Глава 2 Бисмарк о России в европейской политике

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Бисмарк о России в европейской политике

Движение в Польше началось в одно время с переворотом в Италии [13] и было связано с ним. В первое время оно выражало себя в национальном трауре, церковных праздниках, связанных с памятными для страны днями, и в агитации земледельческих сообществ [14]. В Петербурге это вызвало пространные колебания между полонизмом и абсолютизмом. Течение, дружественное полякам, связывалось с требованием установления конституции, слышным теперь и в высших кругах русского общества. Ведь русские, тоже будучи образованными людьми, должны были обходиться без законных учреждений, которые были у всех народов Европы и не имели возможности участвовать в обсуждении своих собственных дел и законов. Этот факт воспринимался как унижение. Конфликт, возникший на почве отношений к польскому вопросу, получил распространение даже в высших военных кругах и привел к бурному объяснению между варшавским наместником генералом графом Ламбертом и генерал-губернатором генералом Герстенцвейгом, которое закончилось насильственной смертью последнего (январь 1862 г.) при невыясненных обстоятельствах [15]. Я был в одной из лютеранских церквей Петербурга на его похоронах. Для русских, которые требовали для себя конституции, частым оправданием служили слова о том, что поляки не могут находиться под управлением русских и, в качестве более цивилизованных, могут предъявить повышенные требования на участие в управлении. Такого мнения придерживался и князь Горчаков, однако его потребность в популярности делала его неспособным бороться с либеральной волной в русском обществе, но которому парламентские учреждения вполне бы обеспечили европейское поприще для проявления его красноречивого дара. При оправдании Веры Засулич (11 апреля 1878 г.) [16] он был первым, кто подал сигнал к рукоплесканиям присутствовавших. Когда я уезжал из Петербурга в апреле 1862 года, то видел борьбу мнений, происходившую там, в весьма оживленном состоянии, – так продолжалось и в течение первого года моей министерской деятельности. Вспыхнувшее 1 января 1863 г. [17] восстание затронуло не только интересы наших восточных провинций, но и другой вопрос, по своим последствиям более важный. Это был вопрос о том, какое же направление доминировало в русском кабинете – то, что дружественно Польше или же антипольское: стремление к панславистскому, антигерманскому братанию между русскими и поляками или идея взаимной поддержки русской и прусской политики. Именно под этим впечатлением я взял на себя руководство министерством иностранных дел. Среди тех, кто стремился к братанию, русские были честнее; польское же дворянство и духовенство вряд ли верили в успех этих стремлений или же принимали его во внимание как определенную цель. Едва ли хоть один поляк видел в политике братания нечто больше, чем тактический ход, целью которого было обманывать легковерных русских до тех пор, пока это представляется нужным или выгодным. Польское дворянство и его духовенство отвергают это братание если и не совсем с той же, то все же почти с такой же неизменностью, как братание с немцами. Последнее же для них является еще более неприемлемым не только из-за расовой антипатии, но и в силу того убеждения, что при совместном государственном существовании русские оказались бы под руководством поляков, а немцы – нет. Позиция России была вопросом первостепенного значения для германского будущего Пруссии. Направление русской политики, дружественное полякам, благоприятствовало бы оживлению русско-французских связей, к развитию которых при случае стремились со времени Парижского мира, если не раньше. Дружественный полякам русско-французский союз, идея которого витала в воздухе до июльской революции, поставил бы тогдашнюю Пруссию в затруднительное положение. Поэтому в наших интересах было бороться против партии польских симпатий в русском кабинете, даже в том случае, когда симпатии эти понимались в духе Александра I. Из доверительных бесед, которые я вел не только с князем Горчаковым, но и с самим императором, я мог сделать вывод, что Россия сама не давала никаких гарантий относительно того, что небратания с Польшей не произойдет. Император Александр был тогда не прочь отдать часть Польши, об этом он сказал мне без обиняков. По крайней мере это касалось левого берега Вислы, причем, не делая на этом особого акцента, он исключил Варшаву, которая, как место расквартирования войск, все же имела для армии свою привлекательность и стратегически входила в укрепленный треугольник на Висле [18]. Польша, по его словам, была источником тревоги и европейских опасностей для России, а русификация ее виделась невозможной из-за различия вероисповеданий и по причине недостаточных административных способностей русских властей. По его мнению, нам, немцам, удалось бы германизировать польские области, ибо немецкий народ культурнее польского и у нас есть все средства к этому. Русский же человек не чувствует того превосходства, какое нужно для господства над поляками, поэтому следует ограничиться тем минимумом польского населения, какой допускает географическое положение, т. е. – границей по Висле и Варшавой как предмостным укреплением. Не знаю, насколько зрелы и обдуманны были эти высказывания императора. По-видимому, с государственными людьми они были обсуждены, ведь самостоятельной, личной политической инициативы по отношению ко мне я не наблюдал у императора никогда. Этот разговор произошел тогда, когда уже было вероятно, что я буду отозван. Я сказал, что сожалею о моем отозвании не ради учтивости, а потому что это было правдой. Эти слова побудили императора, не так меня понявшего, задать мне вопрос – не склонен ли я вступить на русскую службу. Я учтиво отклонил это, подчеркнув свое желание остаться вблизи его величества в качестве прусского посланника. Если бы император сделал с этой целью какие-либо шаги, то, возможно, мне это не было неприятно. Однако мысль о том, чтобы служить политике «новой эры» в качестве министра или посланника, в Париже или Лондоне без перспектив на участие в нашей политике, не заключала в себе ничего привлекательного. Я не знал, чем и как я мог бы быть полезен своей стране и своим убеждениям, если бы я находился в Лондоне или в Париже, как не знал, что влияние, которым я пользовался у императора Александра и у его наиболее выдающихся государственных деятелей, не было лишено значения с точки зрения наших интересов. Мне становилось не по себе при мысли о том, чтобы сделаться министром иностранных дел, как бывает не по себе человеку, которому предстоит выкупаться в море в холодную погоду; но все эти ощущения были недостаточно сильны, чтобы побудить меня самого вмешаться в собственное будущее или просить о том императора Александра. После того как я все-таки стал министром, на первый план для меня вышла внутренняя, а не внешняя политика. В области последней мне, учитывая влияние моего недавнего прошлого, были особенно близки отношения с Россией, поэтому я по возможности стремился сохранить за нашей политикой капитал того влияния, каким мы располагали в Петербурге. Прусской политике, так как она развивалась в германском направлении, ожидать тогда поддержки со стороны Австрии было невозможно. Маловероятным выглядело и то, что благожелательное отношение Франции к нашему усилению и к объединению Германии надолго останется искренним, тем не менее это убеждение не должно было препятствовать тому, чтобы временно из соображений выгоды принимать от Наполеона поддержку и поощрение, основанные на ошибочных расчетах.

