Глава одиннадцатая Высокая миссия
Глава одиннадцатая
Высокая миссия
В марте 1944 года наша дивизия в числе первых соединений Красной Армии перешла Государственную границу Союза Советских Социалистических Республик, форсировав реку Прут, и вступила на землю Румынии.
Перед тем как перейти границу, нас, командиров подразделений, собрали в штаб полка. Командир полка и его заместитель по политической части просили понять самим и разъяснить всем бойцам, что воюем мы не с народами Германии и их союзниками, а с фашистскими режимами, с их военной машиной. На землю Румынии мы вступаем не агрессорами, не захватчиками и завоевателями, а с великой освободительной миссией. Организованность, дисциплина, дружеские чувства и гуманность — вот какой должен увидеть румынский народ нашу армию, нашего советского солдата. Недопустимы вражда к населению, высокомерие победителей и тем паче какое-либо насилие. В то же время наши старшие командиры предупреждали о повышенной бдительности. Ни на минуту нельзя забывать, что боевые действия придется вести на чужой земле, среди чужого окружения.
Мое поколение выросло с сознанием святости интернационального долга. Слушали командира полка и его заместителя, и все для нас становилось ясным. В то же время мы, многое повидавшие и пережившие, не были теми легковерными и простодушными юнцами, какими вступали в войну. Мы понимали: нас не будут встречать как добрых друзей. Но тогда — как врагов? Вот это-то оставалось задачей со многими неизвестными. Но, как говорится, поживем — увидим.
Первые шаги на румынской земле. И первое, с чем мы столкнулись, встретившись с населением, — страх. Всеобщий страх перед нами. Вражеская пропаганда крепко поработала, чтобы оболванить людей, запугать их. Она вдолбила в головы такую гнусную и несусветную чушь о нашей армии, что мы диву давались. Население ждало нашествия варваров. В первых населенных пунктах мы почти не встречали жителей. А те немногие, что остались, к нам относились настороженно.
Особенно боялись женщины. В первые дни мы их вообще не видели. Они прятались. Потом стали появляться. Но в таком затрапезном виде, что казались страшилищами. Они надевали на себя самую грязную и рваную одежду, лохмотья, лица, руки и ноги мазали грязью, сажей и красками, рисуя себе разные коросты-болячки. Пробегая мимо, отворачивали лица. В разговоры не вступали. Дико!
Миф, созданный фашиствующим словоблудием о страшных и злобных большевиках, рассеялся как дурной сон — и очень скоро. Первыми с нами познакомились и подружились ребятишки. К нашему приходу школы были закрыты, детей распустили на каникулы на неопределенное время. Детям — приволье. Народ этот — вездесущий, любопытный. От нас они получали то кусок сахара, то звездочку, а нередко угощались добротной и сытной солдатской кашей. Потом стали постреливать глазами девушки. Лохмотья, сажа, «коросты» исчезли. Девушки стали миловидными и нарядными. Казаки — парни крепкие, бравые, веселые, озорные и всегда обходительные — определенно им нравились. Румыны поняли: советские солдаты совсем не такие, какими изображала их пропаганда. Страхи, настороженность очень скоро сменились доверием и доброжелательностью. В прошедших зимне-весенних боях под Корсунь-Шевченковским и в Молдавии полки дивизии заметно поредели. Поредел и наш 37-й гвардейский. Даже в моей минометной батарее до штатной численности недоставало 32 человека, а лошадей еще больше. В последнее время на маршах многие безлошадные номера огневых расчетов вынуждены ехать на бричках, а то и топать пешком. Требовало ремонта или замены некоторое оружие.
Наше обмундирование и обувь от непрекращающихся всю зиму дождей и снегопадов в непролазной грязи изопрели и пришли в негодность. Вид казаков в рваных и замызганных шинелях и таких же телогрейках был далеко не бравым. Обувь не поддается описанию. На одних казаках были сапоги, на других ботинки с крагами, на третьих ботинки с обмотками. На некоторых невесть откуда и как появились украинские чеботы домашнего изготовления, а то и просто нарядные, но никак не подходящие для походных условий штиблеты. Эскадронные и батарейные сапожники не успевали латать обувь. Да и когда было латать? Полк не слезал с коней. Казаки с надеждой поглядывали на старшин. Да только что они могли сделать?
Дивизию вывели из боев. Наш полк разместился в лесу возле большого села Григорешти. Никто из нас не знал, сколько времени придется здесь стоять, но устраивались капитально: устанавливали палатки на каждое отделение и расчет, копали щели на случай воздушного налета, строили коновязи, ремонтировали повозки, чинили сбрую, одежду и обувь. Дел было по горло. Мы спешили поскорее закончить все строительные и хозяйственные работы, чтобы приступить к планомерному обучению пополнения, которое начинало поступать в эскадроны и батареи.
Но с первых же дней пребывания «на ремонте» наши планы работ часто нарушались. И, как ни парадоксально, а нарушались по вине одного, из «высокого» штаба. Своими действиями он просто мешал нам.
Я не стану называть фамилию этого начальника. Но расскажу, какая блажь пришла ему в голову. Вот эта-то его блажь и мешала нам.
Едва только полк прибыл на место и капитально разместился, как этот начальник пожаловал к нам и «осчастливил» своим посещением. Объехав, как это принято у начальства, все подразделения полка, на прощание сообщил, что он завтра будет производить строевой смотр полка. А чего и на что ему было у нас смотреть-то? На рвань, на грязь, что ли, ему захотелось у нас любоваться? Ничего же еще не успели сделать после таких длительных и тяжелых боев и маршей. Но поступила команда, и ее надо выполнять.
