«Самое трудное ремесло»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Самое трудное ремесло»

Каблуки сомкнуты. Подколенники стянуты. Солдат стоит стрелкой. Четвертого вижу, пятого не вижу…

Умирай за дом Богородицы, за Матушку, за Пресветлейший дом.

А. В. Суворов

Суждения, выводимые из контраста, едва ли не самые впечатляющие. Им так легко стать обиходными! Например, мы давно привыкли делить офицеров того времени на «гатчинцев»-аракчеевцев и «суворовцев». Отправным пунктом этого деления является банальная антитеза: с одной стороны, плац-парады, тупая муштра, Аракчеев, Клейнмихель, Шварц, дрессирующие несчастных солдат на манеже, и «зеленая улица» как апофеоз системы, а с другой — картина Сурикова, где великий полководец символично изображен на донской (по легенде) лошадке среди альпийских снегов, не слишком, впрочем, возвышаясь над своими чудо-богатырями, которые с довольными лицами штурмуют очередную пропасть.

Герои нашего рассказа, как известно, «суворовцы».

Всегда ли мы понимаем, что стоит за этим термином?

Вопрос кажется неуместным, ибо смысловой центр термина, практически не оставляющий места периферии — человеческое отношение к солдатам, всесторонняя забота о них. Но это пока общие слова. А что конкретно подразумевается под ними? Значит ли гуманное отношение, что, например, солдат в армии Суворова не били или что им жилось легко, они не были обременены служебными обязанностями? Отнюдь. «Палочки» использовались, об этом и в «Науке побеждать» говорится. И пословица «Тяжело в ученье, легко в походе» не просто так появилась — служивые представляют, что такое десятки верст с полной выкладкой. Надо помнить, что муштра — это не только универсальное средство приведения солдатских мозгов в единообразное состояние, но и способ занять солдат. Мысль о том, что «безделье — мать всех пороков» для армии (и не только армии) весьма актуальна. Вопрос в том, будут ли солдаты заниматься боевой подготовкой, как было при Суворове, или маршировать, как это стало нормой после его смерти, точнее, в конце его жизни. От этого зависит очень много. Кстати, и сам Суворов, как истинно великий человек, не очень похож на то сусальное изображение, которое создано в XX в. преимущественно стараниями советских историков. Ведь упреки Раевского в адрес Сабанеева как «офицера суворовской школы» возникли не на пустом месте.

И все же — «суворовцы».

Мы знаем, что каждый из наших героев по мере сил боролся с «гатчинским наследством», на которое каждый год нарастали большие «проценты». И все же при более подробном рассмотрении эта, казалось бы ясная картина, точнее, «групповой портрет» усложняется.

Вот пространные выдержки из двух документов того времени. Из первого: «Солдатское ремесло было бы самое трудное даже и в то время, если бы каждый из нас более всего заботился облегчить его участь. Давно удивлялся я геройскому их терпению, давно чувствую в полной мере их добродетели. Наконец, случай дал мне повод вникнуть во все подробности солдатской жизни.

Марта 1-го 1810 г., будучи в лагере за Дунаем, по пробитии вечерней зори вышел я из лагеря и сел подле дороги над озером, из коего войска пользовались водою. Вскоре после того увидел я четырех казаков. „Куда идете?“ — спросил я их. „В лагерь“, — отвечали они мне… Спустя несколько минут показались два егеря с манерками:

— Куда ребята?

— За водою.

— Отчего же так поздно?

— Виноваты; поужинали, пить захотелось.

Великий Боже! помыслил я сам с собою. Отчего виноват тот, кому после ужина пить захочется? Казак и егерь, оба русские, служат одному и тому же Государю. Отчего же казак свободен, а солдат не имеет права пользоваться таковою свободою? Ужель не отягчая участи бедного солдата нельзя соблюсти порядка службы? Ужель позволительная свобода может быть поводом к беспорядкам и неустройству? Я думаю, напротив того, что единственное и надежное средство сберечь армию во всех отношениях состоит в том, чтобы улучшить состояние солдата.

…Солдат отвечает только за себя; между тем от фельдмаршала до ефрейтора все именуются его начальниками, из коих каждый имеет неоспоримое право его бить, как будто бы нет иного способа удержать войска в должном повиновении. Возможно ли положиться на моральность каждого из начальников, сей длинный ряд составляющих? Никак. Следовательно, польза службы да и самая справедливость требует, чтобы власть некоторых чиновников в телесном без суда нижних чинов наказании имела свои пределы…

До сих пор мера власти в наказании ограничивается двумя крайними пределами: палки и смерть. Последняя не во власти начальника только в отношении ко времени; то есть, кто в один раз убьет, тот убийца, а кто в два года заколотит, тот не в ответе»[199].

Из второго документа: «С 18 до 30-ти лет — суть лета, когда человек… принимается на службу военную. И в эти лета вдруг, оставя семейство…. он клянется царю и службе на 25 лет сносить труды и встречать мученья и смерть с безмолвным повиновением. Клятва ужасная! Пожертвование, кажется, невозможное.

…Участь его была бы сносною, если б вкравшиеся злоупотребления, основанные на лихоимстве и бесчеловечии, не вырвались бы из пределов своих и не обременили солдата кандалами беззаконного насилия… Первое зло, которое вкралось в русскую армию, есть несоразмерно жестокие телесные наказания, которые употребляют офицеры, вопреки всем законам для усовершенствования солдат, и, к несчастью и стыду, других средств большая часть из них не постигает.