По отношению к России мы были в таком же положении, как и по отношению к Англии, так как с обеими этими странами у нас не наблюдалось принципиального расхождения интересов, кроме того, с обеими нас связывала долголетняя дружба. Вряд ли мы могли ожидать от Англии чего-либо кроме платонического доброжелательства да поучительных писем и газетных статей. Царская же помощь, как показала венгерская экспедиция императора Николая [19], при известных условиях, простиралась за пределы благожелательного нейтралитета. Что это будет сделано ради нас – не приходилось рассчитывать, но ничто не мешало учесть и такую возможность, что при французских попытках вмешаться в германский вопрос, император Александр сможет оказать нам хотя бы дипломатическую поддержку при отражении этих попыток. Настроение этого монарха, дающее почву такому моему допущению, обнаружилось еще в 1870 г. [20], в то время как нейтральная и дружественная Англия при всех своих симпатиях оказалась тогда на стороне Франции. Таким образом, мы имели, на мой взгляд, все основания поддерживать всякое проявление симпатии, которую в противоположность многим своим подданным и высшим чиновникам питал к нам Александр II, хотя бы в той мере, в какой это было нужно, чтобы предотвратить присоединение России к лагерю, враждебному нам. В то время нельзя было уверенно предвидеть, можно ли будет использовать практически этот политический капитал царской дружбы и если да, то как долго. Простой здравый смысл повелевал нам по крайней мере не допустить, чтобы он попал в обладание наших противников, которых мы видели в поляках, полонизирующих русских, и в конечном счете, вероятно, также и во французах. Австрия тогда имела первостепенное соперничество с Пруссией на германском поприще, и справиться с польским движением ей было легче, чем нам или России, так как, несмотря на воспоминания о 1846 г. [21] и денежные награды, назначенные за головы польских дворян, католическая империя [22] пользовалась все же у этих дворян и среди католического духовенства гораздо большими симпатиями, чем Пруссия и Россия. Согласовать австро-польские и русско-польские планы братания всегда будет сложно, но манеры австрийской политики в 1863 г. в союзе с западными державами в пользу поляков доказали, что Австрия не боялась соперничества с русскими во вновь воскресшей Польше. Она троекратно – в апреле, июне и 12 августа – предпринимала совместно с Францией и Англией шаги в пользу поляков в Петербурге. «Мы рассмотрели, – говорится в австрийской ноте от 18 июня, – условия, при которых Царству Польскому могли бы быть возвращены спокойствие и мир, и пришли к тому, чтобы сформулировать эти условия в шести нижеследующих пунктах, которые и представляем на рассмотрение санкт-петербургского кабинета: 1) полная и общая амнистия; 2) национальное представительство, участвующее в законодательстве страны и располагающее средствами действительного контроля; 3) назначение поляков на государственные должности, с тем чтобы была создана особая национальная администрация, пользующаяся доверием страны; 4) полная и неограниченная свобода совести и отмена всех стеснений в отправлении католического культа; 5) исключительное употребление польского языка, как официального, в управлении, в органах юстиции и при преподавании; 6) введение упорядоченной и узаконенной системы рекрутского набора.