Строевой смотр — выводка, где проверяется не только личный состав, люди, но и конский состав, амуниция, вооружение, транспортные средства, сам по себе нужен. Смотр определяет готовность полка к новым боям и походам. Значит, бросай всё и начинай готовиться к смотру, наводи на всё шик и блеск, чисти, скобли, смазывай. На это обыкновенно уходили сутки и даже более. Но ведь новых походов, боев и маршей пока как будто не предвидится?
На первой выводке-смотре особых замечаний начальник как будто не сделал. Но… через четыре дня снова явился. Потом еще и еще…
Чем наш полк понравился боевому и уважаемому генералу М., сразу мы понять не могли. Но эти вот выводки и так часто — нам до чертиков опротивели. Ведь, в самом деле, не дай бог, если лошадь окажется недостаточно почищена и на белоснежном генеральском носовом платке останется перхоть, лошадиная шерсть. Или на амуниции, трензелях, удилах и стременах проглянется крапинка ржавчины? Не говоря уже об оружии и шпорах сапог. Сообщение из штаба, что к нам едет генерал М., воспринималось как боевая тревога.
Не знаю, как он смотрел эскадроны и всех тех, кто проходил перед очами генерала впереди моей батареи, но каждый раз он останавливал моего коня, подходил к нему и любовался, а заодно и любовался, как я заметил, стременами седла, чмокал этак губами и нахваливал их. Они были из чистого серебра.
На третьей или четвертой выводке командир полка, с которым я по обыкновению стоял слева рядом, легонько толкнул меня локтем в бок и тихо, чтобы не услышали генеральские уши, но сердито сказал:
— Да отдай ты ему эти свои стремена и ну его…
Последние слова гвардии подполковник Ниделевич проглотил, но я догадался, какими они были. Догадался я, что уважаемый генерал мучает выводками полк из-за моих стремян. Генералу, видимо, очень захотелось их заиметь. Серебряные, не знающие ржавчины, с малиновым звоном — они, видимо, застили генералу белый свет. Просто отобрать стремена-мечту от какого-то командира батареи генерал не смел, это было бы расценено как хулиганство, грабеж при всем честном народе. Выпрашивать — чин, высокое положение не позволяло. На первой выводке, когда генерал их увидел вторично (первый раз он видел стремена в батарее), потрогал их, потом, крякнув от удовольствия, восхищенно сказал:
— Какая красота, а?
И не удержался, намекнул:
— Не худо бы генералу иметь такие стремена, а?
Я сделал тогда вид, что не понял намека. На второй выводке тоже не понял. А генерал ждал от меня подарка. Мне же дарить стремена очень не хотелось, они мне были очень дороги как добрая память о воинском братстве.
Преследуя отступающего противника, после боев под Корсунь-Шевченковским, около узловой железнодорожной станции Вапнярка, нашему полку была разрешена остановка на короткий отдых. В лесу, недалеко от нас, на отдыхе стояла другая воинская часть. Вскоре стало известно, что соседи наши — воины из Первого чехословацкого корпуса, которым командовал генерал Свобода.
Офицеры, как и солдаты чехословацкой части, оказались общительными ребятами. В один из вечеров я пригласил к себе в гости собрата и коллегу по оружию, командира минометной батареи. Это был очень веселый и жизнерадостный капитан (жаль, имя его запамятовал). Вечер мы провели в задушевной, дружеской беседе. Я подарил чешскому другу на память еще не бывшую на плечах жилетку на беличьем меху. Чешский комбат не захотел оставаться в долгу и пригласил меня в гости к себе. Ответный визит я нанес вместе с командирами взводов — благо, что батареи наши стояли в каких-то двухстах метрах друг от друга. Чешский комбат в знак дружбы подарил мне серебряные шпоры и такие же стремена к седлу.
И вот… наш генерал решил заполучить их не мытьем так катаньем. Беспрерывными выводками. До чего же некрасивыми бывают человеческие слабости!
Ослушаться командира полка я не захотел, хотя в этом случае и мог. А тут я все понял и пожалел не себя, а полк. Дурость генерала не дает нормально жить всему полку. Нарочито громко я крикнул своему коноводу, казаку Перегудову Михаилу, чтобы тот сейчас же снял с моего седла стремена и принес их ко мне. Через несколько минут мое приказание было выполнено, и я преподнес «в подарок» генералу стремена и шпоры, на его глазах мною снятые с сапог.
— Ну, спасибо, капитан. Славно вы уважили слабость генерала к прекрасному!
И пожал мою руку в знак своей благодарности.
А я, хотя и через силу, но сделал улыбку, показав, что и я доволен «своей догадке». Генеральское спасибо для меня было горькой пилюлею, которую я проглотил через силу.
И что же? Выводки-смотры в полку прекратились. А генерал М., видимо, уже забыл дорогу в наш полк.
ЧП — чрезвычайное происшествие. Обнаружит санинструктор после бани вошь на ошкуре кальсон или в нательной рубахе казака — ЧП. Собьет казак спину коня на марше, не почистит оружие и амуницию — ЧП. Все подобные недостатки в армии обозначаются этими двумя буквами — ЧП. А если вдуматься, то во многих событиях, случаях и происшествиях ничего чрезвычайного нет. На войне многие мелочи ратной службы не заслуживают того, чтобы их так именовать и делать из этого что-то трагическое.
Но вот в нашей армейской жизни все-таки действительно произошло Чрезвычайное происшествие — ЧП. И вот какое.
В один из григорештинских дней я срочно был вызван к замполиту Ковальчуку. Антон Яковлевич объявил мне, что в полк прибыл военный трибунал и сегодня после полудня будет слушаться дело об измене Родине, о предательстве бывшего командира сабельного взвода третьего эскадрона младшего лейтенанта Шипицына, и что я приказом по полку назначаюсь заседателем трибунала. Слушаться дело будет в открытом судебном заседании в присутствии всех офицеров полка.