…Наши офицеры от чистого сердца верить не могут еще, чтобы солдат мог быть когда-нибудь прав!

Ни один беспорядок в армии не возник собственно от солдат — и либо жестокость или корыстолюбие и неразумие начальников были тому поводом. Русский солдат с каким-то благоговением видит власть и повинуется ей безмолвно, но любит видеть власть законную и справедливую… Если бы солдаты были вверены исключительно людям справедливым, благоразумным и образованным, тогда (и то с трудом) побои допустить бы можно было. Но где они?

Участь благородного солдата всегда почти вверена жалким офицерам, из которых большая часть едва читать умеет, с испорченной нравственностью, без правил и ума. Чего же ожидать можно?»[200]

Очевидно, что люди, написавшие эти фрагменты, — единомышленники. И даже не очень различаются темпераментом.

Однако в марте 1822 г. авторы этих строк, весьма близких по духу, близких неприятием существующей практики обращения с солдатами, встретятся лицом к лицу, но при этом одного приведут под конвоем, а другой будет его допрашивать. Первый отрывок взят из «Мыслей о солдате» Сабанеева, а второй — из «Записки о солдате» майора В. Ф. Раевского, «первого декабриста», арестованного после событий в Камчатском полку. Перед нами как бы увертюра встреч в Петропавловской крепости в декабре 1825 — мае 1826 г., когда люди, придерживающиеся по многим вопросам близких взглядов, а в прошлом иногда просто близкие, будут в разных ролях по разные стороны столов-баррикад. Один из вечных российских парадоксов. Но — только на первый взгляд.

В конце 1821 г. произошла «Камчатская история». Камчатский полк, как говорилось, входил в 16-ю дивизию, начальником которой был М. Ф. Орлов. Один из ротных командиров, Брюхатов, хотел присвоить солдатские деньги, и когда каптенармус отказался ему их отдать, решил наказать его за это палками. Рота просила помиловать его, капитан настаивал на своем, тогда трое солдат отняли палки у унтер-офицеров, которые должны были производить экзекуцию. Орлов приказал произвести официальное расследование и уехал в Киев. Однако случилось так, что следствие взял в свои руки Сабанеев, и одной из первых мер был арест Раевского. Так началось пятилетнее дело Раевского, закончившееся уже после суда над декабристами.

Большой интерес представляет переписка Киселева и Закревского по этому вопросу. Вот что пишет 15 февраля 1822 г. Киселев: «Адамов (командир полка — М. Д.) глуп и был причиной требований солдат, а солдаты требовали потому, что распущена дисциплина в 16-й дивизии и что есть люди, которые, может быть, с намерением зло сие усиливали. Они давно под надзором, и вскоре будет расплата…Мечтания Орлова хороши в теории, в практике никуда не годны. В службе нет дружбы, а еще менее панибратства. Заставить себя любить забвением обязанностей своих стыдно. Пусть ненавидят, но уважают… Вся его система фальшивой филантропии нам не годится. У меня в баталионе (учебном, при штабе армии — М. Д.) не тиранят людей, но палок у унтер-офицеров не отнимают. Одну и ту же цель достигнуть можно разными способами. Он употребил те, которые в России не годятся и зародыш неповиновения оказался… Я с июля месяца ему предсказывал сей случай… Он утверждал, что нравственные способы приличнее и полезнее тех, которые невеждами употребляются, и думал, что с Адамовыми, Брюхатовыми и солдатами нашими красноречивые толки будут иметь успех. Ошибся и сам пострадать может. Сабанеев решительно требует другого дивизионного командира».

Закревский отвечал совершенно в том же духе: «Неужели примеры не могли научить Орлова, как должно обходиться с нашими солдатами; он, кажется, худо понимает звание нашего солдата. Нежность и приветствие пустое есть вред настоящий для службы, и давать солдату чувствовать, что не может его наказывать унтер-офицер и фельдфебель — значит внушать солдату нашему их не слушать. Живой сему пример любезное обхождение в Семеновском полку довело до какого сраму нашу армию? Наш солдат не есть иностранный, его надо держать в руках и чтобы боялся поставленных над ним начальников, которые имеют право всегда его наказывать; но всегда отпускать все ему принадлежащее и ничего не удерживать, пекись о нем, быть строгу, но справедлив, тогда служба пойдет надлежащим порядком. И буде Орлов иначе думает о нашем солдате, то весьма неосновательно, что легко можно ему доказать»[201].

А вот еще одно мнение Киселева: «Орлов должен сознаться, что система его неудобоисполнительная; он корчил Воронцова и позабыл, что тот командовал во Франции, имел средства обширные и со всем тем во многом не успел. Сверх того, добродушие Орлова ему повредило, он мягок для наших офицеров и добр до глупости».

И снова Киселев в споре с Орловым, на этот раз заочном, говорит, что к одной цели можно идти разными путями. И это не риторический оборот: благоденствие России и ее солдат связаны множеством нитей. Киселев и Закревский солидарны в понимании причины возмущения солдат. «Нравственные способы», «нежность и приветствие пустое», а также люди «правил весьма вредных», т. е. Раевский, развратили их, и дисциплина упала до того, что они посмели возмутиться беззаконными действиями командира и стали требовать принадлежащее им по праву. То есть, исходная причина «фальшивая филантропия», а не жестокость «глупых» начальников. При этом ясно, что ни Киселев, ни Закревский не в восторге от этой жестокости, но и пробуждение чувства собственного достоинства у солдат огорчает их не меньше. Для них здесь, впрочем, только неповиновение, несовместимое с понятием воинской дисциплины. Такой же, мы помним, была реакция и на восстание семеновцев.

