапорщики запаса в то время еще не было; надо было готовиться на подпоручика, что было много труднее. К тому же экзамен предстоял в сентябре, а поступил я в полк в начале июня. Надо было уместить в трехмесячный срок и строевые занятия, и приготовления: нужно было изучить к экзамену шесть наук и десять уставов.
Полковник, сердечно любивший свой полк, хотел приобрести в моем лице хорошего офицера. Поэтому за мной следили. Полковник сам иногда приходил по утрам в мою четвертую роту — смотреть, как и чем я занимаюсь. А дядька ефрейтор, найдя в моей палатке «Критику силы суждения» Канта, счел нужным прочесть мне наставление. «У Вас, барин, есть на столе посторонние книги. Вам нужно сейчас учить воинские уставы, а что там дальше, то до Вас не касается.» И «Критика силы суждения» лежала без употребления — не в силу дядькиного наставления, а просто потому, что на нее не хватало сил и времени.
Меня усиленно обучали строю и «словесности»; и в один месяц я был уже настолько подготовлен, что стал в строй и не портил фронта моей роты. Помню, что это давалось мне ценою значительного, хотя и здорового утомления. Оно было мне даже приятно, как отдых от усиленной [138] умственной жизни. Даже приготовления к офицерскому экзамену шли сравнительно вяло в первые два месяца — тем более, что после утомительных занятий я иногда отправлялся пешком из отдаленного лагеря в калужский «Загородный сад», где жили мои, проводил вечер в игре в лаун-теннис и обязательно должен был возвращаться в лагерь на другой день в шесть часов утра. Я, однако, не жалел об утомлении и потере времени, так как знакомство с совершенно новым для меня полковым миром было для меня чрезвычайно интересным
Мой ротный командир — штабс-капитан П., недавно скончавшийся в генеральских чинах, был так же, как и полковник Маклаков, настоящим и хорошим военным человеком доброго старого времени. Начальство всегда считало его одним из лучших офицеров, потому что порядок в роте у него был образцовый, а солдаты души в нем не чаяли, во-первых, за большую заботливость и сердечность, а во-вторых — за патриархальные способы управления, в особенности же за художественную брань, в которой он был несравненным мастером. — «Xoроший капитан», — говорили они. — «Хучь ен морду и ковыряет, ну никто как ен не выругается.» Брань Петра Ивановича всегда поддерживала веселое настроение в его команде свою несравненною меткостью. «Эй ты, Жестянный,» — кричал он слабосильному солдату, носившему фамилию «Железный», — «что у тебя ружье из рук валится.» И веселый шопот пробегал по роте: «жестянный, слышь, как сказал, — жестянный.» Но наиболее художественные изобретения Петра Ивановича, делавшие почти невозможным удержаться от хохота, конечно, никогда не появятся в печати. О них трудно говорить даже в виде намека, тем более, что они всегда были новы и неожиданны. [139] А «ковырянье морды» прощалось Петру Ивановичу, во-первых, потому, что оно обыкновенно заменяло ответственность более тяжкую, чаще всего — отдачу под суд; во-вторых, солдаты ценили то, что он в этих случаях бил всегда плашмя, а не кулаком — без повреждения зубов и челюстей. Происходило это обыкновенно так: тяжко провинившийся призывался к капитану и ему сначала подносился текст закона, в котором мелькали страшные слова: «дисциплинарный батальон, арестантские роты» и т. п. Солдат бледнел и с трясущейся челюстью пытался валиться в ноги. — «Уу-у сук-ин ссын,— налетал на него капитан, видел, что тебе по закону; а вот тебе по благодати, — раз, два, три». И тремя звонкими оплеухами снималась с «преступника» всякая дальнейшая ответственность. Я собственными глазами видел подписку, данную молодым солдатом — дворянином, которого капитан таким способом «спас» от тяжкой уголовной кары. «Клянусь Всемогущим Богом в том, что никогда впредь не напьюсь пьян на службе; буде же сего клятвенного моего обещания не исполню, прошу капитана П. наказать меня розгами.»