Всякие у нас бывали ЧП, точнее, случаи. Но подобное, действительно чрезвычайное, происшествие встретилось в первый и в последний раз. Я попытался вспомнить Шипицына — и не смог. Здесь же, в штабной землянке замполита, дали мне для ознакомления материалы следствия. Читаю: Шипицын (фамилия негодяя мною изменена), рождения 1920 года, место рождения — хутор (название хутора), в 1940 году был призван в Красную Армию и направлен в Харьковское военное пехотное училище. Началась война. Враг подходил к Харькову. Курсантов бросили на защиту города. Здесь курсантско-офицерский полк попал в окружение. Курсанты и офицеры дрались до последнего патрона, до последней гранаты. Большинство погибло. Младший лейтенант Шипицын решил сохранить свою жизнь. Он добровольно сдался в плен гитлеровцам. Некоторое время просидел в лагере, а затем пошел на службу к врагу. Его профессией стало предательство. В 1942 году, когда немцы рвались к Волге, к Сталинграду, Шипицын, надев форму полицая, из шкуры лез, чтобы угодить своим хозяевам в наведении «нового порядка». В Тормосине, затем в станице Нижне-Чирской он участвовал в насильственной отправке молодежи на каторжные работы в Германию и расстреле военнопленных солдат и офицеров.
В ноябре 1942 года началось наступление наших войск под Сталинградом. Гитлеровцы попали в «котел», а те, кто не попал, откатывались на запад. Вместе с ними побежали их верные псы русского происхождения, обагрившие свои руки кровью советских людей. В станице Цымлянской Шипицын, не без ведома гитлеровцев, «задержался» и встретил советские войска в форме… советского офицера. Легенда, с которой он явился в военкомат, своей правдоподобностью не вызвала подозрений. Бежал из лагеря военнопленных. Да и не до проверки легенд было военкомату. Бежавших из лагерей в ту пору было немало. Пункт сбора, фронтовой офицерский резерв, отправка в действующие части на пополнение. Так Шипицын оказался в нашем полку. Здесь он получил назначение в сабельный взвод, в третий эскадрон.
В ночном бою за Цюрупинск третий эскадрон отправили для захвата переправы. Задачу эскадрон выполнил. При возвращении эскадрона на левый берег, в полк, Шипицын отстал от своего эскадрона и, пристрелив коновода, перебежал к гитлеровцам. В полку решили: взводный и его коновод пропали без вести. Но предатель не пропал. Он вместе с немцами воевал против нас. Но сколько, говорят, веревочке ни виться, а конец будет. В бою за город Юзефполь в Молдавии предатель попал в наши руки, но теперь в немецкой форме и с оружием в руках. На этот раз готовых легенд не оказалось. Шипицын был разоблачен как изменник Родины.
При рассмотрении дела на открытом заседании трибунала предатель полностью признал свою вину. Он каялся в тяжком преступлении и просил об одном — о сохранении ему жизни. Он якобы готов искупить свой позор кровью. Не поверил трибунал в чистосердечность признания. Перед нами, перед трибуналом стоял гад, стояло ничтожество, по вине которого погублены десятки жизней. Трибунал не нашел никаких смягчающих обстоятельств и приговорил подлеца к высшей мере наказания.
Офицеров полка выстроили на лесной поляне. Автоматчики привели осужденного, поставили возле ямы. Еще раз огласили приговор, уже утвержденный в верхах. Командир полка громко подал команду-просьбу:
— Офицеров, желающих привести приговор в исполнение, прошу выйти из строя.
Шагнул весь строй.
— Приготовить оружие, зарядить.
Клацнули затворы пистолетов и автоматов. У осужденного подломились коленки.
— По изменнику Родины и предателю — огонь!
Вот и все. Стихли автоматные очереди и пистолетные щелчки. Молчаливые и суровые, мы расходились по своим подразделениям. А там, на лесной поляне, саперы, зарыв яму, утаптывали и сравнивали ее с поверхностью земли, чтобы не осталось никакого следа. Собаке — собачья смерть!
Только я вернулся на батарею, как ко мне в землянку пришел старшина батареи Рыбалкин. Таким взволнованным и обеспокоенным старшину я еще не видел.
— В батарее что-нибудь неладно? — спросил я, и голос мой дрогнул. По пустякам старшина не любил мозолить глаза начальству.
— У меня, лично у меня неладно, товарищ гвардии капитан, — тихо ответил он. Тон его голоса, блеск в глазах никак не говорил о беде.
— Что случилось, Алексей Елизарович?
— Сын явился!
— Какой сын, чей?
— Петька мой…
— На службу к нам, что ли?
— Какой там к черту на службу, ему же пятнадцать лет всего.
— Откуда он взялся?
— А прибег с родины, со станицы Ремонтной прибег. Час от часу не легче. Из дому сбежал разбойник. Матери сказал, что райком комсомола на оборонные работы мобилизует. Та собрала. А он сюда драпанул. Мать, Дарья Захаровна, с ума, наверное, там сходит: сын пропал. А он, видите ли, фашистов решил бить с батей. Каков, а?
Старшина, ошалевший от радости, явно гордился сыном.
— Как он нашел нас? Мы же скрыты под номером полевой почты.