«Наш солдат не есть иностранный», «он худо понимает звание нашего солдата», использует способы «у нас в России непригодные» — эти мысли, очень важны для понимания проблемы в целом. Легко догадаться, что речь идет о том, что русский солдат по своей непросвещенности, по своему характеру не может понять и оценить «любезного обхождения», «нравственных способов», приводящих к ослаблению дисциплины. Если тут и есть упрек солдатам, то по крайней мере он сильно сглажен тем, что «Адамовы и Брюхатовы» глупы и тоже не могут оценить этих «способов». Над солдатами должен стоять унтер с палкой, считают Киселев и Закревский, и тогда все образуется.

Однако оценка Киселевым и Закревским действий Орлова кажется несколько упрощенной. Вспомним его известные приказы, отданные в самом начале командования 16-й дивизией. Причины участившихся побегов солдат он определяет так: «недостаток в пище и пропитании», «послабление военной дисциплины» и «слишком строгое обращение с солдатами и дисциплина, основанная на побоях». С первой из них все ясно — офицеры нередко попросту обкрадывали солдат, вторая же раскрывается следующим образом: «Дух беспечности и нерадения, в частных начальниках тем более предосудительный, что пример их действует быстро на самих солдат, порождает в сих последних леность и от лености все пороки». Касаясь третьей причины, Орлов говорит: «Я почитаю великим злодеем того офицера, который следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат… строгость и жестокость суть две вещи разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно». Внушения Орлова, как известно, имели относительный успех, в чем он и сам признавался. В приказе о лишении команды офицеров Вержейского, Гимбута и Понаревского читаем: «Жестокостями своими вывели из терпения солдат. Общая жалоба нижних чинов побудила меня сделать подробное исследование, по которому открылись такие неистовства, что всех сих трех офицеров принужден представить я к военному суду…» Весьма красноречиво заключение Орлова: «И что ж? лучше ли был баталион от их жестокости? Ни частной выправки, ни точности в маневрах, ни даже опрятности в одеянии — я ничего не нашел; дисциплина упала, а нет солдата в баталионе, который бы не почувствовал своими плечами, что есть у него начальник»[202].

Таким образом, как и в случае с офицерами, «тиранство» парадоксальным образом не ведет к укреплению дисциплины в армии, не поднимает уровня воинской выучки солдат. Жестокость по отношению к солдатам — не более, чем способ удовлетворения офицерами своих комплексов, и, напротив, оказывается причиной падения воинской дисциплины.

Вместе с тем едва ли следует представлять солдат как сплошь замордованную, безответную массу, терпеливо сносящую издевательства начальства. Это не совсем правильно. Напомним, что в 1819 г. Киселев писал, что замечает «в нижних чинах некоторую отклонность от требуемого и долженствующего быть чинопочитания» и что «уничтожил не форму в офицерах, а в солдатах оплошность перед ними», и просил Закревского прислать «приказ Аракчеева о дисциплине». Греч говорит о Шварце, что «презрение к нему офицеров и дерзость солдат доходил и до высшей степени». Интересны в этом плане и впечатления будущего декабриста А. С. Гангеблова о первых неделях пребывания в Измайловском полку вскоре после восстания семеновцев: «Нам стало заметно, что полк далеко не спокоен: солдаты, хотя и исполняли требования дисциплины, но покорялись ей с нескрываемым пренебрежением и на офицеров смотрели свысока, насмешливо… Нельзя было не заметить озабоченности, особливо ротных командиров: случались такие выходки со стороны подчиненных, которые ясно указывали на сознание этими последними своей силы… Однажды наш батальон, долженствовавший в тот день занять караулы… стоял вольно в ожидании своего полковника; а мы, офицеры, сойдясь шагах в двадцати перед фрунтом, весело разговаривали. Показался со стороны казарм… старый гренадер… Вместо того, чтобы обойти стороной он направился в интервал между нами и фрунтом батальона и, когда с ним поравнялся, то обратился к батальону и громко скомандовал: „Смирно!“ Батальон смолк и стал „смирно“, как бы по команде своего полковника. „Здорово, ребята!“ — крикнул гренадер. „Здравия желаем!“ — грянул батальон, и вслед за тем по всему строю раздался хохот. Гренадер повернулся и пошел своей дорогой как ни в чем не бывало, и никто из офицеров, даром что все они были сильно поражены такою дерзостью, никто из них не тронулся с места, чтоб остановить наглеца. Видно начальство потеряло почву под собой». Причины появления «такого мятежнического настроения» Гангеблов видел в возмущении семеновцев, в коллективной подаче прошений об отставке офицерами самого Измайловского полка, в убийстве одним лейб-егерем своего ротного командира капитана Батурина — «таких небывалых дотоле фактов слишком достаточно, чтобы произвести более или менее глубокое впечатление». Усугубило ситуацию решение «завести кабаки по полкам, по одному в каждой ротной артели» дабы солдаты не шатались по городу пьяными. Это и стало основной причиной того, что «расшатанная дисциплина дошла до своевольства»[203]. Положение исправил начавшийся поход гвардии к границе (она должна была участвовать в подавлении революции в Италии). Многомесячное пребывание в Белоруссии и Литве вернуло все на свои места.

