2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

В годы реакции демократическая литература не отреклась от традиций, питавших ее ранее, но в целом заметно потускнела. На передний план выдвинулись произведения, привлекшие к себе внимание благодаря отступничеству от заветов русского искусства, сложившихся в русле освободительного движения. Эта литература была антидемократична я шумна, и ей удалось в дни растерянности и утраты веры в социальные преобразования значительно потеснить литературу демократическую.

Характерным было тяготение к Достоевскому, но при этом идеи и образы его творчества заметно искажались и опошлялись. По страницам романов и повестей начали разгуливать изображенные с известной долей сочувствия маленькие смердяковы и подпольные человечки. Излюбленным мотивом перепева стал известный карамазовский силлогизм, связанный с искупительной детской «слезинкой» и идеей «возвращенного билета». Вульгаризация идей Достоевского получила широкое отражение в творчестве М. Арцыбашева, А. Ремизова, Ф. Сологуба, З. Гиппиус и многих других.

Беллетристика, вызванная к жизни безвременьем, обладала не только характерной проблематикой (переоценка моральных ценностей, развенчание революционера, воспевание власти пола и др.), но и особой поэтикой. Она формировалась под воздействием натуралистических тенденций, в том числе биологизма, и многое заимствовала из стилистики символизма, хотя и была в своей основе весьма рационалистична. В новой беллетристике господствовала стихия описательности, соединенная с модернистской манерностью, отражавшей субъективное, импрессионистического характера мировосприятие.

В эпоху реакции влияние антидемократических идей и тенденций задело и некоторых писателей демократического лагеря. Этот факт М. Горький отмечал с особой горечью. «Непонятна роль той группы писателей, — писал он, — которая в трудное время дружно будила мысль демократической массы, а ныне спокойно смотрит, как эту мысль отравляют, да и сама не ясно видит задачи момента, как мне кажется».[857]

В центре внимания писателей оказалась только что отгремевшая революция. Русская общественная мысль ставила остро вопрос: почему столь бурный протест народа потерпел поражение? Вопрос этот ставила и литература. Ответов было немало, они не совпадали, а порою и противостояли друг другу, но в целом сводились к двум основным тенденциям — либо доказать, что революция была плохо организована и имела ошибочную программу, либо утвердить мысль, что социальная революция вообще бессмысленна и бесплодна.

Творческая интеллигенция начала века в основной своей массе была политически близорука и не смогла (да и не делала соответствующих попыток) разобраться в вопросах революционной стратегии и определить движущие силы революции. Отмечая в своих статьях факт недавнего бурного увлечения интеллигенции революционными идеями, В. Воровский справедливо обратил внимание на поверхностный, чисто эмоциональный характер этого увлечения.[858]

И если в период первой русской революции писатели пытались запечатлеть прежде всего революционные события и многоликие явления, ими вызванные, то в дальнейшем на первый план выступили произведения, в которых говорилось о нестойких увлечениях революцией и о случайном вовлечении в революционное движение романтически настроенной молодежи. В сущности русская литература в годы реакции дала своему читателю только одно произведение, героями которого стали подлинные революционеры нового пролетарского этапа, — роман М. Горького «Мать», печатавшийся в «Сборниках товарищества „Знание“». В поле же зрения большей части беллетристов эпохи реакции попал не последовательный и деятельный революционер, а нестойкий и разочарованный «попутчик» революции, главным образом из среды эсеров, чья шумная террористическая и экспроприаторская деятельность была наиболее заметна и потерпела сокрушительное фиаско.

Из одного произведения в другое кочевал герой с родственным жизнеощущением — усталости, разочарования, неприязни к своему революционному вчера и угрюмого недоверия к своему неведомому завтра. Выступая с резкой критикой произведений периода реакции, изменивших традициям большой русской литературы, Горький в качестве особо неприемлемых в них отметил образы революционера и женщины.

Сам психологический процесс разочарования и ренегатства мало интересовал писателей. Такие произведения, как роман В. Вересаева «К жизни» и рассказы Л. Андреева («Тьма») и А. Грина («Карантин», «Третий этаж»), были исключениями.