Предложение Горчакова о том, чтобы Россия, Австрия и Пруссия договорились об определении судьбы своих польских подданных, австрийское правительство отклонило, заявив «что согласие, существующее между тремя кабинетами – венским, лондонским и парижским, создает между ними такую связь, от которой Австрия сейчас не может быть свободна, чтобы вести отдельные переговоры с Россией». Так было, когда император Александр собственноручным письмом в Гаштейн уведомил его величество о своем решении обнажить меч и потребовал от Пруссии союза. Нельзя усомниться в том, что близкие отношения с обеими западными державами способствовали решению императора Франца-Иосифа позволить себе 2 августа выпад против Пруссии при помощи съезда князей. Несомненно, при этом он находился в заблуждении, не зная, что императору Наполеону уже надоели польские дела и что он подумывает о том, как бы учтиво совершить отступление. Граф Гольц 31 августа писал мне: «Из отправленной мною сегодня почты вы увидите, что здесь я с Цезарем [23] единодушен (никогда еще, даже в самом начале моей миссии, он не был так любезен и откровенен со мной, как в этот раз), что Австрия своим съездом князей оказала нам в деле наших отношений с Францией большую услугу; нужно лишь уладить мирно польские разногласия, чтобы благодаря одновременному отсутствию Меттерниха и последовавшему сегодня отъезду его высочайшей приятельницы [24] вновь возвратиться к такому политическому положению, при котором мы спокойно смотрели бы навстречу событиям грядущего. Я не мог пойти навстречу намекам императора относительно польских дел в той степени, в какой сам того бы хотел. Мне казалось, он ждал предложения о посредничестве; однако заявления короля удержали меня. Во всяком случае, мне кажется, надо ковать железо, пока оно горячо. В настоящее время амбиции императора скромнее, чем когда-либо, и надо опасаться, что он снова вернется к более серьезным требованиям, если, к примеру, Австрия постарается загладить повышенной уступчивостью в польском вопросе неуклюжесть, имеющую место во Франкфурте [25]. Сейчас он лишь хочет выйти из положения с честью, сам признает эти шесть пунктов негодными и поэтому охотно будет глядеть сквозь пальцы на то, как они будут применяться на практике. Его, пожалуй, даже устраивало бы, если он не будет вынужден в слишком обязывающей форме следить за строгим их исполнением. Я боюсь только того, что если наш подход к делу останется таким же, как до сих пор, то русские отнимут у нас заслугу сглаживания конфликта, выполнив и без нас то, в чем мы собирались их уговорить. Поездка великого князя [26], который, очевидно, не отозван, внушает мне в этом большие подозрения в этом плане. А если император Александр объявит сейчас конституцию и сообщит об этом собственноручным обязывающим письмом императору Наполеону? Чем продолжать разногласия, было бы лучше (но не более выгодно для нас) сказать предварительно императору Наполеону: «Мы готовы это посоветовать; будешь ли ты этим доволен?»

Это внушение еще две недели назад было сделано непосредственно генералом Флери одному из членов прусской миссии и сводилось к тому, чтобы посоветовать императору Александру сделать указанный шаг, но мы не последовали ему. Так дипломатический поход трех держав затерялся в песках. Весь план графа Гольца казался мне политически неправильным и недостойным, задуманным скорее в парижском, нежели в нашем духе. Польский вопрос не представляет для Австрии тех трудностей, которые для нас неразрывно связаны с вопросом о восстановлении независимости Польши ввиду взаимно пересекающихся польских и немецких притязаний в Познани и Западной Пруссии, а также положения Восточной Пруссии. Наше географическое положение и смешение обеих национальностей в восточных провинциях Пруссии, включая Силезию, принуждает нас по возможности откладывать постановку польского вопроса. Поэтому и в 1863 году постановку этого вопроса Россией было целесообразно не поощрять, а напротив, предотвращать по мере сил. До 1863 г. было время, когда в Петербурге на основе теорий Велепольского [27] на пост вице-короля Польши намечали великого князя Константина с его красивой супругой (великая княгиня носила тогда польский костюм), с восстановлением, быть может, польской конституции, предоставленной Александром I и формально остававшейся в силе при старом великом князе Константине [28]. Военная конвенция, заключенная в Петербурге в феврале 1863 г. генералом Густавом фон Альвенслебеном [29], имела для прусской политики скорее дипломатическое, нежели военное значение [30]. Она воплощала собой победу прусской политики над польской, одержанную в кабинете русского царя и представленную Горчаковым, великим князем Константином, Велепольским, а также другими влиятельными лицами. Результат, достигнутый таким образом, опирался на непосредственное решение императора вопреки стремлениям министров.

Соглашение военно-политического характера, заключенное Россией с германским противником панславизма против польского «братского племени», решительно ударило по намерениям полонизирующей партии при русском дворе. В этом смысле довольно незначительное, с военной точки зрения, соглашение с лихвой исполнило свою задачу. В тот момент в нем не было военной надобности, ведь русские войска были достаточно сильны, и успехи инсургентов [31] существовали иной раз лишь в весьма фантастических донесениях, которые заказывались из Парижа, фабриковались в Мысловицах [32], помечались то границей, то театром военных действий, то Варшавой и появлялись сперва в одном берлинском листке, а затем уже обходили европейскую прессу. Конвенция была успешным шахматным ходом, решившим исход партии, которую разыгрывали друг против друга в недрах русского кабинета антипольское монархическое и полонизирующее панславистское влияния. У князя Горчакова в его отношении к польскому вопросу абсолютистские приступы приходили на смену, нельзя сказать, чтобы либеральным, но парламентским приступам. Он считал себя большим оратором, да и был таковым, и ему нравилось представлять себе, как Европа будет восхищаться его красноречием, расточаемым с варшавской или русской трибуны. Виделось, что либеральные уступки, которые были бы предоставлены полякам, не могут не распространиться и на русских, – по одному этому уже конституционно настроенные русские были друзьями поляков.

