Глава 3 Письма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Письма

Чрезвычайно затянутое присоединение к договору от 20 апреля средних немецких государств [112], которые по этому поводу совещались в Бамберге [113]; попытки графа Буоля спровоцировать войну, потерпевшие крах вследствие очищения Молдавии и Валахии русскими войсками [114]; предложенный ими союз с западными державами [115], заключенный 2 декабря втайне от Пруссии; четыре пункта Венской конференции [116] и дальнейший ход событий вплоть до Парижского мира, заключенного 30 марта 1856 г., – все это описал по архивным материалам Зибель. Мое же официальное отношение ко всему этому изложено в сочинении «Preussen im Bundestage» («Пруссия в Союзном сейме»). О том, что творилось в это время в кабинете, о разных идеях и влияниях, коими определялись действия короля в изменявшихся условиях, меня тогда извещал генерал фон Герлах. Привожу самые интересные отрывки из его писем. Для этой переписки с осени 1855 г. мы завели что-то вроде шифра: государства обозначались названиями известных нам деревень, люди же назывались – не без юмора – именами шекспировских персонажей.

«Берлин, 24 апреля 1854 г.

Соглашение, которое Фра Диаволо (Мантейфель) заключил с (фельдцейхмейстером) [117] Гессом таково, что я не могу назвать это иначе как проигранным сражением. Все мои военные расчеты, все ваши письма, решительно доказывавшие, что Австрия никогда не решится без нас прийти к какому-либо ясному соглашению с Западом (т. е. с западными державами), прошли даром. Они испугались тех, кто запуган сам, нельзя исключить (и в этом придется согласиться с Фра Диаволо), что именно из страха Австрия решилась на смелый прыжок в сторону Запада. Теперь это соглашение стало совершившимся фактом и нам необходимо, как после проигранного боя, собрать рассеянные силы, чтобы снова дать отпор врагу. Прежде хотелось бы заметить, что в договоре все основано на взаимном соглашении. Но именно поэтому самым скорым и весьма скверным последствием будет то обстоятельство, что, если мы позволим себе правильное, с нашей точки зрения, истолкование этого, нас немедленно обвинят в двуличии и вероломстве. Нам теперь, прежде всего, нужно стать толстокожими, а затем, пока еще не произошло столкновения, постараться предупредить это и немедленно изложить и в Вене, и во Франкфурте наше толкование договора. Ведь при нынешнем раскладе у сильного и смелого министра иностранных дел руки еще не связаны. В Петербурге все нужные шаги мы предпринимаем самостоятельно и можем, стало быть, оставаться последовательными и договориться во всяком случае о взаимности и обо всем том, чего недостает в договоре. Я постарался утихомирить по мере своих сил Будберга и графа Г. фон М (юнстера), Нибур весьма усердно и активно работает в том же направлении, держит себя, как всегда, ловко и превосходно. Но нет толку латать эти прорехи, ведь это неблагодарная работа. Такова человеческая природа, а значит, и природа нашего государя: если с помощью одного слуги он подстрелил козла, а тем более косулю, то этого слугу он больше всего и приближает к себе, а с разумными и верными друзьями становится холоден. Видимо, я как раз сейчас нахожусь в таком положении, и, право, оно незавидное…

Шарлоттенбург, 9 августа 1854 г.

…Фра Диаволо до сих пор вполне благоразумен, но, как вы знаете, на него полагаться нельзя. Вам, как я думаю, предстоит наставить обе стороны на путь истины. Во-превых, постарайтесь внушить вашему приятелю Прокешу разумную политику и дайте ему понять, что теперь нет повода потворствовать Австрии в ее стремлении к войне с Россией, а затем вам нужно указать немецким государствам тот путь, которым они должны шагать… Это ужасно, что пребывание короля Фридриха-Вильгельма в Мюнхене снова возбудило энтузиазм германомании. Мечта о немецкой резервной армии во главе с ним – это чепуха, плохо влияющая на политику. Людовик XIV говорил: «Государство – это я». Его величество имеет гораздо больше оснований сказать: «Германия – это я».

Л. ф. Г.».

Следующее письмо, которое я получил от кабинет-советника Нибура, еще более прояснило настроения при дворе.

«Путбус, 22 августа 1854 г.