Солдаты-измайловцы проницательно почувствовали изменения в привычных условиях службы. Видимо, не была для них секретом и неуверенность военных властей во время «семеновской истории», а некоторое смягчение дисциплинарной практики после нее было воспринято как проявление слабости начальства и позволило ощутить свою силу. Так что Киселев и Закревский на первый взгляд не так уж неправы. Однако Павел Дмитриевич однажды высказал на этот счет удивительно точную мысль: русские солдаты «в действительности беспрекословно повинуются только таким начальникам, которых уважают».

Но проблема для нас этим не исчерпывается. Что стоит за раздраженными словами Киселева — Орлов «корчил из себя Воронцова»?

После того, что мы знаем о деятельности Воронцова во Франции, сближение его с Орловым, человеком, который по нашей привычной шкале «хорошо-плохо» располагается от него весьма далеко, уже не кажется слишком странным. Тем не менее оно заслуживает более подробного рассмотрения. Но начнем мы с Ермолова, точнее с его реакции на практику Воронцова-командира.

Ермолов, как во многом и Закревский, относился к идеям Воронцова об укреплении законности в армии, о реформе военного судопроизводства достаточно скептично. Еще в 1816 г., готовясь к отъезду в Грузию он в своих бесконечно остроумных письмах Воронцову не раз мимоходом язвил по этому поводу: то заметит, что «ты у нас, любезный брат, молодец, а Арсений уверяет, что сверх того пишешь новые законы во Франции», в другой раз, сообщая, что в свободное время они только и говорят о нем, радуются «счастливому устройству аудиториата» у него: «Недостает только речей обвинителей и защитников, а то перенеслись бы мысленно в парламент, где безбоязненно справедливость защищает права народа свободного». И хотя позже он скажет обидевшемуся Воронцову, что это были шутки, на деле за иронией скрывались весьма серьезные разногласия по кардинальным вопросам жизни страны.

В 1817 г. Ермолов отвечает Закревскому на его замечания о деятельности Воронцова: «Вижу… что немало и побегов, и суды беспрерывные. Это предзнаменование, что при выходе корпуса из Франции порядочно шарахнутся его легионы, и он сам немало будет тому причиною, ибо многие приказы прочитываются у него в ротах такие, о которых мог бы солдат и не знать никогда. Я согласен с тем известием, о котором пишешь ты, что у него ослабевает дисциплина и иногда сказывается непослушание. Он русского солдата трактует на манер иностранный! Он ударился в законы, и беда!»[204]

Упреки уже знакомые. Снова спор.

Впрочем, на первый взгляд, этот фрагмент кажется не очень понятным. Сначала можно привычно связать побеги и уверенно прогнозируемый Ермоловым рост их числа со строгостью Воронцова, с тем, что суды работают с максимальной нагрузкой. Обычная точка зрения: побеги как «пассивная» форма протеста против угнетения. Но продолжение мысли Ермолова заставляет задуматься. Он обвиняет Воронцова в мягкотелости, потворстве солдатам, ибо дисциплина ослабела. Как же иначе можно распустить солдат? Мы так привыкли к тому, что бегут только от жестокости. Но побеги как следствие слабости командования?

Между тем Ермолов связывает падение дисциплины, во-первых, с тем, что солдаты получают информацию, о которой им знать не надо («гласность») и, во-вторых, с тем, что Воронцов «ударился в законы», что отчасти пересекается с первым. То есть «русского солдата трактует на манер иностранный».

А как же «трактует» его сам Алексей Петрович?

В 1818 г. он был взбешен тем, как несли сторожевую службу казаки — «на пикетах спят, как на квартирах», и сообщал Закревскому, что у него «в большом ходу плети», которыми он «наделяет» казаков. С их офицерами разговор был иной: он предупредил их, что если найдет кого-либо спящим в постели, то накажет плетьми «под видом, что драбант забрался в постель офицера». Понятно, что никакому генералу не может понравиться, что часовые спят на посту, но ясно и то, что телесные наказания офицеров с самыми лучшими намерениями никакими законами предусмотрены быть не могут и даже наоборот. Но Ермолов считает их единственно возможными в тех условиях. Далее он говорит, что обратился с ходатайством о предоставлении ему «права лишать чинов офицеров иррегулярных войск и иноверцев по приговору военного суда». При этом Ермолов хорошо понимает, что этим теряет преимущество, которое он имеет в сравнении со многими другими начальниками: привязанность офицеров, но уверяет Закревского, что его «к тому понудила самая необходимость». Примечательно заключение этого фрагмента: «Здесь без страха ничего не сделаешь, а надобно только весьма небольшое число строгих примеров. Верь… что сколько я ни строг, но не легко, однако же, мне делать, ибо я сделал над собою самим полезный опыт, как тяжко переносить несчастье». Другими словами, Ермолов не «алчет крови», а хочет только напугать, ибо «здесь без страха ничего не сделаешь». Это один из любимых ермоловских оборотов кавказского периода.