— Туда, в Ремонтную, казак один после госпиталя приехал. Выступал в школе. Рассказывал про дивизию, про наш геройский полк. Само собой — про боевой путь. Мой стрекулист намотал себе на ус. Два месяца в дороге был. Где в воинском эшелоне ехал, где товарняком, где попутной машиной. А то и просто пехом. «Чем питался? — спрашиваю. — Не святым ли духом?» «Нет, не святым, — отвечает. — Хлебом кормили крестьянки меня, как поется в старой сибирской песне. Но чаще кормили солдаты, едущие на войну». Врать научился напропалую. Когда задерживали комендатуры, крутился ужом: «Иду (или еду) на запад». Сначала называл Киев, потом Молдавию. Там, мол, у меня дедушка с бабушкой в оккупации были, теперь вот разыскиваю их. Отец на фронте. Мать тоже на фронте. Сам в детском доме жил. Люди верили. Помогали. А он пользовался, слезу при случае пускал: страдалец, мол. И вот сегодня нарисовался собственной персоной. Глянул я на него — и ахнул, не узнал. Худющий, волосами обросший, в лохмотьях, грязный как чертенок. «Чего тебе надо, хлопчик?» — спрашиваю. «Гвардии старшину Алексея Елизаровича Рыбалкина», — и смеется. «Петька — ты?» — «Я, батя!» И кидается мне на шею. Первое мое намерение после того, как в себя пришел, было: снять ремень, спустить с него штаны, выпороть хорошенько и отправить домой. Но пороть — рука не поднимается, большой уже. Домой — не близкий путь, боязно отправлять, пропадет где-нибудь, умишко-то детский. Оставлять при себе — еще страшней. За милую душу сгинуть может. Как быть — ума не приложу.
Алексей Елизарович растерянно и беспомощно развел руками.
— Малые детки — малые бедки. Растут детки — растут и бедки. Теперь все время думаю о Дарье Захаровне, как она там? Сгинул парень. Натворил шельмец делов. То-то ни одного письма за целых два месяца. Извелась, видать, вся…
Рыбалкин, гордясь сыном, страдал. Страдание было в его глазах, на его лице. Ко мне он пришел за советом. А что я мог посоветовать, что сказать, чем и как помочь?
— Где он, твой разбойник?
— Здесь, под сосною сидит. Ждет командирского слова.
— Зови.
Зачем этот отчаянный хлопец мне понадобился, я не знал. Как и не знал того, о чем говорить с ним буду. «Ждет командирского решения». Командир дивизии может принять решение, командир полка может. И помочь. А я, командир батареи, что могу решить? Мои права и власть ограничены батареей. Придется идти с рапортом по команде и ходатайствовать. Но о чем?
Парнишка смело шагнул в землянку, пропущенный отцом вперед. Стрельнул по мне взглядом, словно оценивая.
— Здравствуйте, товарищ гвардии капитан.
Голос мальчишки писклявый, ломается, но он старается говорить баском. Хочет показать: взрослый, мол.
— Здравствуй, казак, — говорю я, про себя отмечаю: знает звания, потерся, видать, среди военных. Впрочем, кто из мальчишек не знает воинских званий? У всех деды, отцы, братья — рядовые, сержанты, лейтенанты, майоры. В глазах «казака» нет ни испуга, ни робости, скорее, пожалуй, любопытство и упрямая решимость. Лобастенький. Очень похож на отца. — Садись, гостем будешь.
Он зыркает глазами по углам. Садится на краешек скамейки, долгого разговора не ждет. Рядом с ним садится старшина. Он часто затягивается самокруткой, густо дымит, кидает радостные и в то же время тревожные взгляды на сына. Пытается унять волнение и не может. Я разглядываю Рыбалкина-младшего. Тощ, как хворостинка. За длинную дорогу, видать, хватил лиха. Ноги в рваных башмаках, прячет их под себя. Курточка и штаны с заплатками.
— Вид у тебя, казак, — говорю Петру, — не очень бравый, не гвардейский. Но это дело поправимое. Оденем, обуем. Отец, конечно же, рад встрече с тобой.
Петя оглянулся на отца, сидящего рядом, просиял белозубой улыбкой.
— А вот мать зря оставил. Обманул ее, страдать заставил. — Рыбалкин-младший насторожился, снова оглянулся на отца, стер с лица широкую улыбку.
— Деньков пять погостишь у отца и поедешь домой. О билете на дорогу походатайствуем. До границы — машиной.
— Обратно не поеду. — Петр набычился, опустил голову, глядит из-подо лба. Переносицу перерезала морщинка.
— Как это не поедешь?
— А так.
— Но здесь война, стреляют, бомбят. Убить могут.
— Я на войну и ехал.
— Но мы не можем тебя к себе взять. Командование не позволит.
— Не возьмете — все равно пойду за вами, поползу.
— Но тебя в комендатуру заберут и силой отправят в какой-нибудь детдом.
— Пробовали забирать. На границе. И в тыл отправлять пробовали. Да ничего не вышло. Я по дороге сбежал и все равно пробрался к вам.
— Смельчак! — Мне говорить больше нечего, нет убедительных доводов. Хватаюсь за последний шанс. — А как же с мамой, с Дарьей Захаровной как? Она же от горя помрет. Вот уже два месяца отцу не пишет. Вдруг что-нибудь случилось там из-за тебя?
Петька вздрогнул. Откинул космы с крутого лба. Твердо сказал:
— С мамой ничего не случилось. Я знаю. Сегодня напишу маме и попрошу прощения. Она добрая, она простит нас.
— Кого это «нас»? — быстро спросил Рыбалкин-старший. В голосе его прозвучала тревога. — Ты не один явился? Не приволок ли ты и Шурку с собой?
— Нет, не приволок. Он маленький еще, всего одиннадцать лет. И темноты боится. Дома Шурка, с мамкой.
— А кого же нас?
— Ну, меня простит. И тебя тоже.
— Ты нашкодил, а прощать надо меня? — Рыбалкин-старший начинал сердиться. Младший понурил голову. — Ловко у тебя получается. За что же она меня-то прощать будет, а?
— За то, что оставил меня здесь.