Процесс перерождения вчерашнего революционера обычно оставался за пределами сюжета, за точку отсчета принимался уже свершившийся к началу повествования факт отступничества. Основной заботой авторов становилось или кропотливое копание в душе героя, вконец опустошенной отчаянием, или моделирование типа «нового человека» — антиреволюционера.

В романах В. Ропшина (Б. Савинкова) «Конь бледный» (1909) и более позднем «То, чего не было» (1912), отчасти автобиографических, разочарование в практической деятельности эсеров передано в надрывно-трагическом ключе. «Конь бледный» написан в форме дневника-исповеди героя, занятого подготовкой очередного террористического акта. Это человек полностью опустошенный, пришедший в конце концов к мысли: «Я понял: не хочу больше жить». Он давно уже не верит в смысл своей деятельности: «…не верю я в рай на земле, не верую в рай на небе <…> Вся моя жизнь — борьба. Я не могу не бороться. Но во имя чего я борюсь? — не знаю».[859]

Утратив веру в идею, герой уже не отличает революционно-террористическую борьбу от обычного уголовного преступления и, убив своего соперника на поприще любви, рассуждает цинично: «Почему для идеи убить — хорошо, для отечества — нужно, для себя — невозможно? Кто мне ответит?».[860]

Герой рассказа Арцыбашева «Рабочий Шевырев» (1909) — приговоренный к смертной казни и под чужим именем скрывшийся от полиции студент Токарев за семь лет революционной деятельности изверился в ней окончательно и стал исповедовать «религию безверия». «Сближенный» автором с Иваном Карамазовым, но лишенный его интеллекта, Шевырев-Токарев заявляет, что от «прекрасного будущего» человечества, в которое он еще недавно верил, «будет слишком пахнуть падалью» и что теперь место любви у него заняла ненависть. Как он дошел до такого состояния, автор не поясняет. «Боже мой! Какими же изломами шла ваша мысль в эти семь лет, с тех пор, как верующим и бодрым юношей вы ушли на заводы с горячей верой в святую правду дела любви!..» — горестно вопрошает героя персонаж его ночных галлюцинаций, но не получает ответа.[861] Все внимание писателя сосредоточено на том, чтобы проследить, как в судорогах отчаяния, в сомнениях и бредовых снах созревает в опустошенной и полубезумной душе «Шевырева» чудовищный план массового убийства с целью отомстить тем, кто считал себя безнаказанным хозяином жизни. Этот план он и осуществляет, будучи загнан преследованиями полиции в театр.

Одно из примечательных произведений периода реакции — трилогия Ф. Сологуба «Творимая легенда», в которой тесно переплетены быт и фантастика, лирика, сатира и мистика.[862] Из уездного города Скородежа со всеми приметами беспокойного российского безвременья действие переносится в вымышленную страну Соединенных Островов, где царствует королева Ортруда, а оттуда — в сказочную землю Ойле, где жизнь гармонична, а человек совершенен. Мысль автора вольно перелетает от острозлободневных проблем переустройства общественной жизни к биологической проблеме человеческого «естества» и пола, а оттуда — к вопросам межпланетных контактов и к темным мистическим загадкам инобытия. Стержнем этого пестрого клубка тем и проблем служит романтическая концепция: отрицание сущего мира как несостоятельного, призрачного, обманного («навьи чары») и утверждение сказки о человеческой воле, преобразующей жизнь («творимая легенда»).

В последней части произведения Ф. Сологуб излагает жизненную философию, положенную им в основу всего творческого замысла. Две жены от века даны человеку: лунная Лилит — мечта и солнечная Ева (Елисавета) — жизнь. Даны ему и две вечные истины, два познания: «лирическое», отрицающее здешний мир, и «ироническое», которое приемлет «роковые противоречия нашего мира» и уравновешивает его «на дивных весах сверхчеловеческой справедливости».[863]