Это был, конечно, исключительный случай; но вот случай — более обыденный. Служивший мне денщиком солдатик — в общем из плохих и жестокий пьяница, раз попался в каком то очень и тяжком проступке. «Что с гобою, Хомутов, — спросил я, заслышав его стоны и вздохи. — Ох, плохо, барин, совсем плохо. — Да что же плохо? — Барин, — ен за это обнаковенно морду ковыряет, а вот — не наковырял. — Ну так что же такое? — Ох, пло-охо, должно под суд отдать хочет.»
Так мучился и стонал солдатик весь день; но к вечеру я застал его уже радостным. Спрашиваю; «что ж повеселел Хомутов? — Наковырял», — [140] отвечал он мне, и все лицо его вдруг озарилось блаженной улыбкой.
Позднее, уже в дни первой революции, я узнал из рассказов Петра Ивановича новые изумительный иллюстрации этого пристрастия к «суду скорому и милостивому». Вольноопределяющийся-еврей в его полку попался в революционной пропаганде. Дело грозило расстрелом, — Что же Вы, Петр Иванович, — спросил я, — неужели под суд отдали? — Зачем же губить, — с доброй и лукавой улыбкой отвечал Петр Иванович.-Ну так как же? — Массаж применил, — ответил он, и весь извнутри просиял.
Петр Иванович «не любил марать репутацию» солдатам. — У меня штрафной журнал — белый лист, — говаривал он, — начальство обижается, спрашивает: что же у Вас капитан, — святая рота, неужели никто никогда ни в чем не провинился! — Никак нет, — говорю, Ваше Превосходительство. — Ну, да генералы, небось, это понимают. Разумеется при темпераменте Петра Ивановича и при его вспыльчивости ему случалось превысить меру. «Фельдфе-е-бель,» кричал он тогда зычным голосом. Фельдфебель вытягивался перед его палаткою. — На сколько дней Иванов просился в отпуск? — Так, что на два дня, Ваше Высокоблагородие! — А сколько раз я его в морду двинул? — Так, что три раза, Ваше Высокоблагородие. — Так отпустить его на три дня.
— «Господи, каб ен мине четыре раз двинул, на четыреб дни и отпустил, говорил обрадованный Иванов.
Не знаю, возможны ли еще теперь подобные нравы, но в мое время солдаты предпочитали Петра Ивановича всем прочим командирам. В соседней роте капитан никогда «не касался личностей», не сквернословил и стоял «на строго законной почве». [141] Его терпеть не могли: «пила» — говорили солдаты, — у его солдаты из наказаниев не выходят, — цельный день пилит. Замучил совсем. То ли дело Петра Иваныч, — артист, одно слово». Другие, бившие людей, были явно непопулярны, когда били не талантливо, жестоко, и при этом не обнаруживали сердечности в отношениях к людям.-»Что же это за капитан, говорили об одном таком, — в Страстной Пяток прощения попросит, в Великую Субботу приобщится, в Светлое Воскресение похристосуется, а в Светлый Понедельник опять в зубы даст.» — Был и такой тип, которой не бил и не наказывал — добрый, но глупый человек, распустивший свою роту. Солдаты его не любили и просто на просто презирали.
Любили солдаты тех офицеров. которые горячо относились к своему делу и делали его по совести, не на показ. Чего, чего не прощалось тем, которые погрешали именно из этой горячности.
«Известно, военное дело, говорили солдаты, покричит да в морду даст, зато как он о солдатах заботится. Придешь на привал на маневрах -кому сухо спать, у кого сено или солома есть для солдата. Всегда у Петры Ивановича. Кто о больном позаботится? — всегда он, Петра Иванович. А что он шумит, так пускай его шумит». — Если полковая среда оставила во мне на всю жизнь доброе воспоминание, это обусловливается именно присутствием в ней таких горячих людей. Все военное дело всегда держалось и держится этими немногими, которые делают его с любовью. В общем не легка была жизнь этих людей. Русские армейские офицеры моего времени это были по преимуществу люди, обнесенные десертом в жизни. Трудно себе представить жизнь во всех отношениях более бедную, чем ихняя. Я знал в их числе людей многосемейных, которые были принуждены довольствоваться из солдатского котла, [142] потому что на иной обед у них не было средств. А о степени бессодержательности и бедности их жизни в духовном смысле может составить себе понятие лишь тот, кто наблюдал ее вблизи.