— Как оставил? Кто тебе сказал, что оставил?
Мне стало ясно одно: никакой силой мальчишку не выпроводить. Упрямый чертенок. Отцовская порода. Отправим из полка — он пристанет к другому. Но тогда отца и сына навсегда разделит неприязнь, а возможно, и целая пропасть между ними, если… в живых останутся. Но что же мне делать?
— Вот что, казак, — сказал я Рыбалкину-младшему, — твою дальнейшую судьбу будет решать командование.
— А вы, товарищ гвардии капитан, разве не командование? — По лицу его пробежала злая усмешка. — Вы не хотите решать? А то командование, про которое говорите, скоро будет решать?
— Скоро, Петр, — сказал я, словно не заметив ни его злой усмешки, ни его обиды. Ко мне, как я понял, он шел с великой надеждой.
Рыбалкина-старшего я на минуту-другую задержал.
— Что будем делать, Алексей Елизарович? — Теперь и я беспомощно развел руками.
— Остается одно, — Рыбалкин нахмурился, некоторое время молчал, — оставлять сына возле себя.
— Опасно. Я бы не решился.
— Другого выхода не вижу.
Рыбалкин ушел. Я сел за стол и на имя командира полка написал рапорт-ходатайство об оставлении Петра Рыбалкина в батарее или в другом подразделении полка. Пошел в штаб. Но не к командиру полка, а к его заместителю по политчасти. Антон Яковлевич выслушал мой рассказ, подивился, как и я вначале, ушлому казачонку, который смог добраться и найти отца на огромном фронте, по-стариковски покряхтел, поворчал, потом весело поглядел на меня и рассмеялся, как бы обрадовался.
— Чуешь, комбат, мальчишки лезут на фронт, хотят сражаться с фашистами. Да что хотят — сражаются! И в регулярных войсках, и в партизанских отрядах, и в подпольных группах. За примерами далеко ходить не будем. Возьмем Сашу Никитенко, нашего полкового сына. Казачку тоже пятнадцать лет. А разведчик незаменимый и бесстрашный. Награжден двумя медалями «За отвагу» и орденом Славы III степени. Орден — за бои под Корсунью. Ведь что натворил он там? Первый и второй эскадроны дважды врываются в Новую Буду и дважды с потерями отходят обратно. Откуда-то из-под Шендеровки с закрытых позиций лупит тяжелая артиллерия, огонь ее такой плотный и точный, что спасу нет. А мы не можем нащупать и подавить. Посылаем Сашу Никитенко. Перед посылкой доктор наш лицо, шею, руки парнишке разделывает под всякие болячки. Одеваем в лохмотья — под нищенку. Двое суток пропадал разведчик в тылу у гитлеровцев. Попрошайничал. Его гнали из одного места, он лез в другое. Наконец, явился. И принес точную схему всей системы огневых средств противника. Данные разведчика оказались настолько ценными, что ими артиллерия почти всей дивизии воспользовалась и тут же подавила огонь вражеских батарей и многие пулеметные точки. Через несколько часов освободили Новую Буду, а затем с ходу ворвались в Шендеровку.
Антон Яковлевич некоторое время молчал, о чем-то думал.
— Документы оформили на Никитенко для поступления в суворовское училище. Пришел вызов. На днях его отправляем. Хороший офицер будет! — Антон Яковлевич даже зажмурился, представляя, видимо, каким может стать офицером в будущем Александр Никитенко, нынешний разведчик и сын полка. — Так чуешь, комбат, какую замечательную молодую гвардию мы вырастили. И такой вот народ господа фашисты хотели поставить на колени. Вот в чем их ошибка, вот чего они не учли, начиная войну с нами. Духа советского человека не учли!
Антон Яковлевич прочитал мою бумагу, сказал, чтобы Петра Рыбалкина я зачислил в казаки и поставил на все виды довольствия, а сам он с командиром полка все уладит. Крепко предупредил: беречь юного бойца пуще, чем себя.
Петю Рыбалкина по просьбе отца мы зачислили коноводом в бывший взвод Рыбалкина-старшего. С конями он имел дело дома.
Растревожило меня появление на батарее Петьки Рыбалкина, сына старшины. Во мне проснулась до поры до времени дремавшая тоска. А тут накатилась она с такой неожиданной силой, что хоть волком вой. Ни сна не стало, ни покоя. Появилась раздражительность. При надобности и без надобности маячил то на огневой позиции, то у ездовых-транспортников, то у коноводов. Кого-то поучал, кому-то делал замечания. Командиры расчетов, люди, знающие службу и умеющие блюсти порядок, провожали меня недоуменными взглядами: какая муха укусила комбата? Поругался с начальником артиллерии полка майором Полуяновым. В другой раз все свелось бы к шутке, а тут — к злой насмешке над начартом и его обиде. Проверяя состояние транспортных средств батареи, начарт ничего существенного не обнаружил. Но начальство должно делать замечания, указывать на упущения, на недостатки. Майору Полуянову не понравилась невыравненность на линейке бричек и повозок. Не по передкам, не по колесам надо ровнять, не то в шутку, не то всерьез заметил он, а по дышлам. Ладно, мол, примем к сведению ваше замечание и недостаток устраним — и делу конец. Человек ушел бы, считая свой служебный долг исполненным. Да еще по начальству бы доложил, что с транспортными средствами в минбатарее полный порядок. Так нет, взыграл дух непокорности, появилось желание уличить не очень компетентного офицера в глупости.
— Но дышла-то, — с ехидцей говорю начарту, — разные: одни короче, другие длинней. Как же по ним выравнивать?
— Длинные — обрежьте.
— Обрезать можно бы. Но лошади у нас тоже разные: одни короткие, другие длинные. Не лучше ли у длинных лошадей что-либо подрезать?