В своей критической основе «Творимая легенда» родственна «Мелкому бесу» и в тех же сатирических тонах разоблачает «передоновщину» — мещанство в различных его обличиях, особенно зловещих в эпоху реакции. Примечательно возвращение к образу самого Передонова: вице-губернатором в городе Скородеж служит действительный статский советник Передонов. Сатирические зарисовки черносотенной и кадетской прослойки скородежского общества, трусливых обывателей его и реакционного духовенства чередуются в трилогии с изображением толпы мертвецов, то шествующей по «навьей» тропе, то проникающей на бал-маскарад к Триродову. «Жизнь живых в этом городе мало чем отличалась от горения трупов», — комментирует автор. «Живые разговаривали между собою мертвыми словами, обменивались мертвыми мыслями и делали то, что свойственно мертвецам».[864]

Однако обличительная «струя» в трилогии второстепенна. Центр тяжести в ее идейной концепции решительно перемещен автором с разоблачительной на «созидательную» платформу, о чем свидетельствовало и изменение названия трилогии: из «Навьих чар» она превращена в «Творимую легенду».

После возвращения из сказочной Ойле земная жизнь кажется и героям, и их создателю еще более невыносимой. «О, не надо, не надо этой жизни, этой земли! Уничтожить ее? Умереть? Уйти с нее? Или отчаянным усилием воли преобразить эту земную, темную жизнь?».[865]

Сформировать наиболее приемлемую программу такого «преображения» автор поручает главному герою Триродову — писателю, ученому, в недалеком прошлом участнику революционного движения, а в недалеком будущем основателю новой династии королевства Соединенных Островов.

Свою программу Триродов утверждает в спорах, с одной стороны, с неохристианским миросозерцанием, опирающимся на идею преобразующего чуда (апостолом этой веры выступает в первом романе «знаменитый писатель, мечтательный проповедник», в ком угадывается Мережковский), а с другой стороны, в отрицании практики русского революционного движения. В «Каплях крови» это движение изображено как милая забава искренних, чистых, равно влюбленных друг в друга и в идею освобождения, но в общем-то очень еще неразумных молодых людей, среди которых и невеста героя — «социал-демократка» Елисавета Рамеева.

«Я люблю народ, свободу, <…> моя влюбленность — восстание», — увлеченно щебечет она и с большим энтузиазмом выступает на революционной массовке, изображая «общую картину положения рабочих». Но все это только игра, дневные заботы юного духа, которым на смену приходит ночное томление тела. Душной ночью не спит «товарищ Елисавета»: «Ей стало так странно, что спорили и стояли друг против друга, как враги. Отчего не любить? не отдаваться? не покоряться чужим желаниям? <…> Зачем шум споров и яркие слова о борьбе, об интересах?». И, заглушая все «дневные» сомнения и мысли, рвется из глубины природного женского естества неудержимый призыв: «О, если бы он пришел ночью к тайно пламенеющему, великому Огню расцветающей Плоти!».[866]

На фоне полудетской «революционной» резвости и требовательных порывов взволнованной плоти инородными выглядят картины разгрома революционной сходки и похорон жертв карательной акции. Обрекая в дальнейшем развитии трилогии восстание против старого строя на неизбежную гибель, Сологуб развивает утопическую программу Триродова, которая свидетельствует о полном хаосе в области его общественных воззрений. Это программа индивидуализма, утверждаемая на базе мистического представления о «Единой миродержавной Воле». Триродов — индивидуалист, превыше всего ставящий свое «Я хочу!». Освобождение личности заключается для него в вознесении себя над другими людьми и в замене подлинной действительности миром, созданным его творческой фантазией. Программа такого преображения реальной жизни высказана как от лица самого автора во вступлении к первой части трилогии («Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт»),[867] так и от лица героя, заявившего: «Все, что в жизни прекрасно, становилось действительным через мечту и через волевое напряжение».[868]

«Рецидив политического поветрия» в художественной литературе, сопровождаемый пессимистическим, а нередко и злобным тоном, встретил резкий отпор со стороны прогрессивной критики. Воровский писал, что в литературе такого рода проявлена «своеобразная ликвидация революции, идущая параллельно, хотя и враждебная официальной ликвидации».[869] Характерно при этом, что в общем противостоянии демократической литературе объединились представители различных литературных течений — Арцыбашев и Сологуб, натуралисты и модернисты.