В то время как польский вопрос занимал у нас общественное мнение, а конвенция Альвенслебена возбудила непонятное возмущение либералов в ландтаге, мне как-то представили на вечере у кронпринца господина Гинцпетера. Так как он находился в повседневном общении с высочайшими особами и отрекомендовался мне человеком консервативных убеждений, то я вступил с ним в беседу, в которой изложил ему свой взгляд на польский вопрос, ожидая, что время от времени он будет иметь возможность говорить с ними в этом же духе. Через несколько дней он написал мне, что госпожа кронпринцесса осведомилась у него, о чем я так долго говорил с ним. Он все рассказал ей и после сделал запись своего рассказа, которую и отправил мне с просьбой проверить или исправить ее. Я ответил ему, что вынужден эту просьбу отклонить, ведь если я ее исполню, то после того, что он сам мне сообщил, получится, как будто я высказался по этому вопросу в письменной форме не ему, а госпоже кронпринцессе, а это я делать готов только устно.

* * *

В России личные чувства императора Александра II – не только его дружеское расположение к своему дяде [33], но и антипатия к Франции, – служили нам известной гарантией, основание которой могло быть подорвано офранцуженным тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. То, что ситуация тогда сложилась так, что дала нам возможность оказать России услугу в отношении Черного моря, было поэтому большой удачей.

Подобно тому как недовольство русского двора упразднением ганноверского престола [34], вызванное родственными связями королевы Марии, было сглажено территориальными и финансовыми уступками, сделанными в 1866 г. ольденбургским родственникам русской династии [35], так и в 1870 г. появилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому в дальнейшем невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости побережья Черного моря, которое принадлежало ей. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата: нельзя стомиллионному народу надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем.

Длительный сервитут [36] такого рода, предоставленный иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы нестерпимым унижением. Для нас же это было средством для развития наших отношений с Россией. Князь Горчаков, когда я стал зондировать его в этом направлении, лишь нехотя отозвался на мою инициативу. Его личное недоброжелательство было сильнее осознания его долга перед Россией. Он не хотел никаких одолжений от нас и добивался охлаждения с Германией и благодарности со стороны Франции. Чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге, мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам русского военного уполномоченного, графа Кутузова. Едва ли это будет с моей стороны несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, которые продолжались несколько десятилетий, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, чем интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.

Отдельные замечания в беседах со мной во время его нахождения в Берлине в мае 1876 г. характерны для болезненного тщеславия Горчакова. Говоря о своей усталости и о желании выйти в отставку, он сказал: «Между тем я не могу явиться на небеса к святому Петру, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе».