…Разумеется, невозможно закрывать глаза на благие намерения, если они даже направлены, по моему мнению, не туда, куда нужно, и реализуются не так, как следует. Я не отрицаю также права блюсти свои интересы, даже если они абсолютно противоположны тому, что я не могу не считать правильным. Но отсутствие правды и ясности может нагнать на меня отчаяние, поэтому я вынужден требовать их. Я не могу упрекнуть нашу политику в нечестности по отношению к другим государствам, но она заслуживает этого упрека по отношению к нам самим. Если бы мы сказали, в чем истинные мотивы такого поведения, вместо того, чтобы делать вид, будто отдельные акты нашей политики логически происходят из ее правильных основных идей, то сейчас наше положение было совершенно иным и мы могли бы многого избежать. Истинная причина нашего отказа от участия в венских совещаниях после прибытия англо-французского флота в Дарданеллы [118] и акцентирования нашей поддержки в Петербурге требований западных держав и Австрии заключается в ребяческом страхе, как бы не оказаться исключенными из “европейского концерта” [119] и “не утратить положения великой державы”. Нельзя представить ничего более нелепого, чем это. Ведь болтать об “европейском концерте”, пока две державы ведут войну с третьей, – это прямо-таки деревянное железо; а положением великой державы мы, право, обязаны не благоволению к нам Лондона, Парижа или Вены, а доблести нашего меча. К этому все время примешивается известное раздражение против России, которое я готов понять и разделить, но которому нельзя сейчас поддаваться, потому как это нанесет нам вред. Где нет честности перед самим собой, там нет и ясности. Мы живем и действуем так (хотя все же не столь спонтанно), как в Вене: там, будто в сонном дурмане, они все время ведут себя так, как будто война России уже объявлена. Но как же можно в одно и то же время быть нейтральным, выступать в роли мирного посредника и в то же время рекомендовать вещи, подобные предложениям, сделанным морскими державами [120], – это мой слабый ум не может понять».

Вот еще одна выдержка из письма Герлаха:

«Потсдам, 4 января 1855 г.

…Я думаю, что здесь мы с вами можем быть заодно если и не в принципе, то хотя бы на практике, ведь я, следуя священному писанию, считаю, что нельзя делать зла для того, чтобы вышло добро; сотворивший это будет осужден [121]. Заигрывание с Бонапартом и либерализмом есть зло, а в нашей ситуации это, по-моему, это еще и глупо. Вы забываете (ошибка каждого, кто покидает наши края) о личностях, а ведь именно они все решают. Как вы можете предпринимать такие замысловатые обходные маневры при таком беспринципном и неблагонадежном министре, которого, помимо его воли, толкнули на ложный путь, да и при таком своеобразном (чтобы не сказать жестче) государе, действия которого невозможно прогнозировать. Учтите же, что Фра Диаволо – убежденный бонапартист [122]; вспомните-ка его поведение во время государственного переворота, покровительство писаниям Квеля, а если хотите что-то посвежее, то могу вам сообщить, что на днях он в письме Вертеру (тогдашнему посланнику в Петербурге) выражал нелепое мнение, что, если мы хотим быть полезны России, нам следует присоединиться к договору от 2 декабря, чтобы иметь право голоса в переговорах… Если переговоры, происходящие в Вене, обернутся таким раскладом, что можно будет рассчитывать на успех, то нас привлекут и не станут игнорировать нас с нашим 300-тысячным войском. Это уже и сейчас было бы нереально, если бы мы своим постоянным прихрамыванием на обе ноги, а иногда и на третью, не подорвали доверие к себе и не утратили способности внушать страх. Я очень хотел бы, чтобы вы приехали сюда хотя бы на несколько дней, чтобы лучше ориентироваться. Я знаю лично, как легко дезориентироваться при длительном отсутствии. Имея ввиду такой личный характер наших условий, трудно рассказывать о них в письменной форме, тем более что тут и тут замешаны люди бесцеремонные и ненадежные. Мне всегда бывает не по себе, когда его величество откровенничает с Фра Диаволо, ведь когда король чувствует, что он чист перед богом и перед собственной совестью, он не только со мной, но и со многими другими бывает откровеннее, нежели с Фра Диаволо. В этом откровенничаньи видно смесь слабости и хитрости на одной стороне и редкого подобострастия – на другой, а приводит это к самым печальным последствиям».

* * *

Не всегда меня вызывали в Берлин по делам внешней политики, иногда это касалось вопросов, возникавших в ландтаге, куда я после моего назначения посланником [123] был переизбран 13 октября 1851 г. Когда образовался вопрос о преобразовании первой палаты в палату господ [124], я получил следующее уведомление от Мантейфеля, помеченное 20 апреля 1852 г.:

«Бузен все сильнее разжигает у короля страсть к пэрии [125]. Он утверждает, будто крупнейшие государственные люди Англии полагают, что скоро континент распадется на два лагеря: а) протестантские государства с конституционной системой, опирающейся на аристократию; б) католическо-иезуитско-демократическо-абсолютистские государства. К последним он относит Австрию, Францию и Россию. Это совершенно ошибочно, ведь никаких таких категорий нет. Каждое государство имеет свой уникальный ход развития. Фридрих-Вильгельм I не был ни католиком, ни демократом, но тем не менее он был абсолютным монархом. Однако подобные вещи сильно поражают его величество. Конституционную систему, провозглашающую господство большинства, я считаю не чем иным, как протестантскими происками».

На следующий день, 21 апреля, король написал мне:

«Шарлоттенбург, 21 апреля 1852 г.

Напоминаю вам, дорогой Бисмарк, что я рассчитываю на вас и на вашу помощь при спорах, предстоящих во второй палате относительно организации первой. К тому же из достовернейшего источника я выяснил, что существуют грязные интриги, затеваемые стадом паршивых овец из правой и смердящими козлищами из левой, умышленно или нет объединившимися для того, чтобы расстроить мои планы. Это зрелище выглядит печально при всех обстоятельствах, до того печально, что «хоть волосы на себе рви». И все это на почве машины лжи французского конституционализма, которая так дорого нам обошлась. Да исправит это господь!