От этой скудости офицер обыкновенно искал забвения в водке. — Помню скатерть на небольшом столе. На ней нет ни одного живого места без сального пятна или красного следа наливки. На ней недопитые рюмки водки со следами сала от губ. И всякого вновь приходящего неумолимо заставляют пить «одну другую» — до восьми рюмок. Показать брезгливость перед сальной рюмкой значить смертельно обидеть. А вокруг стола сидят офицеры — красные, с усталыми, осовелыми глазами. Эго — компания людей, которые часов с двенадцати дня ежедневно пьяны. — «Смотрите на барона», указывают мне на усатого багрово-красного офицера. «Приезжает он раз в гостиницу, берет номер. У него требуют вида. А он вспылил — «пожалуйста без дерзости, я сегодня маковой росинки не пил, и вид у меня такой же, как у Вас».— Офицер этот со всегда заплетающимся языком кончил тем, что ослеп «от того, что ежедневно консомекал», как говорили его товарищи. И как мало нужно таким «завсегдатаям», чтобы опохмелиться. Две — три рюмки на вчерашний хмель, офицер уже готов. Ежедневное нервное возбуждение необходимо для этих людей, как способ забыть, что у них в жизни решительно ничего нет. Есть между ними такие, которые, думается мне, не вынесли бы жизни, если бы очнулись от хмеля. А разговор за столом — изо дня в день все те же всем надоевшие пьяные остротки и шутки, да профессиональные сплетни про военное начальство, либо военные анекдоты, двадцать раз слышанные, про то, как поручик срезал генерала. Генерал обратился к нему на ты, а тот ему в ответ: «скоро же мы с тобою на ты сошлись.» Или анекдот о том, как [143] денщик нашел, что его офицер совсем похож на лева». — Да где ж ты видел лева? — спрашивает довольный офицер. «Да на иконе в церкви, — Христос на ем в Иерусалим едет». — Острота изо дня в день повторявшаяся заключалась в том, что офицеры рассказывали этот анекдот один об другом и при этом жирно смеялись. Некоторое разнообразие вносилось в полковую жизнь «торжественными случаями» — приездом начальства, полковым праздником или просто полковым обедом, какие устраивались иногда Маклаковым. Последний не упускал случая сказать речь, всегда исключительную по своему своеобразному военному стилю. — Помнится, полковой праздник совпал с освещением полковой церкви, выстроенной для Киевского полка городом Калугой в лагере. Был потом обед с корпусным командиром, головою и министром народного просвещения Деляновым. Маклаков «закатил» подобающую случаю речь. — Он сравнил полковую церковь с тою «походною церковью», которая сопровождала евреев во всех их странствиях. «Христос», сказал он, «подал нам пример военной дисциплины, он умер от того, что он повиновался, как и мы умирать должны от того, что мы должны повиноваться». Анекдотический Делянов, сидевший рядом, умилялся: «Мысли хорошие у полковника, мысли очень хорошие, но только можно было бы сказать покороче». Маклаков вообще любил смелые сравнения из Священного Писания: однажды, при открытии городского водопровода, он так мотивировал свой тост в честь городского головы: «легче было Моисею извлечь жезлом воду из скалы, чем нашему Ивану Кузьмичу извести деньги из карманов наших купцов на устройство водопровода». Таковы были верхи полковой жизни. Что же касается низов, то есть солдата, то в общем я сохранил о них весьма симпатическое впечатление. [144] В особенности меня поражала их бескорыстная услужливость. Бывало, мы отправлялись всею ротою купаться на Оку. Помню, как всякий солдат предлагал мне нести мой узел с бельем. Корысти, — видов на получение «на чай» тут несомненно не было. Когда я в первый раз вышел на стрельбу, махальные, узнав, что «их барин» стреляет, «намахали» мне две пули, между тем, как у меня не было ни одного попадания. Они были очень высокого мнения о моем общественном положении, и поэтому моя служба на равной ноге с ними очень льстила их самолюбию: «по штатскому в роде как полковник, а на царской службе — рядовой», так определяли они меня.