Традиционному герою русской литературы, чья деятельная любовь к людям неизменно выводила его на пути революционных исканий, беллетристы эпохи реакции противопоставили нового героя, одушевленного прежде всего эгоистическим стремлением к самоуслаждению и яростно отвергающего идею общественного блага, понятие долга. Начало такого пересмотра духовных ценностей обозначил опубликованный в 1907 г. роман М. Арцыбашева «Санин». В нем была запечатлена философия буржуазного эгоцентризма и аморализма, поданная в заманчивой для обывателя форме проповеди «раскрепощения плоти».

Герой романа Владимир Санин в своей жизненной программе подчеркнуто асоциален. Автор с первых же строк настойчиво утверждает его самобытность и независимость от каких бы то ни было общественных традиций и принципов: «Никто не следил за ним, ничья рука не гнула его, и душа этого человека сложилась свободно и своеобразно, как дерево в поле».[870] Революционные сходки молодежи, учение Ницше, споры о сущности христианства — все вызывает у него равную скуку, все кажется «детской затеей», на которую «надо плюнуть». Вместе с тем герой обладает сложившейся жизненной программой, «всеобъемлющий, определенный и глубокий» смысл которой он расшифровывает следующим образом: «Я знаю одно <…> я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением… Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания… Желание это все».[871]

Но, декларируя культ наслаждения как новую религию и программу жизни, Санин сводит, по существу, все человеческие желания к одному половому вожделению. Вот почему сюжет романа сплетен из многих любовных историй — счастливых и несчастных, а точнее — из серии удовлетворенных и неудовлетворенных эротических «желаний». Описания их даны в натуралистической манере, со множеством рискованных подробностей, которые вызывали повышенный интерес или острое негодование у читателей, воспитанных на целомудренных описаниях любовных сцен, утвержденных традициями классического реализма. В натуралистической манере давались и характеристики самих героев. «Весь изгибаясь, как горячий веселый жеребец», появляется на страницах романа молодой офицер Зарудин. «Слегка волнуясь на ходу всем телом, как молодая красивая кобыла», движется героиня,[872] чья мысль, формировавшаяся в нормах традиционной этики, тоскливо билась «в каких-то спутанных сетях», в то время как «молодое сильное тело властно говорило о том, что она имеет право брать от жизни все, что интересно, приятно, нужно ей».[873]

В санинской философии часть читателей, особенно молодежь, увидела борьбу с буржуазными этическими догмами. Такому восприятию значительно способствовала публикация арцыбашевского романа на страницах прогрессивного журнала «Современный мир»,[874] а также то, что проповедником этой философии автор сделал личность сильную и внешне привлекательную. Именно на эту сторону романа обратил внимание А. Блок.[875] Эти читатели не заметили в романе отрицания недавней революции, услышав в нем лишь призыв к борьбе с догматизмом старой морали и уродующим личность частоколом условностей. Вокруг «Санина» вспыхнул общественно-литературный спор, бушевавший в течение нескольких лет.

В большинстве своем критики осудили роман: с политических позиций — за пренебрежение и враждебность к русской революции, за проповедь индивидуализма и крайнего анархизма; с этических — за несерьезное, поверхностное решение проблемы пола; с эстетических — за художественную ложь, за грубый натурализм, за попытку романтизировать низменную и зоологическую сторону жизни.

Подводя итог затухающим спорам, с большой статьей «Базаров и Санин» (1909) выступил В. Воровский. Проследив эволюцию «нигилиста» от 60-х гг. прошлого столетия до эпохи столыпинской реакции, критик-марксист обнажил социально-психологические основы санинского типа и общественную суть его жизненной философии. Сумма санинских черт, писал он, «означает отказ от полувековой традиции разночинской интеллигенции и прежде всего отказ от служения угнетенным классам — в общественной жизни, отказ от императива долга — в личной».[876]

Выявленная Воровским реакционная сущность санинской философии, слегка завуалированная в романе обаянием сильной личности, со всей откровенностью проступила в романах и повестях, написанных в подражание «Санину», в многочисленных санинских «дублерах».