Аминь.

Фридрих-Вильгельм».

* * *

Неудовольствие моими отношениями с Наполеоном происходило из понятия, вернее, из слова «легитимизм»; в современном смысле оно было сформулировано Талейраном, который в 1814 и 1815 гг. весьма успешно, будто магическую формулу для отвода глаз, использовал это слово в интересах Бурбонов. По этому поводу привожу здесь кое-какие отрывки из моей переписки с Герлахом, относящейся к более позднему периоду, однако велась она по поводу, который явствует уже из вышеприведенных выдержек.

«Франкфурт, 2 мая 1857 г.

…Будучи единодушен с вами в вопросах внутренней политики, я совершенно не могу усвоить ваш взгляд на внешнюю политику, заслуживающий, на мой взгляд, упрека в игнорировании реальностей. Вы исходите из того, что я как будто жертвую принципом ради единичной личности, импонирующей мне. Возражаю как против первого, так и против второго. Этот человек совсем мне не импонирует. У меня слабо развита склонность восхищаться людьми, да и глаза у меня так странно устроены, что я лучше различаю недостатки, нежели достоинства. Если мое последнее письмо написано в несколько приподнятом тоне, то прошу считать это лишь риторическим приемом, которым я хотел подействовать на вас. В том, что касается принципа, который я якобы принес в жертву, не могу представить себе вполне конкретно, что вы именно имеете в виду, и прошу вернуться к этому пункту в одном из последующих писем, ибо мне не хотелось бы принципиально разойтись с вами. Если же вы подразумеваете под этим принцип, который надлежит применить к Франции, ее легитимизму, то я утверждаю, естественно, что вполне подчиняю его моему специфически прусскому патриотизму; меня интересует Франция лишь в той мере, в какой она влияет на положение моего отечества; мы способны вести политику лишь с такой Францией, какая существует, и не исключать ее из политических комбинаций. Легитимный монарх, как например Людовик XIV – такой же враждебный элемент, как Наполеон I, и вздумай нынешний преемник Наполеона отказаться от трона и как частное лицо удалиться на покой, этим он не сделал бы нам никакого одолжения, и Генрих V [126] не наследовал бы ему; если даже его посадить Генриха V на вакантный, незанятый трон, ему на нем не удержаться. Как романтик, я мог бы пролить слезу об его судьбе; будь я француз, я был бы его верным слугой, но Франция, кто бы ее в данный момент ни возглавлял, останется для меня лишь фигурой, и притом неизбежной фигурой, в шахматной игре, которая называется политикой, и в этой игре я призван служить только моему королю и моей стране. Мое понятие о долге не дает мне оправдать ни в себе, ни в других людях проявления симпатий и антипатий к иностранным державам и лицам, служащим на поприще внешней политики, так как здесь таится зародыш неверности в отношении к монарху или стране, которой мы служим. Тем более, если кто-то начинает делать зависимыми от этого уже существующие дипломатические отношения и поддержание согласия в мирное время; здесь, на мой взгляд, заканчивается любая политика, и действует только личный произвол. Я убежден, что даже король не имеет права подчинять интересы отечества личным чувствам любви или ненависти к чужому; однако он несет ответственность перед богом, а не передо мной, и я этого вопроса не касаюсь. Или, может быть, вы находите принцип, которым мне якобы пришлось пожертвовать, в формуле: пруссак обязан быть противником Франции? Как следует из вышесказанного, мое отношение к иностранным правительствам определяется лишь пользой или вредом, какой может, на мой взгляд, произойти отсюда для Пруссии, а не косными антипатиями. Исключительно прусская особенность, политика чувства, совсем не встречает взаимности; любое другое правительство руководствуется в своих действиях только своими собственными интересами, как бы ни старалось оно их приукрасить правовыми или сентиментальными рассуждениями. Они милостиво принимают излияние наших чувств, их используют, в расчете на то, что они не позволят нам уклониться от их подобного использования; в соответствии с этим с нами и обращаются, то есть нас даже не благодарят, а просто считают за удобного глупца. Мне кажется, вы согласитесь со мной, если я скажу, что наш престиж в Европе теперь уже не тот, каким он был до 1848 г.; думаю даже, что все время с 1763 по 1848 г. [127], – разумеется, за исключением периода с 1807 по 1813 г. [128], – он был выше, чем сейчас. Я признаю, что в соотношении наших сил с другими великими державами мы до 1806 г. были сильнее в смысле агрессии, чем теперь, но не с 1815 по 1848 г. Тогда почти все были тем же, чем они являются до сих пор. А нам приходится сказать словами пастушка из стихотворения Гете: «Я вниз в долину спустился, но сам не знаю как» [129]. Я не имею ввиду, что я это знаю, но многое, без сомнения, заключается в следующем обстоятельстве: мы не находимся ни с кем в союзе и не ведем никакой внешней политики, – то есть активной политики; мы лишь подбираем камешки, залетающие в наш огород, и счищаем падающую на нас грязь по мере наших сил. Когда я говорю о союзах, я не подразумеваю под этим союзов оборонительных и наступательных, ведь пока миру не угрожает опасность, но все-таки намеки на возможность, вероятность или намерение заключить тот или иной союз на случай войны, примкнуть к той или иной группировке – как раз эти намеки и лежат в основе влияния, которым какое-либо государство может теперь пользоваться в мирное время. Тот, кто может в случае войны очутиться в слабейшей группировке, склонен быть сговорчивее; тот, кто совсем изолируется от других, тем самым отказывается от влияния, особенно если это самая слабая из великих держав. Союзы – это выражение общности интересов и намерений. Я не знаю, имеем ли мы сейчас какие-либо осознанные цели и намерения в политике; но то, что мы имеем интересы, нам наверняка напомнят другие. Мы же можем пока рассчитывать на союз только с теми, чьи интересы наиболее многообразно пересекаются и даже сталкиваются с нашими, то есть на союз с германскими государствами и с Австрией. Если мы намерены ограничить нашу внешнюю политику этим, то нам придется привыкнуть к мысли, что наше влияние на европейские дела в мирное время будет сведено до семнадцатой части голосов в узком совете