Именно к описываемому в этом письме случаю относится следующий красноречивый эпизод, передаваемый Н. Н. Муравьевым-Карсским, любопытный еще и потому, что показывает, какую «информацию» Ермолов утаил от Закревского. Горцы, пишет Муравьев, вырезали несколько казаков на пикете. А их командира Ермолов позвал в свою палатку и, сказав, что офицера плетьми он наказать не может, собственноручно избил, повалил на землю, потоптал ногами и, выбросив из палатки, велел рыть яму, в которую приказал бросить избитого офицера живым. Казачьему полковнику Сысоеву удалось отговорить Ермолова, который, пишет Муравьев, вероятно, все же не закопал бы офицера, хотя яму уже начали рыть. Офицера из службы исключили[205]. (Довольно трудно представить, чтобы нечто похожее сделал, например, Воронцов.)

Достаточно показателен и такой эпизод из ермоловских мемуаров относящийся ко времени отступления русской армии в 1812 г.: «Желая знать дух солдата и мысли о беспорядках и грабежах, которые начали размножаться, посреди их в темноте, не узнаваемый ими, я распрашивал: солдат роптал на бесконечное отступление и в сражении ожидал найти конец ему; недоволен был главнокомандующим, виновным в глазах его, почему он не русский. Если успехи не довольно решительны, не со всем согласны с ожиданием, первое свойство, которое русский солдат приписывает начальнику-иностранцу, есть измена, и он не избегает недоверчивости, негодования и самой ненависти. Одно средство примирения — победа! Несколько их дают неограниченную доверенность и любовь»[206].

Такой несколько ироничный, насмешливый подход очень характерен для Ермолова, и не только для него. Этот подход нисколько не противоречит искреннему восхищению русским солдатом, его личными и боевыми качествами, чему есть множество свидетельств. Однако Ермолов не склонен закрывать глаза на то, что такой уровень культурного развития, на каком стоит русский солдат, предполагает отличную от западной дисциплинарную практику. Ермолов относится к солдату иногда как старший брат, иногда как отец, иногда как бабушка — иногда с одобрением, иногда с восхищением, иногда с умилением, иногда с уважением, но никогда не закрывая глаза на некоторую, по его мнению, недоразвитость что ли, требующую особого подхода. Понятно, что таково же и мнение его о русском народе вообще и именно тут во многом коренится его взгляд на преобразования в России.

Теперь можно повторить вопрос: а что же так раздражает в отношении Воронцова к солдатам — заметим, не Арачеева и не Клейнмихеля — а его ближайших друзей, ненавидевших Аракчеева и всю жизнь стремившихся облегчить долю русского солдата?

Разве Ермолов, Закревский и Киселев считали, что полезно бить солдат «за ничто по своевольству»? Нет. Еще раз напомним, что «брат Михайла» не был мягкотелым командиром и не потворствовал «дурным поступкам» подчиненных. Неужели трактовка «русского солдата на манер иностранный» заключается только в регламентации наказаний и в расширении служебного кругозора солдат? Видимо, так.

Мысли Воронцова, на наш взгляд, текут в таком направлении. Армия не может обойтись без крайних мер. Экстремальность самих понятий «война» и «армия» подразумевает, что и методы управления тысячами людей, которые не просто живут вместе, но обязаны быть единым целым, механизмом, если угодно, и притом ежедневно должны рисковать жизнью, убивать и погибать — эти методы могут, хотя и не обязательно, быть экстремальными. Весь вопрос в мере, в степени. Строгость и «тиранство» — разные вещи. Но как их, различить? Ведь то, что Воронцов считает строгостью, кому-то покажется мягкотелостью, и наоборот.

Поэтому нужен закон, нужна законность. Отсутствие строгого закона плодит беззаконие. Вспомним, что и Сабанеев, и Раевский разными словами говорят одно и то же: необходим закон, ибо положиться на «моральность» начальников нельзя.

Знаменательно, что вопреки всем прогнозам воронцовские легионы нимало не «шарахнулись» при выходе из Франции, о чем мы уже знаем, как и о том, что отдельные части корпуса оказались не так плохи. Писал же Киселев, что не понимает, почему «до такой крайности опорочили войска, из Франции возвращающиеся». Даже и в 1822 г., несмотря на полемический запал, признает, что «Воронцов во многом не успел», но это же значит, что в чем-то и успел! Следовательно, не так уж неверна была его метода! А разве атмосфера отношений между солдатами и офицерами, царившая в Семеновском полку до прихода Шварца, не исключила практически дисциплинарные проступки из жизни полка?

Здесь мы сделаем несколько неожиданный переход. Когда в 1912 г. прогремели залпы на Ленских приисках, один из виновников «Ленского расстрела», член правления «Лензолото» Тимирязев, бывший министр торговли и промышленности, в интервью заявил, что забастовка носила политический характер и в доказательство привел требования рабочих, среди которых было требование обращения на «вы». Не нужно пояснять, как были возмущены такой беспардонной наглостью все нормальные люди в стране. В газете «Русское Слово» по этому поводу высказался Кугель, писавший под псевдонимом Хомо Новус: «Фраза г. Тимирязева по поводу ленской трагедии, что, дескать, забастовка была политической, потому что забастовщики в числе пунктов выставили требование „вежливого обращения“ — без сомнения, фраза классическая, она классическая по совершеннейшей наготе своей, а не по нелогичности или нелепости. Эта мысль совершенно правильная, но только бесстыжая, потому что выдает сокровенную надежду сделать из „политики“ орудие плантаторства и крепостного права. Но истина в том, что самосознание общественного класса прежде всего выражается в пробуждении чувства собственного достоинства, и с такой точки зрения „вежливое обращение“ есть первый шаг политического выступления»[207].