Идея эгоцентризма неразрывно сплелась в романе Арцыбашева с проблемой пола. Многочисленные поклонники санинщины разрабатывали обе эти линии, которые в сюжетах их романов и повестей тоже часто скрещивались, но каждая из них все же имела и свою относительную самостоятельность. От «Санина» вновь созданная «традиция» разошлась двумя лучами: это ряд произведений, в разных вариантах раскрывавших принцип эгоцентризма как жизненную программу «нового человека», и ряд, где в центре внимания оказалась «проблема пола» в ее характерном для эпохи реакции «санинском» разрешении.

Отвергнув героя-революционера, обнаружившего, по их понятиям, в недавних событиях свою жизненную несостоятельность, беллетристы эпохи реакции попытались сконструировать художественный образ героя нового времени. «Новые люди» С. Фонвизина, А. Каменского, Ф. Сологуба и других авторов представляют собой умозрительные схемы, принципом «сочинения» которых стал закон противопоставления традиционному облику положительного героя прогрессивной литературы. Прежде всего, этот герой антиобществен во всех своих жизненных устремлениях. Он эгоист, и его эгоизм принимает в этих романах самые неожиданные формы, всякий раз «теоретически» аргументированные авторами.

В сугубо реакционном плане конструирует своего героя и явно любуется им автор романа «В смутные дни» (1911) С. И. Фонвизин. Артемий Хорват — сверхиндивидуалист и откровенный человеконенавистник. Вот одно из его признаний: «Я не люблю людей. Одни — и таких очень много — возбуждают во мне чувство гадливости, к большинству — я совершенно равнодушен <…>, чувство жалости мне совсем незнакомо».[877] Решительно отрицая революцию и с этих позиций оправдывая насилия и репрессии правительства, Хорват выдвигает свою четко сформулированную, упрощенную программу «улучшения самих себя, своей природы», подобно тому как улучшают породу скота. «Необходимо, чтобы люди занялись усердно человеководством — и только», — утверждает этот герой.[878]

Один из вариантов эгоцентризма представлен в романе «Чертова кукла» З. Гиппиус. Юрий Двоекуров, как и все герои этого типа, в прошлом принадлежал к революционной организации, но только потому, что тогда ему это было «приятно, увлекательно, нравилось», — и отошел от нее, когда нравиться перестало. «Правда», которую он теперь исповедует, предельно проста: «Живу добыванием себе счастья, удовольствия, наслаждения, забавы, — при старании как можно меньше вредить и мешать другим».[879] Арестованный вместе с группой своих бывших соратников, Юрий в крепости остался «верен» этой правде и «если и не избег <…> кое-какого вреда другим, то разве очень незначительного».[880]

Особый тип эгоцентриста, считающего себя благодетелем человечества, а свою необычную деятельность — «апостольской», явил собою герой романа А. Каменского «Люди». Его «теория»: «искренность, искренность, искренность».[881] Его метод: «<…> если в организме назрел нарыв, то нужно поскорее помочь ему прорваться».[882] Руководствуясь ими, он проникает в чужие дома и взрывает изнутри их устоявшийся уклад, провоцируя события, возможность которых заложена, по его мнению, в характерах и отношениях обитателей этих домов. В семье, которую он в начале романа только что покинул, чтобы открыть новую «апостольскую главу своей жизни», его стараниями жена стала открыто развратничать, а муж превратился в пьяницу и бреттера. Фетишизация «искренности» этим героем сродни санинскому поклонению пьяницам и мерзавцам, которые лучше других умеют слушаться своих «желаний». Герой Каменского в какой-то момент усомнился было в собственном «апостольстве», осознав его как «самое обыкновенное голодное любопытство и эгоизм», но тут же сам себя строго одернул: «Нет! нет! — ведь я хочу не только для себя, но и для них», — и продолжал «священнодействовать», разлагая следующую семью.[883]

Два тома рассказов А. Каменского были восприняты критикой как сплошная лирика сладострастия. Основные черты воспеваемого им «нравственно-поэтического культа» наиболее полно воплощены в повести «Леда» и рассказе «Солнце». Взаимное влечение юной пары, встретившейся в экзотической обстановке южного приморского лета, обрисовано почти как мистериальное действо, как священный обряд, возвышающий человека над уровнем обыденного.

