1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

В 1911 г. в Петербурге возник «Цех поэтов» — литературное объединение молодых авторов, близких к символизму, но искавших новые пути в литературе. Наименование «цех» отвечало их взгляду на поэзию как. на ремесло, требующее высокой техники стиха. Во главе «Цеха поэтов» (1911–1914) стояли Н. Гумилев и С. Городецкий, секретарем была А. Ахматова, в число членов входили Г. Адамович, Вас. Гиппиус, М. Зенкевич, Г. Иванов, О. Мандельштам, В. Нарбут и другие поэты. Возникновению «Цеха» предшествовало создание символистами «Академии стиха», на собраниях которой молодые поэты слушали выступления признанных мастеров и занимались анализом стихотворной ритмики.

Литературным органом «Цеха поэтов» стал тоненький «ежемесячник стихов и критики» под названием «Гиперборей» (СПб., 1912–1913), редактором-издателем которого был поэт М. Л. Лозинский. Журнал считал своей задачей продолжение «всех основных побед эпохи, известных под именем декадентства или модернизма»,[1089] и таким образом оказался замкнутым в узком кругу сугубо эстетических вопросов. Большое значение для раскрытия творческой позиции новой литературной группы имел также художественно-литературный журнал «Аполлон» (СПб., 1909–1917), связанный вначале с символистами. В 1910 г. в нем появилась статья М. А. Кузьмина «О прекрасной ясности».

В отличие от символистов Кузмин исходил из мысли, что художнику необходимо прежде всего примириться с реальной жизнью — «искать и найти в себе мир с собою и с миром».[1090] Задачей литературы провозглашалась «прекрасная ясность», или «кларизм» (от латинского слова Clarus — ясный).

Кузмин был уже автором поэтического сборника «Сети» (1908). То была поэзия бездумного наслаждения жизнью, воспевание чувственной любви, красоты, музыки.

Где слог найду, чтоб описать прогулку,

Шабли во льду, поджаренную булку

И вишен спелых сладостный агат?[1091]

— эти часто цитируемые строки, которыми открывался цикл «Любовь этого лета», на фоне символистской поэзии прозвучали как прославление «веселой легкости бездумного житья». Они были новы и сниженной, «домашней», по выражению А. Блока, интонацией. Кузмин взирал на мир с легкой иронией. Жизнь представлялась ему театром, а искусство — своеобразным маскарадом. Это нашло отражение в том же сборнике в цикле «Ракеты». В открывающем его стихотворении «Маскарад» возникает зрелище изысканного праздника с масками персонажей из итальянской комедии дель арте. Здесь все условно, обманчиво, мимолетно и в то же время пленительно своим хрупким изяществом. В последнем стихотворении цикла — «Эпитафия» звучат лишенные трагедийной окраски слова о смерти юного друга, запомнившегося своим легким отношением к жизни («Кто был стройней в фигурах менуэта? Кто лучше знал цветных шелков подбор?»).

Спустя три года после публикации статьи Кузмина. «О прекрасной ясности» в том же «Аполлоне» (1913, № 1) появились две статьи, в которых была сформулирована программа нового литературного течения: «Наследие символизма и акмеизм» Н. Гумилева (в оглавлении журнала вместо слова «Наследие» стоит «Заветы») и «Некоторые течения в современной русской поэзии» С. Городецкого.

Преемственно связанные с символизмом («символизм был достойным отцом», — пишет Гумилев), акмеисты хотели заново открыть ценность человеческого существования, и если в представлении символистов мир предметных явлений был отблеском высшего бытия, то акмеисты принимали его как истинную реальность.

Новое течение, пришедшее на смену символизму, Гумилев предлагал назвать акмеизмом (от древнегреческого слова «акмэ», означающего цветущую силу, высшую степень, расцвет) или адамизмом, под которым подразумевался «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь». Подобно Кузмину, Гумилев потребовал от литературы принятия реальной действительности: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма».[1092]

О полном принятии реального мира писал и Городецкий: «Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю <…> После всяких „неприятий“ мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий».[1093] Гумилев писал: «Как адамисты, мы немного лесные звери»; Городецкий, в свою очередь, утверждал, что поэты, как и Адам, должны заново ощутить всю прелесть земного бытия. Эти положения были иллюстрированы стихотворением Городецкого «Адам», опубликованным в третьем номере «Аполлона» за тот же год (с. 32):

Просторен мир и многозвучен,

И многоцветней радуг он,

И вот Адаму он поручен,

Изобретателю имен.

