4. Многообразие религиозного экстаза: Прагматизм в Духовной академии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Многообразие религиозного экстаза: Прагматизм в Духовной академии

Хождение идей в среде иной культуры обычно описывается как их восприятие, трансформация, искажение. Применительно к идеям американского прагматизма, однако, интереснее разбираться не в том, насколько верным было их восприятие иной культурой, а в другом: каким было их использование, к каким результатам оно привело, с какими ответными реакциями встретилось. Такой подход к интеллектуальной истории прагматизма соответствует его собственным теоретическим основаниям.

Философы

В России начала 20-го века Уильям Джеймс приобрел популярность не только в связи с новыми способами описания человеческого опыта, но благодаря самому его интересу к этому опыту позитивной его переоценке, своего рода ревальвации. В этот раз апология духовного опыта — утверждение его ценности, автономии, многообразия давалась от имени академической науки. Это смущало умы, путало карты, меняло привычную конфигурацию интеллектуальной арены. Атмосфере столичных университетов конца ушедшего века было свойственно «исключение всей духовной культуры»[227]. Позитивизм сливался с нигилизмом. Науки о духе были оставлены богословам, обучавшимся и преподававшим в Духовных академиях. В атмосфере религиозных исканий, свободно сочетавшейся с революционными настроениями, подобная специализация перестала соответствовать потребностям публики.

Усилия русских популяризаторов Джеймса сыграли свою роль в том, как сильно изменилась академическая обстановка к началу 1910-х годов. Интерес к религиозным вопросам приобрел специально-научный статус и легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Мистицизм сомкнулся с народолюбием, унаследованным от предыдущих поколений интеллигенции. Эта традиция философии по-новому разрабатывалась историками и публицистами, новым искусством и, конечно, философией. Переводчик Психологии Джеймса философ Иван Лапшин в 1905 году ссылался на Многообразие религиозного опыта как на «удивительную по глубине и богатству содержания книгу»[228]. Согласно Лапшину, мистическое восприятие характеризуется отрицанием кантовских категорий рационального познания, а те описывают человеческий опыт неполно и неинтересно. Состояние мистического экстаза предполагает слияние субъекта с объектом, выход из воспринимаемого пространства-времени, отказ от категории причинности. Доказывая это, в манере Джеймса, обширными цитатами из европейских мистиков, Лапшин упрекал Канта в обеднении философского языка. Но Лапшин не был согласен с Джеймсом, который относился к явлениям мистического опыта с максимальной серьезностью и настаивал на их непосредственном понимании, «буквальном истолковании», как точно формулировал Лапшин. Пытаясь найти компромисс между Джеймсом и Кантом, русский философ признавал мистические феномены «метафорами». Они имеют значение не сами по себе, а в качестве литературных тропов, позволяющих понять и описать иные, более обычные области жизни.

Эстетизируя философию Джеймса, Лапшин снижал его пафос и ослаблял полемическое, а значит, практическое значение его идей. Эту опасность почувствовал редактор перевода Многообразия религиозного опыта философ Семен Лурье. В своем предисловии Лурье вслед за Лапшиным противопоставлял красочную психологию Джеймса и книжный рационализм Канта, но настаивал на буквальной реальности, подлинности и приоритетности джеймсовских феноменов:

«я» должно быть взято не в отдельной его […] части рационального сознания, а во всей полноте его сознательной и подсознательной жизни. Но в этом случае […] трансцендентальное «я» превращается в бессодержательную абстракцию, и единственной мерою бытия остается индивидуум с его […] таинственными обращениями и чудесными экстазами[229].

Чудесные экстазы свойственны индивидууму как таковому, а не его литературным отражениям. На этом основании Лурье обвинял современников в нежизненном, литературном характере их деятельности. Идеи надо оценивать по результатам, к которым они ведут, а результаты эти не только литературные, — повторял Лурье в Русской мысли исходную интуицию американского прагматизма. Его рецензии на русских религиозных мыслителей, публиковавшиеся в Русской мысли, открывают интересную перспективу на события. Русский редактор Многообразия религиозного опыта противопоставлял опыт протестантской Реформации, воспринятый через американский прагматизм, современным проектам православной реформы. Дмитрий Мережковский борется за религиозную реформу и объявляет литературу второй жизнью; но настоящих реформаторов, таких, как Кальвин, на вторую жизнь не хватало, замечал Лурье, потому что им «было не до литературы»[230]. Литература, и в частности литература о религии, не дополняет жизнь, а является ее частью; судить о литературе надо по качеству ее участия в практических делах. Желанные социально-политические изменения требовали преобразования религиозной жизни общества, и духовные проекты надо оценивать в свете их вероятных исторических последствий.