Все это имеет прямое отношение к нашим «сюжетам». Негодование Киселева и Закревского по поводу слабого управления, «фальшивой филантропии» Орлова понятно. Более того, они верно устанавливают связь между отношением к солдату как к равному, как к человеку, имеющему такое же достоинство человека, как генералы Воронцов, Орлов, Киселев и т. д., и их возмущением несправедливостью начальства, ибо такое отношение и пробуждает в первую очередь чувство собственного достоинства, которое когда-то так умилило Сабанеева в казаках. Именно это чувство, воспитанное либеральными офицерами-семеновцами, побудило восстать солдат, которых заставляли плевать друг другу в лицо, хотя за несколько месяцев до появления Шварца они никогда бы не подумали восставать. Так что в действиях офицеров этого полка, как и Орлова, и вправду содержался элемент «революционный», если считать, что «самосознание общественного класса прежде всего выражается в пробуждении чувства собственного достоинства».

В этом очно-заочном споре Ермолова с Воронцовым Киселев на стороне последнего. В 1819–1822 гг. он постоянно обращается к проблеме судопроизводства. Так, в феврале 1821 г. он пишет Закревскому: «Свод законов отлично полезное дело, тобою сотворенное; теперь введите правосудие, с духом времени согласное и отклоните жестокость и произвольность, ни с каким временем не согласные. Вот монумент, который ты должен себе воздвигнуть и который должен удовлетворить честолюбие твое»; то, что Киселев называет «сводом законов» есть вариант сборника приказов по военному ведомству. Ответ Закревского красноречив: «Нет, не беру на себя ввести правосудие, с духом времени приличное и отвратить жестокость и произвольность. Надо время и люди, чтобы заняться законом, и я на себя сего не возьму, ибо законы не есть циркуляры, которые, рассылаются по военному ведомству».

В январе 1822 г. Киселев вновь деликатно возвращается к этой теме, говорит о необходимости «рассмотреть законы, исправить обветшалые, уничтожить противуречие и потом уже составить свод или кодекс», изменить сам порядок суда, ибо «у нас кто под судом, тот и виноват». Закревский отвечал, что очень интересуется этим вопросом, но времени для занятий мало[208]. Мы видим, что и Закревский — не противник реформы судопроизводства. Но — нет времени, нет людей, т. е. помощников, да и сам Закревский, видимо, не очень подготовлен к роли реформатора законодательства. А кроме того, говорит Закревский, для реформы нужно благожелательное «чтение вышних»; таковое отсутствует. И посему господствуют «жестокость и произвольность, ни с каким временем не согласные», вместо законов — циркуляры, а законом называется «приказ о непоказывании галстуха». И Власть это положение устраивает.

Об уровне правосознания самых высших носителей власти можно судить по двум следующим эпизодам. Первый из них излагается Н. М. Лонгиновым в письме к гр. С. Р. Воронцову от 26 февраля 1821 г. Аракчеев добился в Комитете министров осуждения некоего губернатора, которого хотел «изничтожить» «каким бы то ни было способом», и объявил, что его должна будет судить Уголовная Палата той самой губернии, где тот начальствовал. На это статс-секретарь Молчанов заявил, что не может «вписать такой нелепости в журнал… ибо губернаторы судятся только Сенатом». Дальнейший диалог между Аракчеевым и Молчановым представляет немалый интерес:

«— Почему это Сенатом, и что есть общего между ним и виновным губернатором? Он предается суду Комитетом министров и на это есть Уголовная палата.

— Существует закон, — возражает Молчанов, — по которому только Сенат может судить губернаторов.

— Ну, так закон дурен!

— Закон этот не мною установлен, но я здесь для напоминания о нем и для применения его.

— Значит, нет никакого способа для правосудия? — говорит Аракчеев.

— Правосудие будет, да не по вашему способу…

— Зачем вы все говорите прежде всего о Сенате и все о Сенате?

— Повторю вам, что этого требует закон.

— А почему такой дурной закон?

— Закон превосходный, потому что первая основа справедливости, на котором и создан этот закон, та, что всякий судится судом равных себе. Ведь если губернатора предать суду Уголовной палаты его губернии, судьями будут его же подчиненные; в Сенате же его судьями будут равные ему. К тому же закон не мною писан, но он существует везде, чем доказывается его пригодность».

В ответ Аракчеев одарил собравшихся «язвительной гнусной усмешкой» и произнес свою всегдашнюю присказку: «Извините, я на медные деньги у приходского дьячка учился»[209].

Второй эпизод относится к первым неделям после Семеновской «истории». Князь П. М. Волконский в числе прочего упрекнул Васильчикова за то, что тот не уведомил о происшествии Закревского, который как дежурный генерал Главного штаба «вправе был тотчас туда ехать» и, уверен Волконский, «при первом допросе кончил бы дело иначе». Закревский отвечал, что на это он не имел права, т. к. Васильчиков, будучи командиром Отдельного корпуса ему не подчинен: «Наши власти никакого средоточия не имеют, и я не мог бы ни в каком случае вмешаться во внутренние его распоряжения». И в расположение полка Закревский поехал не потому, что он дежурный генерал: «Все советы, которые мог я подать ему в сем случае, были частные, которые я себе в обязанность поставил изложить ему, как человек, присягавший в верности престолу, как русский генерал, не могший хладнокровно видеть таковое неслыханное происшествие, и как человек, желающий общей пользы и любящий Васильчикова».