Союзного сейма [130], а в случае войны мы останемся во дворце Турн-и-Таксис [131] одни с союзной конституцией в руках. Я спрашиваю вас: скажите, есть ли в Европе хоть один кабинет, кроме венского, который бы так кровно, естественно был заинтересован в том, чтобы не допускать усиления Пруссии, и, напротив, уменьшить ее влияние в Германии; есть ли еще хоть один кабинет, который преследовал бы эту цель более ревностно и искусно, который с таким хладнокровием и цинизмом руководствовался бы вообще в своей политике только собственными интересами и который дал бы нам, России и западным державам столько исчерпывающих доказательств своего коварства и ненадежности в качестве союзника? Стесняется ли Австрия входить в любые соглашения с заграницей, отвечающие ее выгодам, или даже открыто угрожать ими членам Германского союза? Считаете ли вы императора Франца-Иосифа натурой, способной к жертвам и преданности вообще, а ради чуждых Австрии интересов – в особенности? С точки зрения «принципа», видите ли вы какую-нибудь разницу между его буольбаховским образом правления и наполеоновским? Наполеон сказал мне в Париже, что ему, «всячески старающемуся покончить с системой чрезмерной централизации, основанной в низшей инстанции на полицейском писаре и которую я считаю одной из главных причин всех несчастий, постигших Францию», крайне странно видеть, как Австрия стремится к такой централизации всеми силами. Прошу вас далее ответить мне, не отделываясь уклончивыми выражениями: существуют ли еще правительства помимо Австрии, которые считали бы себя менее обязанными сделать что-либо для Пруссии, кроме как средние немецкие государства? В мирное время они испытывают потребность играть роль в Германском союзе и в Таможенном союзе, оберегать свой суверенитет у наших границ, ссориться с фон дер Хейдтом. Но во время войны их поведение по отношению к нам обусловливается боязнью или недоверием; даже ангелы не смогут искоренить в них это недоверие до тех пор, пока существуют географические карты, на которые можно взглянуть. Еще один вопрос: неужели и вправду вы и его величество король полагаетесь на Германский союз и на его армию в случае войны? Я не имею в виду революционную войну Франции против Германии, которая находилась бы в союзе с Россией, но войну интересов, когда Германия с Пруссией и Австрией оказались бы предоставлены самим себе. Если вы надеетесь на это, тогда наш спор продолжать невозможно: значит, мы с вами исходим из совершенно разных оснований. Что дает вам право предполагать, будто великий герцог Баденский или Дармштадтский, король Вюртембергский или Баварский, в интересах Пруссии и Австрии, возьмут на себя роль Леонида [132], если никто ни в малейшей степени не верит в единодушие и взаимное доверие между Пруссией и Австрией, и они далеко не превосходят противника силой? Вряд ли король Макс заявит Наполеону в Фонтенебло [133], что только ценой его жизни император перейдет границу Германии или Австрии. Я был крайне удивлен, узнав из вашего письма, что австрийцы заявляют, будто бы они сделали для нас в Нейенбурге [134] более, чем французы. Так нагло лгать способна только Австрия. Австрийцы не могли бы ничего сделать, даже если бы хотели, и тем более ради нас не стали бы иметь никаких дел с Францией и с Англией. Напротив, они мешали нам, как только могли, в вопросе о пропуске войск; они очерняли нас, восстановили против нас Баден, а затем были против нас, заодно с Англией, в Париже. Мне передавали и французы и Киселев, что во всех переговорах, где Гюбнер присутствовал без Гацфельдта, – это как раз были переговоры по решающим вопросам, – он всегда первый присоединялся к протестам англичан против нас; после выступала Франция, а уже за нею – Россия. Вообще-то, с какой стати стал бы кто-нибудь в вопросе о Нейенбурге действовать в нашу пользу и отстаивать наши интересы? Разве можно было ожидать что-нибудь в награду от нас или в противном случае бояться нас? Лучше, чтобы другие ожидали от нас политических действий единственно из чувства всеобщей справедливости или из желания угодить, – мы не в праве ожидать этого от других. Если наше решение состоит в том, чтобы и дальше оставаться изолированными, если мы хотим, чтобы с нами никто на считался и при случае третировали, то я, естественно, не в силах этому помешать. Если же мы хотим восстановить наш авторитет, то этого добиться нельзя, так как мы закладываем фундамент нашего будущего только на песке Германского союза и спокойно ожидаем обвала. Пока мы все уверены, что часть европейской шахматной доски закрыта для нас по нашему собственному желанию и что мы из принципа связываем себе одну руку, хотя другие пользуются обеими руками в ущерб нам, – нашим добродушием будут пользоваться без страха и без благодарности. Ведь я вовсе не призываю, чтобы мы заключили союз с Францией и конспирировали против Германии; но разве не разумнее быть с французами в дружеских, а не в холодных отношениях, пока они нас не трогают? Мне бы только и хотелось, чтобы другие не считали, что они могут брататься с кем угодно, когда мы скорее дадим вырезать ремни из нашей кожи, чем станем защищать нашу кожу с помощью Франции. Учтивость – недорогая валюта, и если ее ценой получится добиться хотя бы того, что другие перестанут считать, будто они всегда могут полагаться на Францию против нас, а нам все время нужна помощь против Франции, то одно это будет большим выигрышем для мирной дипломатии. Если мы игнорируем это средство и даже поступаем вопреки ему, то не знаю, может быть, лучше сэкономить и сократить расходы на дипломатию, так как эти люди при всем своем старании не добьются того, что может сделать без особых усилий король, а именно – возвратить Пруссии достойное положение в мирное время иллюзией дружественных отношений и возможных союзов. Также его величество способен без труда затормозить всю работу дипломатов демонстрацией холодных отношений. Чего же могу здесь добиваться я или любой другой наш посланник, когда мы производим такое впечатление, что у нас нет друзей или что мы надеемся на дружбу Австрии. Говорить, не вызывая насмешек, о поддержке со стороны Австрии в каком-нибудь важном для нас вопросе можно только в Берлине. Да и там мне известен лишь очень ограниченный круг