Тогда я попросил его председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, только официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous (напыщенный), pompo, pomp, ро. Лорд Одо Россель, который сидел рядом, выхватил этот листок у меня и сохранил его. Тогда же сделанное второе заявление гласило: «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило». Если учесть эти высказывания, то неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 г., на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, таким образом, что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России. Горчакову лишь благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов, удалось некоторым образом вынудить у императора согласие на свое назначение членом конгресса. Еще на конгрессе по возможности он пытался предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей» [37] против того, чтобы на ней сказались уступки, сделанные русскими, и под предлогом недомогания отказался от участия в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, но одновременно пёкся и о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское общество, что он не виновен в русских уступках: низкий эгоизм за счет своей страны. Кроме того, мир, заключенный Россией, и после конгресса оставался одним из самых выгодных, если не самым выгодным из когда-либо заключенных ею после войн с Турцией. Непосредственные завоевания России были в Малой Азии: Батум, Каре и т. д. Но если Россия и вправду считала себя заинтересованной в освобождении балканских государств греческого вероисповедания из-под турецкого гнета, то и здесь был сделан крупный шаг вперед греческо-христианского элемента и в еще большей мере было ослаблено турецкое господство. Между изначальными, игнатьевскими, условиями Сан-Стефанского мира [38] и результатами конгресса не было значительной разницы в политическом отношении, что доказала легкость отпадения южной Болгарии и присоединения ее к северной. Но даже если бы этого не произошло, общие достижения России после войны и в результате решений конгресса были более блестящими, чем прежние. Во время Берлинского конгресса нельзя было предвидеть одного: что, жалуя Болгарию племяннику тогдашней русской императрицы, принцу Баттенбергскому, Россия отдает ее в ненадежные руки. Принц Баттенбергский был русским кандидатом для Болгарии, и при его близком родстве с императорским домом можно было предположить, что отношения эти будут долгими и стойкими. Император Александр III попросту объяснял отпадение своего кузена его польским происхождением: «Polskaja mat!» [39] – было его первым возгласом, когда он разочаровался в поведении своего кузена. Одним из тех явлений, которые происходили наперекор истине и разуму было возмущение России результатами Берлинского конгресса, ведь это происходило в условиях, когда русская пресса в отношении внешнеполитическом была так мало понятна народу, когда на нее с такой легкостью производили давление. Влияние, которым в России пользовался Горчаков, подначиваемый злобой и завистью к своему бывшему коллеге, германскому имперскому канцлеру, и поддерживаемый своими французскими единомышленниками и их французскими пособниками (Ванновский, Обручев), было достаточно сильным, чтобы инсценировать в прессе во главе с «Московскими ведомостями» видимость возмущения уроном, будто бы нанесенным России на Берлинском конгрессе неверностью Германии. На самом деле не было высказано на Берлинском конгрессе ни одного русского пожелания, принятию которого не способствовала бы Германия, иногда даже путем энергичных шагов перед английским премьер-министром [40], даже несмотря на то что тот хворал и лежал в постели. Вместо того чтобы выразить признание за это, русская политика посчитала соответствующей себе продолжать под руководством пресыщенного жизнью, но все еще болезненно тщеславного князя Горчакова московских газет, работать над дальнейшим взаимным отчуждением России и Германии, чего совершенно нет в интересах как одной, так и другой из великих соседних империй. Мы ни в чем друг другу не завидуем, и нам нечего приобретать друг у друга, что могло бы пригодиться нам. Для наших взаимоотношений опасны лишь личные настроения, вроде горчаковских или тех, какими являются настроения высокопоставленных военных, породнившихся путем браков с французами, или, наконец, недопонимания между монархами, подобные тем, какие спровоцированы уже перед Семилетней войной саркастическими замечаниями Фридриха Великого по адресу русской императрицы [41]. Поэтому личные взаимоотношения между монархами обеих стран имеют большое значение для мира между двумя соседними империями, поводом к нарушению которого могут быть лишь личные чувства влиятельных государственных деятелей, но отнюдь не расхождение интересов.

Подчиненные Горчакова по министерству говорили о нем: «Он любуется собою, смотрясь в чернильницу», – так Беттина фон Арним говорила о своем шурине, знаменитом Савиньи: «Он не может перешагнуть канавы, не полюбовавшись своим отражением».

Большая часть депеш Горчакова, и притом самые содержательные, написаны не им самим, а Жомини, весьма умелым редактором, сыном швейцарского генерала, принятого императором Александром на русскую службу. Когда диктовал Горчаков, то в депешах было больше риторического подъема, но более деловой характер носили депеши, писанные Жомини.

Когда Горчаков диктовал, он любил принимать определенную позу, в виде вступления произнося: «Пишите». Секретарь, если понимал, что от него требуют, непременно бросал при особенно закругленных периодах восхищенные взгляды на своего господина, который был к этому весьма чувствителен. Горчаков с одинаковым совершенством владел русским, немецким и французским языками. Честным солдатом, которому чуждо личное тщеславие, был граф Кутузов. Первоначально он был в Петербурге на виду в качестве офицера-кавалергарда благодаря своему знатному имени, но не снискал расположения императора Николая; который, как пересказали мне в Петербурге, крикнул однажды перед фронтом: «Кутузов, ты не умеешь сидеть на коне, я переведу тебя в пехоту». Кутузов вышел в отставку и вновь вступил на службу лишь в Крымскую войну, получив какую-то маленькую должность. При Александре II он остался в армии и наконец был назначен военным уполномоченным в Берлине, где своей прямотой и простотой приобрел немало друзей. Во время французской войны он сопровождал нас в качестве русского флигель-адъютанта прусского короля и, быть может, под влиянием несправедливой оценки его кавалерийских способностей императором Николаем проделывал верхом верст по 50, по 70 в день все этапы похода, которые король и его свита проехали в экипажах. Для его простоты и для тона, установившегося на охотах в Вустергаузене [42], примечательно, что Кутузов как-то рассказывал в присутствии короля о том, что его предки происходят из прусской части Литвы и прибыли в Россию под именем Куту, на что граф Фриц Эйленбург, со свойственным ему остроумием, заметил: «Значит, пьянство вы присвоили себе лишь в России», за этим последовала всеобщая веселость, к которой искренне присоединился Кутузов. Регулярная переписка великого герцога саксонского [43] с императором Александром наряду с добросовестными донесениями этого старого солдата представляла собой еще одну возможность доставлять непосредственно царю нефальсифицированную информацию. Великий герцог, который всегда относился и продолжает относиться ко мне благосклонно, отстаивал в Петербурге хорошие отношения между обоими кабинетами.