Русский перевод Джеймса оказался в эпицентре дискуссии, которая бушевала вокруг Вех, и оказал немалое влияние на русских читателей. Как писал Бердяев в Вехах, «кто знает, какая философия станет у нас модной завтра, — быть может, прагматическая философия Джеймса и Бергсона»; и правда, в 1911 году сам Бердяев называл Многообразие религиозного опыта «прославленной книгой»[231]. Среди множества свидетельств влияния Джеймса приведу менее известные. В конце 1909 года Корней Чуковский писал Петру Струве: «Читая теперь Джеймса „Многообразие религиозного опыта“, я наткнулся на имя Уота Уизмена (sic) и в сотый раз подумал: нужно написать о нем книгу»[232]. Питирим Сорокин вспоминал о том, что в 1910-е годы переводы Джеймса — Психология, Прагматизм и Многообразие религиозного опыта — использовались «в нескольких российских университетах в качестве основных учебников»[233]. Многообразие религиозного опыта было «со времен юности одним из любимых сочинений Выготского, о чем имеются свидетельства близких ему лиц»[234].

Пророки

В мечтаниях и исканиях, связанных с религиозной реформой, элита столичной интеллигенции пыталась опереться на секты, издавна существовавшие в русском народе[235]. Когда два религиозных движения, интеллигентское и народное, вполне соединятся в одно, тогда произойдет революция, которая превзойдет протестантскую Реформацию и станет осуществлением апокалиптических пророчеств: «Тогда скажет весь русский народ вместе со своими избранными: Да приидет царствие Твое», — писал Мережковский[236]. Кем были эти «избранные»? Ответ на этот вопрос представлял не только этнографический интерес.

Самарский сектант Иван Чуриков прибыл в Петербург в 1894 году и стал проповедовать воздержание от пьянства. Он собирал алкоголиков вместе с их семьями на большие собрания, а там говорил всем и каждому нечто такое, что оказывало терапевтический эффект. Его последователи сформировали общину непьющих, которые называли себя «братцы». Хорошо знавший Чурикова и издавший его Беседы толстовец Иван Трегубов оценивал усилия «братцев» чрезвычайно высоко; по его словам, десятки тысяч людей избавились от пьянства благодаря Чурикову и его последователям[237]. Ближайший последователь Мережковского Дмитрий Философов подверг этот «страшно интересный», по его мнению, опыт собственному анализу. Ссылаясь на только что прочитанное им Многообразие религиозного опыта, Философов объяснял, что в «братцах» «выявляется то, что бродит в бессознательной, стихийной психологии народа […] В нашем церковно-политическом строе ничего нельзя понять, не считаясь с той психологией, которая из косноязычного братца создает бога, готового вознестись на небо»[238]. В итоге он находил в Чурикове ницшеанского сверхчеловека и осуждал его как антихристианское явление. Между тем речь шла о вполне земном деле: народный целитель лечил от пьянства, пользуясь методами, которые были пригодны для этой цели. Обличая его с догматических позиций, Философов не замечал своих расхождений с Джеймсом.

В 1909 году Николай Минский выступил с проектом религиозной реформации со страниц Русской мысли. По его мнению, петровские реформы и имперский период русской истории сорвали реформацию в России; но настоящая Реформа все эти долгие годы зрела в народе и вот наконец созрела.

Лучшие силы народа, составляющие его ядро и сердцевину, со светлой мыслью и бодрой совестью продолжали задержанное или, вернее, пренебреженное Петром великое дело религиозной реформации. Это огромное […] движение известно под названием русского сектантства и в общем стремится к той же цели, которую преследовала европейская реформация […] Наше протестантство, будучи менее глубокомысленным, чем европейское, далеко превосходит последнее по смелости и прямоте устремлений[239].

По Минскому, русское сектантство и есть русское протестантство, так что задача русской реформации неявным образом определялась как распространение сектантского опыта на всех православных. Для этого, однако, не хватало единства между народной массой и ее возможными лидерами из интеллигенции. В поисках таковых Минский сотрудничал с Лениным в 1905 году и объявил Льва Толстого русским Лютером в 1909-м[240]. Впрочем, крестьяне и сами, без интеллигенции, готовы соответствовать последним новинкам европейской мысли. Таковы самые радикальные из русских сектантов.

Хлысты же в деле утверждения верховных прав всякого религиозного «я» дошли до конца и являются какими-то самоучками-ницшеанцами […] Гордые слова европейского сверхчеловека наши крестьяне осуществили на деле[241].