людей, которые бы без горечи говорили о нашей внешней политике. У нас только одно средство от всех бед: броситься на шею графу Буолю и излить ему нашу братскую душу. Когда я еще был в Париже, некий граф NN потребовал развода со своей женой, бывшей наездницей, ввиду нарушения супружеской верности, когда застиг ее на месте преступления в двадцать четвертый раз. Адвокат превозносил его на суде как образец галантного и снисходительного супруга. Но и этому графу не сравниться с нашим великодушием в отношении Австрии. Собственные недочеты отражаются на нашем внутреннем положении не тяжелее, чем завладевшее всеми гнетущее чувство утраты нашего престижа за границей и совершенно пассивной роли нашей политики. Мы – тщеславная нация, нас огорчает, когда нам нечем похвастаться, и ради правительства, которое создаст нам вес за границей, мы можем стерпеть многое и многим поступиться, даже кошельком. Но если нам приходится признаться, что внутри страны мы скорее благодаря хорошему здоровью справляемся с болезнями, прививаемыми нам врачами из правительства, чем лечимся и соблюдаем здоровую диету по их предписанию, то было бы бессмысленно искать утешения в нашей внешней политике. Ведь вы, глубокоуважаемый друг, в курсе нашей политики. Так можете ли вы указать какую-нибудь цель, к которой стремилась бы эта политика, хотя бы какой-нибудь план на несколько месяцев вперед? Даже при данных обстоятельствах знают ли там, чего им собственно нужно? Знает ли это кто-либо в Берлине? Вы и вправду считаете, что у руководителей какого-нибудь другого государства также отсутствуют положительные цели и взгляды? Далее, можете ли вы мне назвать хоть одного союзника, на которого могла бы рассчитывать Пруссия, если бы дело сейчас дошло до войны. Или который бы высказался в нашу пользу в таком вопросе, как, например, Нейенбургский. Или который сделал бы что-нибудь для нас, рассчитывая на нашу помощь или опасаясь нашей враждебности? Мы самые добродушные, самые безопасные политики, и нам при этом, по сути, никто не верит. Нас считают ненадежными друзьями и неопасными врагами, будто мы в делах внешней политики делаем все, как Австрия, и во внутренней так же больны, как она. Я не имею ввиду текущий момент; но можете ли вы назвать мне хотя бы какой-нибудь позитивный план (оборонительных – сколько угодно) или какую-нибудь цель в нашей внешней политике со времен проекта Радовица о союзе трех королей. Правда, был проект с заливом Яде [135], но он остается до сих пор не осуществленным. И Австрия любезнейшим образом вытянет из-под нашего контроля Таможенный союз, ибо мы не решимся наотрез сказать «нет». Удивляюсь, откуда еще находятся дипломаты, у которых хватает смелости иметь свое мнение и не угасло еще деловое честолюбие. Наверное, я скоро, как и многие мои коллеги, ограничусь тем, что буду без лишних слов исполнять получаемые инструкции, присутствовать на заседаниях и уклоняться от участия в общем ходе нашей политики. Так ведь и здоровье сохранишь, и меньше изведешь чернил. Вы, наверное, подумаете, что я все вижу в черном свете с досады, что вы не разделяете моих воззрений, что я резонерствую, как скворец, но столь же ревностно, как и свои идеи, я стал бы отстаивать и чужие, только бы они были. А чтобы и дальше так прозябать, нам вовсе не нужен весь аппарат нашей дипломатии. Жареные рябчики, которые летят нам прямо в рот, и так не промахнутся; однако даже и это может случиться, если мы не сделаем усилия вовремя раскрыть рот, если только зевнем в эту минуту. Я же хочу одного: не избегать таких шагов, которые способны в мирное время создать у иностранных кабинетов впечатление, что мы не в плохих отношениях с Францией, что им не следует рассчитывать, будто нам необходимо их содействие против Франции, и по этой причине прижимать нас. И уж если с нами пожелают обойтись недостойным образом, то мы будем способны на любые союзы. Я настаиваю, что эти преимущества мы нам доступны в обмен на одну лишь учтивость и видимость взаимности. И теперь пусть мне докажут, что это не сулит нам никаких выгод и что нашим интересам больше отвечает такое положение, когда иностранные и германские дворы имеют причину исходить из предположения, что мы при любом раскладе должны быть вооружены против Запада и нуждаемся в союзах, а, может быть, даже в помощи против него. Пусть мне докажут, что нам следует избрать такую ситуацию даже в том случае, когда эти дворы пользуются подобным предположением в качестве основания для направленных против нас политических действий. Или пусть мне предоставят другие программы и цели, несовместимые с видимостью дружеских отношений с Францией. Не знаю, имеет ли правительство какой-либо план (который мне неизвестен), – я не думаю. Но когда отказываются от дипломатического сближения, предлагаемого великой державой, и регулируют политические отношения двух великих держав, руководствуясь лишь симпатиями или антипатиями к отдельным лицам и порядкам, менять которые не в нашей власти и воле, то я отреагирую весьма сдержанно. Я скажу: не могу согласиться с этим как дипломат и при подобной организации внешних отношений нахожу лишним и реально отмененным все дипломатическое ведомство, вплоть до консульской службы. Вы скажите: «Этот человек наш естественный враг. Скоро станет очевидно, что он именно такой и таким останется». Я мог бы возразить или на тех же основаниях заявить: «Австрия и Англия – наши противники; этот факт давно уже обнаруживается со стороны Австрии естественным образом, со стороны Англии – неестественным». Оставив это в стороне, допустим даже, что вы правы. Я однако не могу признать политически рациональным показывать наши опасения другим государствам, включая сюда Францию, еще в мирное время. Напротив, я считаю, что, пока не произойдет предвещаемый вами разрыв, было бы желательно дать понять другим, что мы не считаем войну с Францией неминуемой в более или менее близком будущем, что такая война не является чем-то неразрывно связанным с положением Пруссии, что сложные отношения с Францией – это не органический недостаток, не врожденный порок нашей природы, на котором всякий может безнаказанно спекулировать. Пока все думают, что мы холодны с Францией, до тех пор и коллега по союзу будет в этом вопросе холоден со мной…