* * *

Осенью 1876 г. в Варцине [44] я получил шифрованную телеграмму из Ливадии [45] от нашего военного уполномоченного генерала Вердера, в которой он, по поручению императора Александра, просил сообщить, останемся ли мы нейтральными, если Россия начнет войну с Австрией. При ответе на эту телеграмму я держал в уме то, что шифр Вердера не останется недоступным императорскому дворцу, ведь по опыту я знал, что даже в здании нашей миссии в Петербурге тайну шифра можно сохранить только частой сменой шифра, а не искусно сделанным замком. Я был уверен, что не могу телеграфировать в Ливадию ничего, что не дойдет до сведения императора. Уже сам факт, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен таким образом, являлся нарушением служебных традиций. Когда один кабинет хочет обратиться к другому с вопросом подобного рода, то уместным путем будет доверительное устное зондирование через своего посла или же личное свидание монархов. Из того, что произошло между императором Николаем и Сеймуром, русская дипломатия увидела, что зондирование путем запроса представителю соответствующей державы имеет свои неудобства [46]. Склонность Горчакова обращаться к нам с телеграфными запросами через германского представителя в Петербурге, а не через русского представителя в Берлине, приучила меня обращать внимание наших миссий в Петербурге, чаще, чем при других дворах, на то, что их задача состоит не в представительстве требований русского кабинета перед нами, а в представительстве наших пожеланий к России. Велико искушение для дипломата – поддерживать свой статус на службе и в обществе путем услужения правительству, при котором он аккредитован. Еще опаснее оно, если иностранный министр сумеет склонить нашего агента к своим пожеланиям, прежде чем последний узнает все причины, по которым выполнение и даже предъявление этих пожеланий несвоевременно для его правительства.

Но вне всяких, даже русских, обычаев было то, что германский военный уполномоченный при русском дворе по приказу русского императора предъявлял нам, в бескомпромиссном стиле телеграммы, содержащие политический вопрос большой важности, к тому же во время моего отсутствия в Берлине. Я никак не мог добиться изменения старого, крайне неудобного для меня обычая, по которому наши военные уполномоченные в Петербурге посылали свои донесения не как все прочие, через ведомство иностранных дел, а докладывали собственноручным письмом непосредственно его величеству. Этот обычай возник из-за того, что Фридрих-Вильгельм III создал первому военному атташе в Петербурге, бывшему коменданту Кольберга [47] Лукаду, особо близкие отношения с русским императором. Конечно, военный атташе сообщал в таких письмах обо всем, что русский император в обычный откровенности придворной жизни говорил ему о политике, а это нередко было гораздо больше того, что Горчаков говорил нашему послу.

«Pruski Fligel-adjutant», как его называли при дворе, императора видел почти каждый день, гораздо чаще, чем Горчаков. Государь имел с ним беседы не только о военных делах, и поручения для передачи нашему монарху не ограничивались вопросами семейного характера. Центр тяжести дипломатических переговоров между обоими кабинетами находился, как во времена Рауха и Мюнстера, в большей степени в донесениях военного уполномоченного, а не официально аккредитованных посланников. Но так как император Вильгельм никогда не забывал знакомить меня, хоть и часто с опозданием, со своей перепиской с военным уполномоченным в Петербурге и никогда не принимал политических решений без обсуждения в официальной инстанции, то неудобства этих прямых сношений ограничивались запозданием информации и уведомлений, заключавшихся в этих личных докладах. Таким образом, когда император Александр, без сомнения, по совету князя Горчакова, воспользовался господином Вердером в качестве посредника, чтобы адресовать нам столь важный вопрос, то это выходило за пределы существовавшего обычая в деловых сношениях. Горчаков старался тогда доказать своему императору, что моя верность ему и мои симпатии к России неискренни или же только «платоничны», – он хотел поколебать его доверие ко мне, что ему и удалось со временем. Сначала, прежде чем ответить по существу на запрос Вердера, я попытался уклониться от ответа, сославшись на невозможность без высочайшего уполномочия решить подобный вопрос. На повторные настояния я рекомендовал обратиться с этим вопросом официальным, но надежным путем к ведомству иностранных дел через русского посла в Берлине. Однако многократные запросы, которые я получал по телеграфу через Вердера, перекрыли мне путь к уклончивым ответам. Я просил его величество телеграфно вызвать в императорскую резиденцию господина Вердера, которого в Ливадии дипломатически использовали в своих целях и который не умел дать отпор, и запретить ему принимать политические поручения, потому как это дело должно идти через русскую, а не через германскую дипломатическую службу. Император не согласился с моей просьбой, а так как император Александр, основываясь на наших личных отношениях, наконец потребовал от меня через русское посольство в Берлине высказать мое личное мнение, то я более не мог уклоняться от ответа на этот нескромный вопрос. Я просил посла фон Швейница, у которого истекал срок отпуска, перед возвращением его в Петербург посетить меня в Варцине, чтобы проинструктировать его. С 11 по 13 октября Швейниц гостил у меня. Я поручил ему как можно скорее отправиться через Петербург в Ливадию – резиденцию императора Александра. Смысл инструкции, данной мною господину фон Швейницу, состоял в том, что нашей первоначальной потребностью является сохранение дружбы между великими монархиями, которые от революции больше потеряли бы, чем выиграли от войны между собою. Если, к нашей скорби, мир между Россией и Австрией невозможен, то хотя мы могли бы допустить, чтобы наши друзья проигрывали и выигрывали друг у друга сражения, однако не можем допустить, чтобы одному из них был нанесен столь тяжкий урон и ущерб, что окажется под угрозой его статус как независимой и имеющей в Европе значение великой державы. Это наше заявление, которое Горчаков побудил своего государя вынудить у нас для того, чтобы доказать ему платонический характер нашей любви, в последствии привело к тому, что русская буря пронеслась из Восточной Галиции на Балканы, а Россия, прервав с нами переговоры, вступила в переговоры с Австрией, потребовав, чтобы они сохранились в тайне от нас. Как я помню, сначала переговоры велись в Пеште [48] в духе соглашений в Рейхштадте, где императоры Александр и Франц-Иосиф встретились 8 июля 1876 г. [49]. На основе этой конвенции, а не вследствие Берлинского конгресса Австрия владеет Боснией и Герцеговиной [50], а русским был обеспечен нейтралитет Австрии во время их войны с турками [51].