Совместившись с психологией интеллигентного обывателя, вдоволь наволновавшегося в дни революционных событий и пожелавшего теперь хорошенько и со вкусом отдохнуть, беллетристика эта стала одной из разновидностей массовой буржуазной культуры.

Эротомания 1907–1909 гг. корнями своими уходит в реакционные 80-е гг. прошлого века, когда эротизм проник в произведения В. Буренина, В. Бибикова, М. Альбова и др. Читатель нового столетия узнавал в герое «Романа в Кисловодске» (Буренин) предтечу Санина, а в «Мучениках» Бибикова угадывал концепцию будущей «Леды».

После появления «Санина» в «Современном мире» другие толстые журналы широко предоставили свои страницы массовому поветрию. Так, «Образование» ознаменовало в 1908 г. смену своей редакции целой обоймой рассказов подобного рода («Люди» А. Каменского, «Однажды» А. Даманской, «Парадиз» Г. Чулкова и др.). Появился ряд тематических альманахов («Жизнь», «Любовь», «Грех», «Женщина» и др.), в которых «проблема пола», трактуемая с позиций физиологии, занимала ведущее место. Следом за ними хлынул поток бульварных изданий.[884]

Особое место в пропаганде и распространении литературы санинского толка принадлежит сборникам «Земля» (М., 1908–1917; вышло 20 выпусков), возникшим по инициативе М. Арцыбашева в качестве антипода «Сборникам товарищества „Знание“», возглавляемым Горьким. В сборниках Арцыбашева, ставивших своей целью утверждение «стихийной правды тела и земли» и поначалу привлекших крупные литературные силы, ясно обнажилась эстетическая природа новой беллетристики.

По своему существу это литература, тяготеющая к натурализму, хотя натуралистические тенденции новой волны были непохожи на те, что расцветали в литературе 80–90-х гг., и в чем-то им даже противопоставлены. Беллетристика столыпинской эпохи поэтизировала жизненную активность своевольной личности, освободив ее от всевластного влияния «заедающей среды». Однако эта «свободная» личность во всех своих действиях была фатально подчинена биологическому фактору, что также являлось характерным признаком эстетики натурализма, только иного типа — «биологического» в отличие от того, который можно условно назвать натурализмом «бытовым» (П. Боборыкин, И. Потапенко, А. Амфитеатров). Здоровое, сильное, мускулистое тело зажило в своих вечных и независимых от интеллекта потребностях обособленной, внесоциальной жизнью во многих романах и повестях, вытесняя из русской литературы ее традиционную духовность.

Подобная асоциальность была весьма характерна для произведений популярного в те годы писателя Вл. Ленского. Герои его претендующих на острую проблемность романов «Трагедия брака» и «Большая любовь» живут выморочной жизнью, ничем не занятые, кроме изощренно чувственной игры собственной плоти. Отсюда доведенная до предела, почти гротескная чувствительность и экзальтация этих героев: они падают в обморок, впадают в истерику, стреляются, томятся или сходят с ума от страсти.

«Скучно же так, без всяких фиоритур», — жалуется возлюбленному сексуально изощренная героиня романа Ф. Сологуба «Творимая легенда», — и фраза эта становится своего рода формулой устремлений массовой эротической беллетристики. «И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья», — так утверждал свое право на запретную тему сексуальных извращений М. Кузмин в повести «Крылья».[885] Его поддержали Л. Зиновьева-Аннибал («Тридцать три урода»), Ф. Сологуб («Миллионы»), С. Ауслендер («Флейта Вафила»), Ю. Слезкин («Марево») и др.

«Проблема пола», культ чувственных наслаждений, составив основу «санинской» литературы, связали ее с традиционным в России «женским вопросом», сильно его трансформировав. Вопрос этот исстари ставился русской общественной мыслью и литературой в остросоциальном плане: десятилетиями шли споры об общественном положении русской женщины, о ее гражданских правах. В годы реакции проблема женской эмансипации измельчала и свелась в конце концов к вопросу о свободной любви, вызвав в массовой беллетристике тех лет две мутные волны — эротомании и женофобии.