Волконский сделал чрезвычайно важное возражение: «Скажу вам, что Его Величество совсем иначе понимает сие и тогда, как я вам о сем писал, то было по словам Его Величества, и ныне повторяю, что ваше звание не то, что дежурный генерал при армии; вы, находясь при Его Величестве, имеете уже под собою армейских дежурных генералов, а тем более еще и корпусных отдельных командиров — вот собственные слова Государя». Но убедить Закревского не удалось и ссылкой на высший авторитет: «Права, преимущества и обязанности каждого чиновника определяются законами, которые объявляются для сведения каждого. Права и обязанности, присвоенные моему званию, определены образованием дежурства, но в сем образовании мне ни мало не присвоены те права, о коих вы пишете… Каким образом мог бы я учить Васильчикова и распоряжать внутренним его управлением? Он просто мог бы мне приказать удалиться и не вмешиваться не в свои дела; мне нечего бы было ему отвечать, ибо дежурному генералу нигде не предоставлено сего права. Теперь, даже зная волю Государя, я не могу сего предпринять, ибо кроме меня никто об оном не известен… Если Государю угодно предоставить званию дежурного генерала при Его Величестве подобные права, то должно сделать о сем прибавление к образованию дежурства и оное объявить по военному ведомству. Тогда только дежурный генерал будет оным руководствоваться»[210].

Основное в этих двух фрагментах не то, что существовала оппозиция Аракчееву и что Закревский позволял себе оспаривать мнение царя, и не то, что история губернатора имеет счастливый конец, впрочем, мнимый (Сенат решил, что он достоин трех наград вместо суда, но тем не менее он умер в нищете), и даже не то, что статс-секретарь Молчанов вовсе не был столпом нравственности, а совсем напротив. Удивительно другое: такие лекции по основам права читают в кадетском корпусе или училище колонновожатых, а не императору России и двум его ближайшим помощникам, притом, что император учился не «у дьячка», а у Лагарпа. Вместе с тем трудно сомневаться в том, что несмотря не разницу в образовании, и Александр I, и Аракчеев на самом деле хорошо знали, что такое законы. Здесь, видимо, сказывается ощущение привычного всемогущества, ощущение полной необязательности законов для себя. Такой взгляд естественно вытекал из опыта жизни в стране, где само понятие «закон» было чем-то расплывчатым, аморфным, правилом, которое можно было трактовать и так, и иначе. Для скрупулезного следования законам от любого должностного лица требуется либо значительные личностные усилия, либо «страх» а ля Карамзин — постоянный контроль со стороны. Нужно ли пояснять, что ни к царю, ни к его временщику это не относилось? Нужно ли пояснять, что и к тысячам их подчиненных, подданных это имело отношение лишь большее или меньшее, но никак не являлось императивом? Трудно переделать людей, привыкших к безответственной манипуляции законами. Да их никто и не переделывал. Тут не помогал ни кнут, ни пряник.

Неудивительно поэтому что в цитированной уже «Записке о состоянии русского войска в 1825 году» четвертой причиной неудовлетворительного внутреннего устройства армии называется «незнание военнослужащими своих прав и обязанностей». Автор полагает, что офицерам совершенно невозможно ознакомиться с военным законодательством, включающим «инструкции полковым командирам, законодательство Павла I, Положение о большой действующей армии и тысячи частных распоряжений и дневных приказов». Девять из десяти генералов, считает он, не читали «Воинского устава Петра Великого и в своей служебной деятельности руководствуются лишь преданиями, часто ложными, а иногда и противоречивыми». Нередко командиры, не зная пределов своей власти, выходят за них, и в то же время законные требования считаются произволом. Автор приводит любопытный пример: «Всем генералам одной армии был предложен на разрешение вопрос о том, имеет ли право генерал арестовать офицера, не состоящего у него в подчинении и замеченного в какой-нибудь неисправности; ответ последовал, что, „основываясь на здравом смысле“, генерал имеет такое право; однако ни один генерал не мог привести соответствующей ссылки на закон»[211]. Трудно не согласиться с автором «Записки», убежденным, что для начальников одного здравого смысла недостаточно, необходимо и знание законов.

Нельзя в связи с этим не вспомнить изумительно верное замечание, будто бы сделанное М. С. Луниным после того, как в кабинете иркутского генерал-губернатора он увидел Полное Собрание законов Российской империи, а рядом — томик кодекса Наполеона: «Как смешны эти французы; все свои права имеют в такой маленькой книжке! Кто только посмотрит на все эти полки, сейчас же предпочтет наше законодательство»[212]. В этих горько-ироничных словах — целый пласт жизни России, дотянувшийся и до нас.

А Ермолову, кажется, ближе 40 томов ПСЗ. Русский солдат не может оценить нормирования наказания, а закон это подразумевает неизбежно. Ермолов, который никогда не был жесток с солдатом, тем не менее считает, что вредно переносить отношения между командиром и подчиненным в область законности. Потому что тем самым в определенной степени уравниваются и начальники и подчиненные. Они все «обязаны» закону. Тем самым, разумеется, с тысячью оговорок, и солдат, и генерал в «сопоставимых ценах» оказываются равны перед законом, хотя бы и законом о телесных наказаниях. А вот этого-то и нельзя допускать. Ибо тогда командир лишается нимба всемогущества, что вредно для службы. Ибо страх солдат должен быть постоянным, абсолютным, безграничным, а возможные действия начальника — непредсказуемыми.