ф. Б.».

Вот ответ Герлаха:

«Берлин, 6 мая 1857 г.

Ваше письмо от 2-го числа доставило мне большое удовольствие, потому что теперь я убежден в вашем искреннем желании сохранить или добиться единодушия со мной во взглядах, о чем большинство людей не думают, но, с другой стороны, оно вызывает потребность возражать вам и привести аргументы в поддержку моих взглядов. Прежде всего я нахожу, что в глубочайшей основе мы с вами все-таки единодушны. В противном случае мне не пришлось бы вдаваться в столь пространные возражения: ведь это было бы бессмысленно. Если вам действительно не нужно расходиться со мной принципиально, то необходимо в первую очередь определить, в чем заключается принцип, и не ограничивать себя пустыми отрицаниями типа «игнорирования реалий», «исключения Франции из политических комбинаций». Также нельзя найти этот общий принцип в «прусском патриотизме», в «пользе и вреде для Пруссии», в «службе исключительно королю и стране», так как все это разумеется само собой, относительно этого вы должны ожидать моих слов, что я надеюсь осуществить все это своей политикой и лучше и полней, нежели вы или кто бы то ни было еще. Но для меня определение принципа является делом исключительной важности именно потому, что без такого принципа я считаю все политические комбинации ошибочными, хрупкими и в высшей степени опасными. В этом меня убедил его успех в течение последних 10 лет. Теперь мне придется начать несколько издалека, со времен Карла Великого, т. е. оглянуться на тысячу лет назад. Тогда принципом европейской политики было распространение христианской веры. Карл Великий служил этому делу, ведя войны с сарацинами, саксами, аварами [136] и пр., и его политика вовсе не была непрактичной. Его наследники были захвачены беспринципными распрями, и только великие государи средневековья сохранили верность старому принципу. Прусское могущество было основано на борьбе бранденбургских маркграфов и Тевтонского ордена [137] с народами, не желавшими покориться власти императора, викария церкви. И это продолжалось до тех пор, пока кризис церкви не привел к территориализму, к упадку империи, к церковному расколу [138]. С тех пор в христианском мире не было общего принципа. От изначального принципа осталось только сознание необходимости вести борьбу против опасного могущества турок. Австрия, а потом и Россия на самом деле не были непрактичны, когда воевали с турками в соответствии с этим принципом. Войны с Турцией укрепили власть этих государств, и если бы мы сейчас сохраняли верность этому принципу борьбы с Турецкой империей, Европа или христианский мир пребывали бы – насколько человек способен судить – в более выгодном положении относительно Востока, чем теперь, когда оттуда нам грозит величайшая опасность. До французской революции – этого резкого и очень практического отпадения от церкви христовой, прежде всего в политической области – проводилась политика «интересов» так называемого патриотизма, и мы видели, куда она привела. Ничего более беспомощного, чем прусская политика с 1778 г. до французской революции [139], не существовало. Напомню о субсидиях, которые Фридрих II платил России и которые были равносильны дани, напомню о неприятии Англии. В Голландии старый престиж Фридриха II еще держался до 1787 г. [140], но Рейхенбахская конвенция [141] была уже позором, причиной которому – отступление от принципа. Великий курфюрст вел войны в интересах протестантизма, а войны Фридриха-Вильгельма III с Францией были, очевидно, войнами против революции [142]. В сущности и три силезские войны 1740–1763 гг. [143] имели протестантский характер, хотя территориальные интересы и соображения равновесия играли в них такую же роль. Принцип, привнесенный в европейскую политику революцией, совершившей шествие по Европе, как мне кажется, сохраняет свою силу до сих пор. Верность этому взгляду вовсе не оказалась непрактичной. Англия, которая до 1815 г. оставалась верна принципу борьбы с революцией и не дала обмануть себя старому Бонапарту, достигла высшей степени могущества. Австрия после многих неудачных войн все же благополучно преодолела это испытание. Пруссия серьезно пострадала от последствий Базельского мира [144] и оправилась только в 1813–1815 гг. Еще сильнее пострадала Испания [145], которую Бонапарт уничтожил. А средние немецкие государства, как вы сами считаете, являются в Германии печальным продуктом революции и порожденного ею бонапартизма, этим источником греха, продуктом, октроированным и взятым под покровительство на Венском конгрессе [146] из-за половинчатости и взаимного недоверия. Если бы в Вене руководствовались принципом и отдали Бельгию Австрии, а франконские княжества – Пруссии [147], то Германия была бы теперь в другом состоянии, особенно если бы одновременно были приведены к своим естественным размерам незаконнорожденные Бавария, Вюртемберг и Дармштадт [148]. Однако тогда принципу предпочли выравнивание границ и тому подобные чисто механические соображения. Но вам, должно быть, уже надоели мои уводящие слишком далеко рассуждения, поэтому перехожу к новейшим временам. Неужели вы считаете удачным такое положение, что сегодня, когда Пруссия и Австрия враждуют между собой, Бонапарт владычествует до самого Дессау [149] и ничто в Германии не делается без его позволения? Разве союз с Францией может заменить нам тот порядок, который существовал с 1815 по 1848 г., когда в немецкие дела не вмешивалась ни одна чужая держава? Я, как и вы, уверен, что ни Австрия, ни немецкие государства ничего для нас не сделают. Но я считаю, что Франция, т. е. Бонапарт, также ничего для нас не сделает. Мне, как и вам, не нравится, что у нас относятся к нему недружелюбно и невежливо. Исключать Францию из политических комбинаций – безумие. Но отсюда еще не следует, что необходимо забыть о происхождении Бонапарта, пригласить его в Берлин и этим спутать все понятия и внутри страны, и за рубежом. В невшательском [150] вопросе он вел себя хорошо в том смысле, что предотвратил войну и открыто сказал, что больше ничего не станет предпринимать. Но не лучше ли обстояло бы дело, если бы мы не поддавались «политике чувства», а прямо поставили вопрос перед европейскими державами, подписавшими Лондонский протокол [151] вместо того, чтобы укрываться за плечом Бонапарта, что как раз было на руку Австрии. За пленных же [152] можно было заступиться, и с ними не приключилось бы никакой беды. Далее, вы обвиняете нашу политику в изолированности. Франкмасон Узедом винил нас в том же самом, когда хотел навязать нам договор от 2 декабря [153]. Эта мысль была по нраву и Мантейфелю, ныне решительному врагу Узедома, вам же в то время, слава богу, – нет. Австрия тогда присоединилась к декабрьскому договору, – и какую пользу он ей принес? Теперь она мечется в поисках союзов. Она заключила тотчас же после Парижского мира некий квазиальянс, а сейчас как будто заключила тайное соглашение с Англией. Я тут не вижу никаких выгод, одни только затруднения. Последний союз может приобрести значение только в случае отмены франко-английского союза, да и тогда Пальмерстона будет не удержать от заигрывания с Италией и Сардинией [154]. Моим политическим принципом была и будет борьба с революцией. Вы не убедите Бонапарта в том, что он не на стороне революции. Ему и не хочется переходить в другой лагерь, так как он находит там свои безусловные выгоды. Следовательно, здесь не может идти речи ни о симпатиях, ни об антипатиях. Данная позиция Бонапарта есть «реальность», которую вы не можете «игнорировать». Но это совсем не означает, что не следует быть вежливым и уступчивым, признательным и предупредительным по отношению к нему и что в определенных случаях нельзя с ним вести переговоров. Однако если мой принцип, т. е. принцип противодействия революции, верен, – а я думаю, что и вы его признаете, – то нужно постоянно держаться его и на практике. Ведь к тому времени, когда вопрос будет актуален, – а это время придет, если принцип верен, – те, которые также должны признать его (как, возможно, скоро Австрия, а также и Англия), будут знать, чего они могут ждать от нас. Вы сами утверждаете, что на нас нельзя положиться, а ведь нельзя не признать, что лишь тот надежен, кто действует по определенным принципам, а не считается с зыбкими понятиями интересов и т. д. Англия, а по-своему и Австрия, были с 1793 по 1813 г. весьма надежны и потому всегда находили себе союзников, несмотря на все поражения, которые им наносили французы. В том, что касается нашей германской политики, я думаю, что мы все-таки призваны показать малым государствам свое прусское превосходство и не позволять делать с собой все что угодно, например, в делах Таможенного союза и многих других, вплоть до приглашений на охоту, вплоть до поступления принцев на нашу службу и т. д. Здесь, т. е. в Германии, и надлежит, как мне представляется, оказать сопротивление Австрии, но в то же время следовало бы избегать в отношении Австрии чего-либо вызывающего. Вот что я могу возразить на ваше письмо. А если обратиться к нашей политике вне Германии, то я не вижу ничего удивительного и ничего страшного в том, что мы изолированы в такое время, когда все перевернулось с ног на голову, когда Англия и Франция находятся в таком тесном союзе, что Франция не осмеливается принять меры предосторожности против швейцарских радикалов [155], потому что Англии это может не понравиться, между тем как на ту же Англию она наводит страх своей подготовкой к десанту и делает решительные шаги к альянсу с Россией, когда Австрия состоит в союзе с Англией, что постоянно порождает смуту в Италии, и т. д. Куда же, по вашему мнению, нам обратиться при таком положении дел? Не туда ли, куда будто бы намекал, будучи здесь, Плон-Плон [156], т. е. к союзу с Францией и Россией против Австрии и Англии? Но такой союз незамедлительно приведет к преобладающему влиянию Франции в Италии, к полному революционизированию этой страны и вместе с тем обеспечит Бонапарта преобладающим влиянием в Германии. Нам бы уделили известную долю этого влияния во второстепенных вопросах, но небольшую и не надолго. Ведь нам уже доводилось видеть Германию под русско-французским влиянием в 1801–1803 гг., когда епископства были секуляризованы и распределены по указке из Парижа и Петербурга [157]. Пруссия, которая тогда была в добрых отношениях с этими обеими державами и в дурных – с Австрией и Англией, также получила при дележе кое-что, но очень немного, а ее влияние тогда было меньше, чем когда-либо».