Примечательно, что в общем литературном поветрии активное участие приняли писательницы, при этом они ничуть не уступали мужчинам ни в натуралистических приемах обнажения женского торса, ни в твердой уверенности, что делается это во имя раскрепощения человеческого духа. «Мы переживаем странную эпоху освобождения плоти. Это заря идущего дня», — утверждает один из героев нашумевшего романа А. Вербицкой «Ключи счастья».[886] А сама писательница до конца дней была убеждена, что шла в первых рядах демократической литературы, разоблачая и разрушая мораль буржуазного общества.[887] На самом деле ее «восстание против церковного брака» и «требование для женщины права любить свободно» прозвучали тогда совсем негромко, утонув в широком потоке описаний «освобожденной плоти».

В романе О. Миртова (псевдоним О. Котылевой) «Мертвая зыбь» санинская правда излагается грубей и циничней, чем у самого Арцыбашева. В конце романа автор наказывает героя мученической смертью идеальной и любимой жены: в финале Силин не шагает навстречу солнцу, как победитель Санин, а согбенный и уничтоженный сидит у остывающего трупа. Но этот эпизод по существу ничего не меняет в общей концепции произведения. Популярен был и роман Е. Нагродской «Гнев Диониса», содержание которого можно определить словами героини-рассказчицы: «Это тело! Тело кричит — и ничего с этим не поделаешь ни умом, ни разумом».[888]

Вспышка эротомании и натурализма к началу 10-х гг. себя исчерпала. «Купальный сезон» (так критика назвала увлечение раздеванием женщин), прискучив, закончился, но в рамках «половой проблемы» и «женского вопроса» вскоре поднялась волна женофобии.

Разочаровавшись в санинской правде физического самоуслаждения и подвергнув эту «правду» сумрачному пересмотру в романе «У последней черты», Арцыбашев, ставший примечательной литературной фигурой в годы реакции, и здесь оказался в первых рядах. Суть отношения новых героев к женщине раскрывалась в «Санине» в циничной декларации студента Иванова о женщине-самке, не заслужившей «название человека». Дальнейшие произведения писателя развивали эту теорию. Логику действия нашумевшей пьесы Арцыбашева «Ревность» (1913) В. Кранихфельд остроумно определил словами: «…она ему не изменила, а он все-таки ее избил и задушил». И он оказался правым «в такой же точно мере, как будто он избил и задушил ее после измены».[889]

В такой же «логике» складывались сюжеты рассказов «Высокое искусство» М. Кузмина, «Отчего?» В. Ленского, «Правда» Б. Лазаревского и др. «Программное женоненавистничество» Арцыбашев завершил в 1914 г. боевым призывом в «Рассказе об одной пощечине»: бей «проклятую бабу», это «существо другого мира», которое, если от него не защищаться, «отравит вам душу, растерзает сердце, опошлит ваш ум, унизит вашу гордость».[890]

«Арцыбашевщиной» наименовала критика литературные явления, восходящие типологически к творчеству автора «Санина». Он стал родоначальником произведений о «новом человеке», воплотившемся в лице асоциального героя, отрекающегося от понятия долга и служения обществу, и возглавил литературу, посвященную проблеме пола. Вместе с тем следует отметить, что литературное наследие самого Арцыбашева не укладывается целиком в рамки «арцыбашевщины». Раннее творчество писателя, совпавшее с периодом подготовки первой русской революции, содержит в себе мотивы социального протеста («Бунт», «Ужас», «Кровь», «Смех»), а рассказам периода первой русской революции не чужд пафос борьбы с царским произволом («Человеческая волна», «На белом снегу», «Кровавое пятно»). В советские годы Горький писал, что у Арцыбашева есть заслуживающие внимания выступления против мещанства. Но в годы реакции и позднее автор резко противопоставил свое творчество демократической литературе, так сформулировав в «Записках писателя» свое творческое кредо: «…для меня писательство не есть служение чему бы то ни было, а лишь средство для выявления своего „я“ и работы над расширением и углублением своего миросозерцания».[891] Основная мысль Арцыбашева сводилась к утверждению, что писателям нет дела до человека «завтра», их задача в призыве насладиться своим «сегодня». Он резко выступал против писателей — «учителей жизни», причисляя к ним прежде всего Горького.