Потому что «наше правление отеческое, патриархальное». А ребенок, особенно провинившийся, подходя к отцу, не должен знать, пожурят ли его и погладят по головке, или дадут затрещину.

Что лучше для казачьего офицера — быть избитым лично генералом от инфантерии и кавалером или пойти под суд?

Конечно, такие вопросы каждый решает для себя сам.

Но для Ермолова первый вариант, видимо, предпочтительнее.

Излишне снова напоминать, что Ермолов не защищает садистов.

Просто страх, точнее СТРАХ — универсальное средство управления Россией.

«И чтобы боялся поставленных над ним начальников».

«Страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных». Воистину смертных.

«Здесь без страха ничего не сделаешь».

«Здесь» — это очень много. «От Перми до Тавриды», от Тифлиса до Акатуя. Все это — «здесь».

И уж совсем непростительно, по Ермолову, «здесь» менять положение, при котором «офицеры от чистого сердца верить не могут еще, чтобы солдат мог быть когда-нибудь прав», и, обратно, солдат мог верить, что офицер когда-нибудь может быть не прав. А приказы Воронцова сообщают им, что и офицеров наказывают за проступки, что и на них есть управа. Это опасно: солдат начинает видеть мир по-другому, в других измерениях, начинает видеть возможность другой жизни. Просвещать, образовывать можно ведь не только ланкастерской методой. (А где просвещение, там и свобода.)

Кстати о просвещении.

Логично было бы предположить, что усилия, предпринимаемые нашими героями на «ниве» солдатского просвещения, соответствуют той темпераментной удрученности, с какой фиксируется печальный факт необразованности солдат. Взгляды и практика Воронцова нам уже известны.

Выше говорилось, что еще в июне 1819 г. Киселев отправил кн. Волконскому письмо относительно открытия ланкастерских школ во 2-й армии. «Основная мысль, — сообщает он Закревскому, — что просвещение необузданное, как и мрачное невежество, имеет свои неудобства»[213]. Примечательные слова! Оставим в стороне тот факт, что и то, и другое имеют, следовательно, свои «удобства». Важнее другое. На первый взгляд эта афористичная фраза обладает свойствами плохого плаката — она профанирует, снижает идею настолько, что она становится не то, чтобы абстрактной, но как бы лишается смысла. Вот слова «мрачное невежество» — понятны. А как просвещение может быть необузданным? Это уже словно бы не из Киселева, а из Скалозуба.

В этих словах можно усмотреть либеральную мысль об органичности постепенности, осторожности приобщения к культуре. В самом деле. Ликбез — если дело кончается ликбезом, а у солдат не было возможностей подняться выше — антипод просвещения. Мы сегодня отлично знаем, что просто научить человека грамоте вовсе не значит сделать его образованным. Уметь прочесть передовицу или лозунг — не значит быть культурным. В таком случае радость от самого процесса чтения весьма часто настолько застилает, подавляет остальные чувства, а главное, содержание лозунга, что последний усваивается на уровне более чем примитивном. А эффект от этого бывает такой, что, кажется, лучше бы человек «грамоте не умел» вовсе.

Увы, и хотелось бы рассматривать эту фразу Киселева как либеральную, но не выходит. Об этом, в частности, говорит письмо ему М. Ф. Орлова по поводу инструкции об учебных командах при дивизии: «Инструкцию сделал давно и во многом с тобой согласен. Одна только разница: твой предмет только фронтовой, а мой и нравственный. Я хочу, чтобы все чины, выходя из сей команды, перенесли бы к себе другой образ действий и мыслей. Поймешь ли ты меня?» Разница в подходах Киселева и Орлова к образованию нижних чинов здесь выступает наглядно. Но это не все.

Когда в 1817–1818 гг. с ведома и одобрения Александра ланкастерские школы стали входить в моду, для солдат гвардейского корпуса была учреждена центральная школа, в которой обучалось до 250 человек. Организацией ее занимался Н. И. Греч, заведовал поначалу И. Г. Бурцев (член «Союза Благоденствия»). Греч вспоминает: «Учение продолжалось с удивительным успехом. В конце второго месяца солдаты, не знавшие дотоле ни аза, выучились читать с таблиц и по книгам; многие писали уже порядочно. Нельзя вообразить прилежания, рвения, удовольствия, с каким они учились: пред ними разверзался новый мир» (выделено мной — М. Д.). В июле 1819 г. школу посетил император. Он присутствовал на экзамене и остался очень доволен. Об этом свидетельствовали не только щедрые награды организатору и учителям, но — и это главное — приказ об учреждении таких же школ во всех полках гвардии[214]. Киселев, напомним, в июне 1819 г. спрашивал Закревского: «Заводить ли нам для полков ланкастеровы школы? Государь мне не весьма ясно на то отвечал, и я остался в недоразумении; заняться устроением сих школ мы готовы и рады показать усердие». Не нужно, видимо, думать, что для Киселева на первом месте стояла возможность «показать усердие», об этом, в частности, говорит шутливое «мы», нетипичное для его стиля. Но показательно, что если весной 1819 г., когда он уезжал в Тульчин, у Александра еще и были, возможно, какие-то сомнения, то после после экзамена в гвардейской школе они исчезли.