Фыркнул майор, побежал в штаб. Наверное, будет жаловаться на грубость. Нет, надо брать себя в руки. Пусть на душе скребут кошки, пусть давит зеленая тоска, — командир не может, не должен распускаться. С такой мыслью явился к коноводам. И тут встретил Петю Рыбалкина.
— Здравия желаю, товарищ гвардии капитан! — в радостном возбуждении отрапортовал Петр.
— Здравствуй, казак. Как служится?
— Отлично!
Парнишку оказачили. В кою-то пору успели сшить гимнастерочку по росту и штаны с малиновыми лампасами, подобрали сапоги-маломерки и кубанку. До сабли казак не дорос. Его вооружили штыком-тесаком. Отец постарался. Что ж, старшина. Своя рука — владыка. А парнишка от радости на седьмом небе. У меня же тревожное настроение. Я смотрел на бравого казачка и думал: сумеем ли сберечь? Не лучше ли было найти способ доставить его домой? Мужчина в доме. Незаменимый помощник матери. Спросил, написал ли он письмо матери. Написал. Вспомнил строки поэта: «В письмах все не скажется и не все напишется». Так ли этот парень объяснил? Но дело сделано и переделывать что-либо теперь поздно. Между прочим, спросил у Петра, как там, в глубоком тылу, живется людям. Петька посмотрел на меня внимательным взглядом, ответил уклончиво:
— В письмах на фронт — хорошо.
— А не в письмах?
— Не сладко, товарищ гвардии капитан, — ответил Петька.
На том мы закончили разговор с Петей Рыбалкиным. Его недетские слова о тягостях жизни в тылу снова царапнули по сердцу. Моя жена Нина Николаевна в своих письмах ко мне тоже всегда писала: «Живем хорошо». Не хочу упрекать ни свою жену, ни других женщин в святой неправде. Скажу только, что их неправда помогала нам воевать и верить в победу.
О неправде же слов «живем хорошо» я узнал не от Петьки, а значительно раньше, весной 1942 года, когда на пути на фронт мне посчастливилось заскочить к семье, которая жила в Вологде.
Из уральского городка со своим 151-м УРом мы двигались на запад, к фронту. Узнав в дороге, что останавливаться УР будет в Вологде, мне разрешили выехать вперед. На одной из маленьких станций под Свердловском, бросив в мешок буханку хлеба, три банки тушенки, кольцо колбасы, пачку сахара и банку сгущенки, я бегом направился к вокзалу, и как раз дали отправление воинскому эшелону. Недолго думая, я запрыгнул на тормозную площадку одного из вагонов. Место для пассажира не очень уютное, но об удобствах думать не приходилось. Скорее бы оторваться от своего эшелона. Рассчитывал: зайцем доеду до Свердловска, а там пересяду на пассажирский. Но получилось несколько по-иному. На короткой стоянке на станции Глазово охрана эшелона сняла меня с площадки и доставила к своему начальству. Начальством оказался лейтенант. Разобравшись, кто я и что я, куда и зачем еду, лейтенант предложил в Свердловске не сходить, а составить ему компанию, остаться в эшелоне.
— До твоей Вологды мы домчимся побыстрее курьерского, — сказал он.
Эшелон с военными грузами шел к фронту, и ему была открыта «зеленая улица». Таким образом, свой эшелон я опередил на целых двое суток. И вот я дома. Явился нежданный, негаданный. Словно с неба свалился. Все: жена Нина, трехлетняя дочь Танюшка, мать жены Глафира Андреевна — безмерно рады. Обо мне и говорить не приходится. Глафира Андреевна хлопочет с самоваром, собирает на стол посуду, в чайнике заваривает какую-то траву. Садимся за стол. Глафира Андреевна наливает чай, подает. Я смотрю на тещу, на жену. Та и другая молчат. И отводят глаза в сторону.
— А к чаю у вас что-нибудь есть? — спрашиваю.
Жена опускает голову. На щеках у нее появляются слезы. Говорит тихо, с дрожью в голосе:
— Сегодня у нас ничего нет.
Я спохватываюсь. Ругая себя за глупейший вопрос, торопливо развязываю свой сидор.
— А вчера что-нибудь было?
— Чай был…
— Вареный или жареный? Чай или чаище?
Понимаю: шутки мои грубые, вульгарные, никчемушные здесь, но что-то меня прорвало, я не могу себя остановить. На стол не выкладываю бережно, а кидаю хлеб, колбасу, тушенку, сахар. У жены — широко открытые, испуганные глаза. Танька, дочка моя, выскочила из-за стола, прыгает посредине комнаты. А бабушка, Глафира Андреевна, кончиками платка утирает глаза. Такого богатства в доме давно не было. Говорю громко, весело:
— Будем пировать!
— Будем пировать! — вторит мне несмышленая дочка, прыгает мне на руки, обвивает шею тонкими, худыми и слабенькими ручонками. — Мама, баба, будем пировать!
— Нет, — качает головой жена, — пировать не будем. Нашей семье этих продуктов хватит на две недели, а то и больше.
— Пировать будем после войны, — говорит Глафира Андреевна, собирая со стола изобилие моего сидора. — Сейчас же попьем чай с хлебом и сахаром.
Знал я, что люди живут трудно, но не ведал, что именно вот так. Не просто трудно — тяжко.