«Арцыбашевщина», ставшая весьма примечательным явлением пореволюционной литературы, вызвала в печати большое число откликов. К чести критики следует сказать, что лишь отдельные ее представители сочли возможным выступить в защиту нового литературного течения. Критики в основном расходились в выяснении причин его появления, а не в оценке.

В. Воровский считал, что модная беллетристика возникла «на почве общественной реакции среди части интеллигенции, разочаровавшейся в общественных вопросах, бросившейся очертя голову в личные, вернее, физические наслаждения, но не могущей простить неразочарованным своего прежнего очарования».[892] В то же время это «доподлинный плод буржуазного общества, его гнилой плод, порожденный им и нужный ему для самоуслаждения».[893]

Горький в статье «Разрушение личности» сближал послереволюционный период с периодом реакции 80-х гг., указывая на родственность отрицательных литературных явлений, порожденных ими, и тем самым был близок к суждениям Воровского.

Но не только марксистская критика сочла новый вид массовой буржуазной беллетристики порождением периода реакции. Эта мысль была высказана в ряде работ, в том числе в посвященной «арцыбашевщине» монографии Г. Новополина «Порнографический элемент в русской литературе» (1909).

Несколько иную трактовку возникновения этой литературы дал А. Амфитеатров, перекликаясь со второй частью суждения Воровского. По его мнению, эротическая волна в русской литературе была не порождением наступившей реакции, а естественной и закономерной издержкой капиталистической цивилизации. Амфитеатров утверждал, что беллетристика последних лет отражает размах половой патологии не только в русской, но и в европейской жизни нового века.[894]

Критика с тревогой писала о засилии эротического элемента в новой литературе. Читателю наших дней, знакомому с современной зарубежной литературой, трактующей проблемы пола значительно более откровенно, чем это делалось в начале XX в., тревога критиков того времени может показаться преувеличенной. Но читателю 1900–1910-х гг., воспитанному литературой классического реализма, такое отношение к женщине, к святому таинству любви казалось кощунственным, — и потому общественная реакция на появление нового устремления в литературе была очень остра.

Своеобразным протестом против засилия «арцыбашевщины» стали произведения А. Куприна «Суламифь» и «Яма». В первом писатель опоэтизировал страсть, рожденную любовью, противопоставив ее бездуховным «зовам плоти». Второе затрагивало большую и трудную социальную проблему — проституцию.

Замысел «Ямы» чист и гуманен, что подчеркнуто посвящением повести «матерям и юношеству». Автор намеревался разоблачить проституцию как застарелое социальное зло, искажающее природу человека. Однако из современных критиков лишь один К. Чуковский сумел вычленить эту «социально-педагогическую» линию повести.[895]

Эпоха безвременья наложила характерный отпечаток на новую повесть Куприна. Острая общественная проблема решалась здесь скорей в биологическом, чем в социальном аспекте. Читателю был предложен внесоциальный разрез современного общества в духе расхожего русского вейнингерианства: в его делении на мужское и женское «государства», только с явным сочувствием к населению второго. Но ни это сочувствие, ни праведный гнев, пронизавший повесть, не помешали автору «Ямы» утверждать, что вражда этих «государств» почти фатальна, она пронизала все слои сложившейся общественной системы и исхода ей пока не видно.

Отсюда широкое проникновение в образную структуру повести поэтики натурализма, настойчивый интерес к чисто биологической стороне жизни, откровенность интимных сцен, совлечение покровов с потаенных сторон человеческой жизни. Отсюда же и обильная струя сентиментальности, ранее не свойственная Куприну и выдающая его растерянность перед задачей, которая в избранном аспекте не казалась ему разрешимой.