Не входя в подробное обсуждение этого письма, я писал генералу 11 мая:

«…Я узнал из Берлина, что при дворе меня считают бонапартистом. Это несправедливо. В 1850 г. наши противники обвиняли меня в предательской привязанности к Австрии и нас называли берлинскими венцами [158], после решили, что мы пахнем юфтью, и нас окрестили казаками с Шпрее. В то время на вопрос, за русских ли я или за западные государства, я всегда отвечал, что стою за Пруссию и считаю идеалом в области внешней политики отсутствие предрассудков, образ действий, свободный от симпатий или антипатий к иностранным государствам и их правителям. Что касается заграницы, то я всю жизнь симпатизировал одной лишь Англии и ее жителям, да и теперь еще возможно не лишился этого чувства, но им-то не нужно, чтобы мы их любили. Лично я получу одинаковое удовлетворение, против кого бы наши армии ни двинулись – против французов, русских, англичан или австрийцев. Это не имеет значения, только бы мне доказали, что это необходимо в интересах здравой и хорошо просчитанной прусской политики. Но в мирное время навлекать на себя неудовольствие или поддерживать таковое – это нелепо, это подрыв собственных сил, если с этим не связана никакая практическая политическая цель. Я считаю нелепым рисковать свободой своих будущих решений и союзов ради смутных симпатий, не встречающих взаимности, и идти на такие уступки, каких Австрия ожидает от нас сейчас в отношении Раштатта [159], только по доброте души и из жажды одобрения. Если ожидать эквивалента за такую услугу сейчас нельзя, то нам следует от нее воздержаться. Возможность использовать ее в качестве объекта соглашения представится, возможно, в будущем. Представления о пользе для Германского союза не могут быть единственной руководящей линией прусской политики, так как самым полезным для Союза было бы, очевидно, подчинение всех немецких правительств Австрии в военном, политическом и торговом отношениях внутри Таможенного союза. Под единым руководством Германский союз мог бы добиться гораздо большего как в военное, так и в мирное время, и в случае войны мог бы быть поистине устойчивым…»

Герлах отвечал мне 21 мая:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.