Я не сразу заметил, что в письмах жены, в их тоне изложения, произошли перемены. Исчезла фраза «живем хорошо». Ее заменила другая, более сдержанная: «живем не хуже других». Я же отлично понял, что скрывалось за этими словами. Понял, да, как оказалось, не всю ее глубину и трагичность. Во многом этом разобрался позднее. Попытаюсь рассказать, что скрывалось за некоторыми строчками писем жены:
— «Заготовили на всю зиму дрова, а также и семенной картофель» (строка из письма). Жены фронтовиков, да и не только они, живущие в одном доме, сбивались в артель и, когда на реке Сухоне начиналось половодье, все шли на ее берег. Весеннее половодье несло бревна, коряги и где-то смытые строения. Все это они вылавливали и вытаскивали на берег. Набухшие водою бревна тут же на берегу распиливали на чурбаки и лишь тогда, кто как мог, волокли домой и прятали в сараюшках. Весною в обмен на «лишнюю одежонку и обувь» приобретали на семена картофель. Участки земли под посадку картофеля получали в десяти и более километрах от города. Вскапывали их лопатами, потом по несколько раз за лето их пололи, окучивали, удобряли, а собрав урожай, возили до дому на велосипедах, в детских колясках, ручных тележках, а то и просто на плечах. Не легко им доставалась картошечка, но когда ее вырастало порядочно — не бедствовали. Только вот хорошего урожая в поле, вспаханном лопатой, обыкновенно не было. Если удавалось растянуть его до весны — считай, «живем хорошо, не хуже других».
— «Родилась дочка. Назвала Наталией, так, как ты хотел. Здоровенькая. Растет быстро. К твоему возвращению с войны будет большая» (строка из письма). В семье прибавился лишний едок. Теперь их четверо. Работает одна. Заработанных денег учителя начальных классов хватает лишь на то, чтобы выкупить продукты, выдаваемые на карточки. Денег, переводимых мною по аттестату, хватает для того, чтобы на рынке купить две-три буханки хлеба, ведро картофеля и литр молока дочкам (это стоило 500 руб.). «Но живем не хуже других».
— «Город наш часто бомбят. К бомбежке уже привыкли» (строка из письма). Плохая эта привычка. Город Вологда, где живет семья, большой и прифронтовой железнодорожный узел, база снабжения и вооружения войск. Немцы это знали. И налетами авиации стремились вывести из строя узел дорог и воинские склады.
— «Как только начнут стрелять зенитки, которые стоят рядом с нашим домом, в окнах звенят стекла, а чтобы они не выпали, мы на них наклеили кресты из бумаги и наш дом трясется как от землетрясения. Наша Танюшка в это время бросает свои игрушки и в страхе прячется под столом и даже под кроватью. А когда я или бабушка дома, надежной защитою она считала наши колени, крепко, с дрожью прилипала к нам. В бомбоубежище и щели, нарытые возле дома, мы не бегали, надеялись на девушек-зенитчиц, они своими орудиями всегда отгоняют от нашего дома немецких стервятников. Вообще в такое время у нас бывает фронт. А вчера… в магазине у меня выкрали все продовольственные карточки. А месяц-то только начался, думала, пропадем. Не пропали. Выручили из беды, помогли прожить добрые люди, а точнее, наша Наташенька» (строки из письма). Надо же только представить! Семья из четырех человек, женщины и дети на целый месяц остались даже без хлеба. Им всем грозила голодная смерть. Но соседка по квартире, Бусарина София, видя бедственное положение семьи, а вернее, за милую Наташкину мордашку и, всего скорее, по доброте душевной, устроила девочку в ясельки и даже на круглые сутки. Жена же стала кормилицей девочки другой соседки, у той сгорело в грудях молоко. А соседка в благодарность за это смогла как-то достать и передала ей рабочую продовольственную карточку. Вот на этой одной карточке и «жила» семья в три человека целый месяц. Вот она и поддерживала в их хрупких организмах жизнь. Общая беда — война, сблизила, сдружила людей. Жены фронтовиков как и чем только могли помогали друг другу. Вместе было легче выстоять и выжить.
— «У нас большое горе. Заболела и умерла моя мама» (строка из письма). Мама жены, бабушка нашим дочуркам, Глафира Андреевна, которую и я звал мамой, принесла себя в жертву семье. Когда были «потеряны» продкарточки, она целыми неделями, да и после, не брала в рот крошки хлеба. Все отдавала внучкам и дочери, сама же довольствовалась кипяточком-чаем. Но долго ли продержишься на воде?!
В годы Гражданской войны Глафира Андреевна в одиночку вырастила, воспитала и подняла на ноги четверых детей. Вынести испытание новой войны уже не хватило сил. Смерть ее наступила от голода.
— «Дальше в школе работать я не смогла. По моей же просьбе перевелась на работу воспитателем и учителем в детский дом» (строка из письма). Так, как и в мирные годы, жена учила в школе детей читать, писать и считать. Казалось, что в школе ничего не изменилось и в годы войны. Но это только казалось. Чем дальше во времени шла война, тем больше приходило в школу других детей — тихих, бледных, истощенных, задумчивых, с сонными глазами. Они засыпали на уроках. Учительница же, ведя урок, вдруг забывшись, строго спрашивала: «Что с тобой, Вася (Петя, Света, Галя)?» Мальчишка или девчонка только виновато слабо улыбнется, а за нее (за них) ответят другие: «Он сегодня не ел ничего». Учительница прикусит язык. Переменки стали без шалостей, беготни, возни и крика — тихие. Соберутся кучками по углам и о чем-то тихо толкуют, этакие малолетние старички.
Частыми стали и опоздания на урок и неявки в школу. Закончив урок, учительница идет к малышу домой. А там плач. С фронта пришла похоронка!