То, о чем только говорили в Европе, уже было осуществлено в русском народе. Эта логика много раз повторялась в России применительно к Фурье, Марксу и вот теперь к Ницше. Легче, конечно, представить себе обратное течение событий: интеллигенты понимали странную для них крестьянскую веру в соответствии со своими любимыми книгами; те менялись, и соответственно менялось представление о сектах.

Философия Михаила Гершензона использовала противопоставление сознания и «подсознательного» именно в том понимании, которое придал этим понятиям Джеймс. Жизнь человека меняется независимо от сознания; стихийные мистические силы работают всюду, даже в душе русского интеллигента. Он, однако, отказывается осознавать их, быть с ними в контакте. Интеллигент оторван от собственного подсознательного. Отсюда его многочисленные беды. «Центр жизни» русского интеллигента переместился в «гипертрофированный орган», каким является его сознание[242]. В этом основа обличительного пафоса Гершензона, именно так «стали мы все калеками, с глубоким расколом между нашим подлинным „я“ и нашим сознанием». Спасти может лишь радикальное изменение сознания, которое Гершензон вслед за Джеймсом называл перерождением. Это религиозное обращение протестантского типа: внезапное, спонтанное, являющееся итогом внутреннего кризиса и прямого, без посредников, общения с Богом[243]. Критики не замедлили остановиться на этой странной особенности статьи Гершензона, отличавшейся от подчеркнуто православного характера других статей Вех. «Резкими переходами к новому бытию богата и летопись русского сектантства», — писал в рецензии на Вехи К. К. Арсеньев. Но в современном культурном обществе, замечал он, ничего похожего обычно не происходит[244]. Многие примеры, которыми оперировал Гершензон в веховской статье, были протестантскими, но особенно интересен центральный для Гершензона пример английского пуританина Джона Беньяна[245]. Он играет важную роль в Многообразии религиозного опыта (лекции 7 9), где вместе с Толстым иллюстрирует ключевую идею о религиозном обращении как втором рождении. Одной параллели с Толстым, наверно, было достаточно для того, чтобы привлечь внимание Гершензона. Но этот пушкинист был и без того заинтригован фигурой Беньяна. Согласно восходящей к Жуковскому версии, одно из мистических стихотворений Пушкина, «Странник», является переводом из Беньяна. Сходство между пушкинскими стихами и религиозными обращениями отвечало самым глубоким интересам философа-пушкиниста. «Дикарь, Кальвин и Пушкин — что соединило их в торжественном понимании мира?» — спрашивал Гершензон. В стихотворении Пушкина «Пророк» он видел не поэтическую фантазию, но достоверное показание о мистическом преображении в том самом его варианте, который описан Джеймсом:

Очевидно, в жизни Пушкина был такой опыт внезапного преображения […] В его рассказе нет ни одного случайного слова, но каждое […] точно, как в клиническом протоколе. […] То же может случиться с каждым из нас […] Показание Пушкина […] запись о чуде, которое он сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка[246].

Пушкин понимается через Беньяна, который понимается через Джеймса. Этот источник Гершензона был очевиден для современников, которые воспринимали его с иронией, как книжный суррогат подлинного опыта. Милюков дивился тому, что Гершензон берет пример религиозного вдохновения «не из русской действительности, а из истории того же английского сектантства». Вместо прозрения Беньяна можно было рассказать о прозрении Толстого, считает Милюков, но в подтверждение и он ссылается на «сравнительный анализ обоих примеров, Толстого и Беньяна» в прочитанном по-английски Многообразии религиозного опыта[247]. Националистически настроенный читатель 1910-х годов с враждебностью наблюдал, как пуританизм ставится в пример отечественной традиции. «Нет ничего удивительного, что в поисках за примерами (sic) морального перерождения веховцы не вышли из пределов Англии, притом Англии пуританской — Бениан и Карлейль, Карлейль и Бениан»[248].

Богословы

Подобно своему современнику Максу Веберу, Джеймс суммировал протестантский духовный опыт, наследником которого он был, считая его вершиной религиозной истории человечества[249]. Оба они любили брать примеры у пуритан и квакеров; Джеймс особо ценил радикальные секты. «Всякое истинное обращение должно быть внезапным. Моравские братья первыми сделали этот вывод. Методисты последовали за ними»[250]. Религия Джеймса не социальный институт, а непосредственное переживание; не историческая традиция, а психологическое состояние; не рутинный ритуал, а мистический экстаз; не зависимость от авторитета, а внезапное (пусть и многократно повторяемое) первооткрытие. Очевидно, что многообразие религиозного опыта, с которым имел дело Джеймс и в которое он обращал своих читателей, было ограничено определенными историческими формами. Сам он писал об этом с полной ясностью:

я говорю не о вульгарном типе верующего, внешним образом придерживающегося религиозных обрядов своего народа […] Его религия создана для него другими, передана ему традицией, ограничена твердо установленными формами и держится косностью привычки. Изучение этой религии, добытой из вторых рук, мало принесло бы нам пользы[251].