Тот факт, что по Рейхштадтским соглашениям русский кабинет позволял австрийцам приобрести Боснию в обмен на сохранение их нейтралитета, дает возможность предполагать, что господин Убри [52] говорил нам неправду, убеждая, что в Балканской войне дело сведется лишь к promenade militaire (военной прогулке), к тому, чтобы занять излишние войска, а также к бунчукам [53] и георгиевским крестам, ведь Босния была бы слишком дорогой ценой за это. Очевидно, в Петербурге рассчитывали на то, что Болгария, отделившись от Турции, постоянно останется в зависимости от России. Эти расчеты, судя по всему, не оправдались бы и в том случае, если бы условия Сан-Стефанского мира [54] были осуществлены полностью. Чтобы не отвечать перед собственным народом за эту ошибку, постарались (и не без успеха) взвалить вину за неблагоприятный исход войны на германскую политику, на «неверность» германского друга. Это была одна из недобропорядочных фикций, ведь мы никогда не обещали ничего, кроме доброжелательного нейтралитета. Насколько честными были наши намерения, можно видеть из того, что потребованное Россией сохранение Рейхштадских соглашений в тайне от нас не пошатнуло наше доверие и доброжелательность к России. Напротив, мы с готовностью откликнулись на переданное мне в Фридрихсруэ [55] графом Петром Шуваловым желание России созвать конгресс в Берлине. Желание русского правительства заключить мир с Турцией при содействии конгресса доказывало, что Россия, пропустив выгодный момент для занятия Константинополя, не чувствовала себя достаточно сильной в военном отношении, чтобы довести дело до войны с Англией и с Австрией. За промахи русской политики князь Горчаков, без сомнения, разделяет ответственность с более молодыми и энергичными единомышленниками, сам же он не может быть свободен от ответственности он не свободен. Насколько прочной была позиция Горчакова у императора в условиях русских традиций, видно из того, что в противоположность известному ему желанию его государя он принимал участие в Берлинском конгрессе [56] как представитель России. Когда, опираясь на свое звание канцлера и министра иностранных дел, он занял свое место на конгрессе, то возникло интересное положение: начальствующее лицо – канцлер – и подчиненный ему по ведомству посол Шувалов фигурировали вместе, но русскими полномочиями был наделен не канцлер, а посол. Это можно документально подтвердить только в русских архивах (а быть может, и там не обнаружится доказательств), но, по моим наблюдениям, положение было именно таким. Это подтверждает и то, что даже в правительстве с таким единым и абсолютным руководством, как русское, согласованность политического действия не может быть гарантирована. Быть может, в наибольшей мере такое единство есть в Англии, где руководящий министр и получаемые им донесения подлежат публичной критике, тогда как в России только царствующий в данный момент император в состоянии по мере своего знания людей и исходя из своих способностей судить, кто из информирующих его слуг ошибается или обманывает его и от кого он слышит правду. Я не хочу сказать этим, что текущие дела ведомства иностранных дел в Лондоне решаются разумнее, чем в Петербурге, но английское правительство реже, чем русское, предстает перед необходимостью прибегать к неискренности, чтобы загладить промахи своих подчиненных.

Правда, лорд Пальмерстон 4 апреля 1856 г. сказал в нижней палате с иронией, которую не поняли большинство членов палаты, о том, что отбор документов о Карсе для предъявления их парламенту потребовал большой тщательности и внимания со стороны лиц, занимавших не подчиненные, а высшие должности в ведомстве иностранных дел. «Синяя книга» о Карсе [57], кастрированные депеши сэра Александра Бэрнса из Афганистана [58] и сообщения министров о происхождении ноты, которую в 1854 г. Венская конференция рекомендовала султану подписать вместо меншиковской [59], являются образцом легкости, с которой в Англии можно обмануть парламент и прессу. То, что архивы ведомства иностранных дел охраняются в Лондоне тщательнее, чем где-либо, позволяет предположить, что в них можно найти и другие подобные образцы. Но все же можно сказать, что царя обмануть легче, чем парламент.