Назвать, узнать, сорвать покровы

И праздных тайн и ветхой мглы —

Вот первый подвиг. Подвиг новый —

Живой земле пропеть хвалы.

Призыв к поэтизации первозданных эмоций, стихийной силы первобытного человека нашел у ряда акмеистов, в том числе — у М. Зенкевича («Дикая Порфира», 1912), отражение в повышенном внимании к природно-биологическому началу в человеке. В предисловии к поэме «Возмездие» Блок иронически отметил, что человек у акмеистов лишен признаков гуманизма, это какой-то «первозданный Адам».[1094]

Поэты, выступавшие под знаменем акмеизма, были совсем не похожи друг на друга, тем не менее это течение обладало своими родовыми чертами.

Отвергая эстетику символизма и религиозно-мистические увлечения его представителей, акмеисты были лишены широкого восприятия окружающего их мира. Акмеистское видение жизни не затрагивало истинных страстей эпохи, истинных ее примет и конфликтов.

В 10-е гг. символизм «преодолевали» не только акмеисты, но в значительной мере и сами символисты, которые уже отказывались от крайностей и жизненной ограниченности своих предшествующих выступлений. Акмеисты как бы не заметили этого. Суженность проблематики, утверждение самоценности действительности, увлечение внешней стороной жизни, эстетизация фиксируемых явлений, столь характерные для поэзии акмеизма, ее отстраненность от современных общественных бурь позволяли современникам говорить, что акмеистический путь не может стать путем русской поэзии. И не случайно именно в эти годы М. Горький писал: «Русь нуждается в большом поэте <…> нужен поэт-демократ и романтик, ибо мы, Русь, — страна демократическая и молодая».[1095]

Восстав против туманностей «леса символов», поэзия акмеистов тяготела к воссозданию трехмерного мира, его предметности. Ее привлекал внешний, большей частью эстетизированный быт, «дух мелочей прелестных и воздушных» (М. Кузмин) или же подчеркнутый прозаизм житейских реалий. Таковы, например, бытовые зарисовки О. Мандельштама (1913):

В спокойных пригородах снег

Сгребают дворники лопатами,

Я с мужиками бородатыми

Иду, прохожий человек.

Мелькают женщины в платках,

И тявкают дворняжки шалые,

И самоваров розы алые

Горят в трактирах и домах.[1096]

Увлечение предметностью, предметной деталью было так велико, что даже мир душевных переживаний нередко образно воплощался в поэзии акмеистов в какой-нибудь вещи. Выброшенная на берег пустая морская раковина становится у Мандельштама метафорой душевной опустошенности («Раковина»). В стихотворении Гумилева «Я верил, я думал…» так же предметна метафора тоскующего сердца — фарфоровый колокольчик.

Увлеченное любование «мелочами», эстетизация их мешали поэтам увидеть мир больших чувств и реальных жизненных пропорций. Мир этот нередко выглядел у акмеистов игрушечным, аполитичным, вызывал впечатление искусственности и эфемерности человеческих страданий. Нарочитая предметность в известной мере оправдывала себя, когда акмеисты обращались к архитектурным и скульптурным памятникам прошлого или создавали беглые зарисовки картин жизни.

Опираясь на поэтический опыт символистов, акмеисты часто обращались к паузному и свободному стиху, к дольнику. Различие между стиховой практикой акмеистов и символистов проявлялось не столько в ритмике, сколько в ином отношении к слову в стихе. «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов», — утверждал Мандельштам в статье «Утро акмеизма», написанной в разгар литературных споров.[1097] Если у символистов смысл отдельного слова несколько приглушен и подчиняется общему музыкальному звучанию, то у акмеистов стих ближе к разговорному строю речи и подчинен в основном ее смыслу. В целом поэтическая интонация у акмеистов несколько приподнята и часто даже патетична. Но рядом с нею нередко звучат сниженные обороты обыденной речи вроде строки «Будьте так любезны, разменяйте» (стихотворение Мандельштама «Золотой»). Особенно часты и разнообразны такие переходы у Ахматовой. Именно ахматовский стих, обогащенный ритмом живого языка, оказался самым значительным вкладом акмеизма в культуру русской поэтической речи.