К этому присоединялось и наивное удивление перед моим образованием, и развитием. — «Вот это, барин, — винт хвоста» — говорил мне дядька, показывая сборку и разборку ружья, и тотчас переспрашивал: «какой это винт?» — Когда я повторял без осечки «винт хвоста» или еще более трудное выражение — «винт хвоста задержки», — он приходил в восторг. «Понял, сразу понял, восклицал он, иному некругу бьешься, объясняешь, а он в два месяца это не поймет». Когда меня стали обучать ходьбе и бегу под барабан, я, разумеется, сразу стал маршировать и бегать, не сбиваясь с такта, как бы не замедляли и ни ускоряли барабанный бой. — Это произвело впечатление чего-то гениального: унтер-офицеры со всей роты и с других рот удивленно глазели и восклицали: «Вот так так, — сразу понял, — иной солдат этого ни в жисть не поймет».
Офицерский экзамен, который я в конце концов с грехом пополам выдержал, — был сплошным анекдотом. Маклаков, который очень дорожил моим будущим офицерством, отпустил меня для этого от осенних маневров, и я мог готовиться с первого августа до половины сентября. [145] Этого, разумеется, было более, чем недостаточно, чтобы приготовить шесть наук и десять уставов. Потом в юнкерском училище на первом же экзамене тактики я чуть не погиб. Мне дали задачу — построить в боевое расположение полк пехоты, две батареи артиллерии, да несколько эскадронов кавалерии. План должен был быть сделан в масштабе. Между тем раньше того я не только не умел чертить, мне не пришлось решать ни одной задачи в жизни.
Со смелостью отчаяния я начал чертить: где круг поставлю, где квадрат, где крестик. — Теоретически я умел рассказывать соответствующие главы из тактики. Поэтому я вдруг решился : «господин полковник, сказал я, — задача готова».
«Расскажите, как Вы ее решали», сказал он мне. — Это меня спасло: «теоретически» я умел рассказать очень много. Начальник юнкерского училища, в общем свирепый полковник с невероятными усами, видимо начал смягчаться. «Ну, покажите, однако же, Ваш чертеж» — сказал он мне. Тут я должен был обнаружить мой чертеж. который до тех пор я тщательно закрывал руками. Полковник вдруг как фыркнет и как швырнет чертеж в сторону. — «После, после об этом будем говорить». — И после экзамена, также неважного, он стал разбирать мой чертеж. «Kaк Вы могли начертить то, что Вы начертили— вопреки всему, что Вы говорили. Вы говорите, что позиция должна стоять фронтом к неприятелю, она поставлена у Вас как раз флангом: Вы говорите, что артиллерии нужен широкий обстрел, между тем она у Вас жарит в упор прямо в лес. Что Вы сделали с Вашей кавалерией, — Вы ее утопили в ручье. Ступайте домой». Я спросил сконфуженно, как же экзамен. — «Когда Вы провалитесь, Вам скажут, а теперь кругом марш». [146] Хотя он на меня покрикивал и фыркал, юнкера, хорошо знавшие своего начальника, были поражены его милостивым отношением и предрекали, что моя судьба решена в мою пользу: теперь он будет Вас за уши вытягивать, — у Вас гвардейский рост, а это он любит». — Так и случилось. Из тактики я получил всего шесть баллов, прочие же экзамены были благополучнее. Я выдержал, был переименован в подпрапорщики и вернулся в полк — дожидаться увольнения в запас с производством в офицеры. Маклакову было грустно со мной расставаться, он уговаривал меня готовиться в Военную Академию. — «Покажите Ваши силы, говорил он, — я, мол, и не такого профессора сломаю, — военным профессором буду» — к огорчению его я остался непреклонен, но решил его утешить.
Защищая диссертацию pro venia legendi в Демидовском Юридическом Лицее в Ярославле несколькими месяцами позже, я просил, чтобы в провозглашении вердикта меня назвали: «кандидатом прав и подпоручиком запаса». Маклаков, узнав об этом, растаял. Когда в следующее лето я уже в качестве гостя обедал на полковом. празднике, Маклаков, порядочно подвыпивший, поманил меня рукой и представил генералу: «Позвольте, Ваше Превосходительство, Вам представить подпоручика и профессора, который, когда его провозгласили, ну, как бишь это у них делается, — когда ему сказали — ну Вы магистр, а он ответил: Нет-с, позвольте, я подпоручик Киевского полка. — За его здоровье». — Генерал встал и торжественно молвил: «С особым удовольствием поддерживаю этот тост. Отрадно видеть русского дворянина, который гордится прежде всего тем, чти он — подпоручик Киевского полка». [147]