В Петербурге при дипломатических переговорах о выполнении решений Берлинского конгресса ждали, что мы без дальнейших соглашений с другими лицами и в частности без предварительной договоренности между Берлином и Петербургом будем поддерживать и продвигать любую русскую точку зрения в пандан австро-английской. Когда я сначала дал понять и наконец потребовал доверительно, но четко высказать русские пожелания и обсудить их, то от ответа уклонились. У меня создалось впечатление, что князь Горчаков ожидал от меня, словно дама от своего поклонника, что я сам угадаю пожелания русских и буду их представлять, а России не стоит утруждать себя высказыванием их и брать на себя ответственность. Даже в тех ситуациях, когда мы могли полагать, что уверены в интересах и намерениях России, и думали, что можем искренне и без ущерба для собственных интересов дать русской политике доказательство нашей дружбы, то и тогда вместо ожидаемой благодарности мы встречали брюзжащее недовольство, так, как будто бы действовали не в том направлении и не так, как этого ожидал наш русский друг. Результат был таким же и тогда, когда мы беспрекословно поступали, согласуясь с его желаниями. В таком поведении содержалась преднамеренная недобросовестность не только по отношению к нам, но и к императору Александру, которому желали представить германскую политику бесчестной и не внушающей доверия. «Ваша дружба слишком платонична», – с упреком сказала императрица Мария одному из наших дипломатов. Правда, дружба кабинета великой державы с другими всегда остается платоничной до известной степени, ведь ни одна великая держава не может целиком поставить себя на службу другой. Она постоянно должна держать в уме не только настоящие, но и будущие отношения с остальными державами и по возможности избегать длительной принципиальной вражды с любой из них. В особенности это относится к Германии с ее центральным положением, открытым для нападения с трех сторон. Ошибки в политике кабинетов великих держав не наказываются немедленно ни в Петербурге, ни в Берлине, но они никогда не проходят без следа. В своей проверке логика истории еще строже, чем наши счетные палаты [60]. При выполнении решений конгресса Россия ожидала и требовала, чтобы на Востоке в переговорах по местным вопросам, когда речь зайдет об этих решениях, германские представители в случае разногласий между взглядами русских и представителей других держав всегда были на стороне русских. Правда, в некоторых случаях суть решения была нам безразлична, важнее нам было честно истолковать постановления и не нарушать наших отношений с другими великими державами из-за пристрастного поведения по местным вопросам, которые не касались германских интересов. Резкий и язвительный тон всей русской печати, допущенное цензурой натравливание против нас русских народных настроений заставляли считать разумным придерживаться симпатий тех иностранных держав, кроме России, на которые мы еще могли положиться.

При этом раскладе было получено собственноручное письмо императора Александра [61], который, несмотря на все свое уважение к престарелому другу и дяде, в форме, принятой в международном праве, в двух местах явственно угрожал войной примерно таким образом: в случае, если мы по-прежнему будем отказываться подчинить германское голосование русскому, мир между нами не может быть долгим. В резких и однозначных выражениях эта мысль повторялась дважды. Из письма было видно, что князь Горчаков принял участие в его составлении. Сам он 6 сентября 1879 г. в интервью с корреспондентом орлеанистского «Soleil» Луи Пейрамоном сделал демонстративное признание в любви к Франции. Позже два факта подтвердили мою догадку. В октябре одна дама из берлинского общества, остановившаяся в «Hotel de l’Europe» в Баден-Бадене [62] рядом с номером князя Горчакова, слышала, как он сказал: «Я бы хотел воевать, но Франция имеет иные намерения». А 1 ноября парижский корреспондент «Times» сообщил своей газете, что перед свиданием в Александрово [63] царь в своем письме императору Вильгельму жаловался на образ действий Германии и, между прочим, употребил следующую фразу: «Канцлер вашего величества забыл обещания 1870 г.».

Из-за позиции русской прессы и нараставшего возбуждения широких слоев народа, сопровождавшихся сосредоточением войск непосредственно вдоль прусской границы, можно было без сомнения сделать вывод о серьезности положения и угрозы императора по отношению к столь уважаемому прежде другу. Поездка в Александрово, совершенная императором Вильгельмом по совету фельдмаршала фон Мантейфеля 3 сентября 1879 г. с целью лично дать умиротворяющий ответ на письменные угрозы своего племянника, противоречила моим чувствам и моему представлению о том, что требуется делать в этой ситуации.

* * *

Во второй половине 70-х годов усилению акцентирования нашей дружбы с Россией, но без участия Австрии противостояли соображения, подобные тем, которые противоречили попытке разрешить сложные затруднения 1863 г. на пути союза с Россией. Я не знаю, в какой степени граф Петр Шувалов перед началом последней балканской войны [64] и во время конгресса был наделен полномочиями обсуждать вопрос о германско-русском союзе. Он был аккредитован не в Берлине, а в Лондоне, но личные отношения со мной позволяли ему как при поездках через Берлин, так и во время конгресса совершенно откровенно обсуждать со мной все возможности. В начале февраля 1877 г. я получил от него длинное письмо из Лондона [65]. Приведу здесь мой ответ и последующее письмо графа Шувалова.

«Берлин, 15 февраля 1877 г.

Дорогой граф!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.