К горю взрослого, хотя и трудно, притерпеться можно. А вот к детскому горю — никогда! Не раз бывало, когда учительница урок начинала и кончала с плачем. Молча, тихо плакали дети, а вместе с ними плакала и учительница. У кого-то из ребят умерла мама, сломленная бедой, непосильной работой или от голода, или только вчера погибла от бомбежки, спасая детей. Мальчик или девочка остался на всем свете один, как перст. Ни папы, ни бабушки с дедушкой, ни теперь вот и мамы. Круглый сирота, а ему или ей кажется, что сейчас он всем чужой. Таких вот, горемычных, учителя часто брали с собой домой, в свою семью и на какое-то время становились им родителями. Скоро в детском доме из класса жены оказалось свыше десяти человек детей круглых сирот. И они, эти сироты, сейчас своею мамой считают только ее, свою учительницу. И роднее ее у них сейчас нет никого.
Бывая часто в детском доме, навещая своих учеников, жена одновременно выяснила, что большинство детей здесь вывезено из блокадного Ленинграда, их мамы не могли доехать до Вологды и в дороге умерли от голода. Спасти этих детей, сберечь, дать им хоть чуточку материнского тепла — вот что велело сердце моей жены. Вот поэтому она и попросила гороно перевести ее из школы на работу в детский дом, считая, что она сейчас там нужнее, чем в школе.
Не сохранил я этих писем жены на фронт, но сохранил я их в сердце своем на всю жизнь. Этого забыть нельзя.
Наш отдых под Григорешти продолжался три недели. За это время мы получили пополнение в людях и лошадях, привели в порядок вооружение, в достаточном количестве обеспечили себя боеприпасами.
Пополнение в людях на этот раз пришло опытное, прошедшее школу в окопах, почти все они имели ранения в боях и награды. И совсем хорошо, что в полк вернулись из госпиталей многие из наших воинов. Вернуться из госпиталя в свой полк и подразделение считалось удачей, как возвращение в родную семью.
Здесь сменили мы обмундирование и обувь. Правда, не всем досталось новое, но и б/у (бывшее в употреблении) оказалось вполне приличным и добротным. Моему старшине снова пришлось помучиться, готовя персональное обмундирование и сапоги рослому Якову Синебоку.
Батарейцы привыкли к Якову, но ростом своим казак-заряжающий все-таки удивлял и тешил людей. На закрепленного за ним коняшку монгольской породы он, садясь в седло, не залезал, не запрыгивал, а просто зашагивал. В седле сидел смешно. Острые коленки его торчали выше седельной луки так же, как у взрослого человека они торчат, когда он садится на детский стульчик. С коня Синебок не слезал, не спрыгивал, а, поставив ноги на землю, чуть приподнимался на носках, и конь выходил из-под него, как из калитки ворот. Когда Синебок опускался в окоп-ячейку, то окоп этот оказывался ему не более как по пояс, в лучшем случае — по грудь. Но если кто оказывался в окопе Якова, то «тонул» в нем. Не только голову казака не видели, но даже и поднятых рук. Не окоп — колодец.
Война — это тяжкая, изнурительная работа. Я не раз наблюдал, даже любовался работой заряжающего Синебока в бою. Ее он делал без суеты, с некоторой медлительностью, но по-крестьянски основательно. И в бою, и после боя настроение казака всегда оставалось ровным, спокойным. Но вот здесь, в Григорешти, на отдыхе, он запечалился и затосковал. Мы часто выезжали на полевые тактические занятия. На одном из выездов я подошел к Синебоку. Взвод, собравшись на лесном закрайке, дымил самокрутками, а он сидел на бруствере возле миномета одинокий и задумчивый, отрешенный от всего.
— О чем думаешь, Яков? — опустился я рядом.
— Да так, ни о чем, — встрепенулся он и хотел вскочить.
— Сиди, сиди. О доме небось?
В эти весенние дни на многих казаков, особенно сельских, хуторских, накатывалось и бередило душу щемящее чувство тоски по дому. Все мысли их были там, где оставили они своих родных и близких, на родине.
— Из дома пишут, товарищ комбат, — неторопливо и задумчиво заговорил Яков, — что в колхозе начались полевые работы. Ни тракторов, ни коней нет. В плуги, в бороны бабы запрягают своих коровенок, а то и сами запрягаются. А деды из лукошка разбрасывают зерно. Как в глубокой древности…
Яков вздохнул и замолчал. Я тоже не сдержал вздоха и произнес: «Да, трудно там…»
Мне хотелось еще сказать, что кончится война и вновь поднимутся наши колхозы, тучными хлебами заколосятся поля и жизнь станет не хуже, а лучше, чем до войны. Но я ничего этого не сказал. Он, крестьянский сын, знал и чувствовал это не хуже меня.
— Дивлюсь я, товарищ комбат, — после некоторого молчания снова заговорил Яков, — очень дивлюсь, когда гляжу вот на эти румынские пашни. Ну ладно, маленькие лоскутки и межи — понятно. Живут несчастными единоличниками, сами по себе. Но почему на этих лоскутках не видно ни одного пахаря? Весна ж идет!
Верно, шла весна, она была в самом разгаре. С чистого голубого неба с редкими барашками облаков стреляли теплые лучи солнца. Земля прогревалась и нежилась. Над невспаханными и незасеянными полями волнами тек и качался теплый воздух. Он был наполнен запахами земли, леса, цветов. Леса уже оделись в молодую и нежную зелень. Зеленели подвязанные к проволоке рядки виноградных кустов. Зелень пробивалась и на пашнях. Но какая? Бурьян, кислица, чертополох, горчичник. Я как-то по-новому взглянул на Якова Синебока. У него болела душа не только за нашу землю, что на далекой родине, на Полтавщине, но и за эту, чужую — неужели она, земля-кормилица, в эту военную весну не примет и не взрастит хлебные и кукурузные зерна, неужели ей дадут зарасти чертополохом?
— А может, они считают, — Яков кивнул на недалекую деревню, — что с нашим приходом конец света пришел? Или думают, что фашисты вернутся? Чудаки, темнота несчастная.