Осуществленная Джеймсом подмена общего — частным, религиозного опыта — протестантским опытом подверглась критике сразу же, как только стала популярна среди представителей другой конфессии. В 1911 году в Харькове вышла книга Н. Шемелина, посвященная православной критике Многообразия религиозного опыта. Харьковский богослов не согласен уже с самым общим тезисом Джеймса: что основанием религии является мистический опыт, непосредственный и потому надконфессиональный.

Но в действительности дело обстоит совсем иначе. […] Вся полнота истины дана в […] откровении […] Церковные догматы представляют собою не порождение человеческого ума или логические формулы […] — они даны в откровении как готовый материал[252].

Этим православный мистицизм принципиально отличается от протестантского, а систематика Джеймса не соответствует святоотеческому опыту. «Отличительной особенностью восточного мистицизма является непосредственная его связь с церковной догмой». Откровение дано не отдельным людям, а всему обществу верующих, составляющих церковь; поэтому мнение церкви является высшим авторитетом и более важно, чем непосредственно получаемые откровения. Религия как социальный институт важнее, чем религия как духовный опыт. Джеймс не такой эмпирик и прагматик, каким хочет казаться: у него есть собственная религиозная система, которая враждебна православию.

В этих рассуждениях харьковский богослов следовал за местным архиепископом Антонием Волынским, который с признательностью упоминается в этой книге. Член Синода и человек крайних взглядов, Антоний играл ключевую роль в торможении церковной реформы накануне революции. Делом его жизни было усиление монашества, в котором Антоний видел главную опору старого порядка. Современных ему православных философов, последователей Владимира Соловьева, Антоний называл «хлыстами самого низкого разбора»[253]. Согласно той версии православного учения, которую излагал Шемелин вслед за Антонием, мистические состояния сами в себе не заключают свидетельства о своем источнике, добром или злом. Чтобы различать духов, мистики Восточной церкви должны иметь наставника, без которого ничего не могут предпринять. Самые великие подвиги, наложенные на себя самовольно, вменяются ни во что. Лучше не верить, чем верить явлениям и откровениям, так как всегда возможны ошибки относительно их источника. Демоны маскируются под ангелов, и великое бедствие — вступить в общение с демонами. Для их узнавания нет различительных признаков, доступных индивиду; поэтому православные мистики, даже отшельники, никогда не порывали связи с церковью. И наоборот, «мистический опыт, отрешенный от догматических истин и не подчиненный никакому внешнему авторитету, ставил подвижника на гибельный путь субъективизма и приводил его к состоянию духовной прелести». В отличие от западного христианства, в православии мистика и догматика «не только не сталкивались, а, напротив, взаимно дополняли и поддерживали друг друга». Со всем этим, по мнению православного критика, «Джеймс совершенно незнаком». Итак, материал Джеймса заимствован из западных сект, его подход отрицает значение церковного авторитета, и потому-то он популярен среди русской интеллигенции, которая с самого начала своего исторического существования порвала «живую связь с православной церковью, религиозным бытом миллионов простого народа и здоровым направлением восточного мистицизма»[254]. Московский богослов П. Страхов шел еще дальше, ассоциируя идеи Джеймса с практикой русских сект. Джеймс испытывает безусловное доверие к состояниям прямого общения с Богом. Это «по существу своему далеко не ново для христианской Церкви, легко узнающей здесь столь знакомое ей мистическое сектантство, представляющее, без сомнения, очень интересный сюжет для всестороннего научного исследования, но, однако, едва ли могущее претендовать на достоинство истинной религии»[255].

В 20-м веке, как и в 16-м, всякая попытка религиозной реформы прежде всего означала конфликт с духовной иерархией. На борьбе с народными сектами был сосредоточен особый орган Русской православной церкви, так называемая Внутренняя миссия. В отличие от своих коллег, занятых пропагандой православной религии среди иноверцев нехристианских конфессий — мусульман, буддистов и «язычников», деятели Внутренней миссии работали с христианскими расколами, сектами и ересями внутри русского народа. Внутренняя миссия была подчинена Синоду, имела своих представителей-миссионеров во многих епархиях, проводила миссионерские съезды и контролировала печатные издания: журнал Миссионерское обозрение и газету Колокол. От ее имени выпускались также многочисленные учебники, пособия и брошюры. Деятели Внутренней миссии были священниками или монахами, имели высшее богословское образование, обычно получая его в одной из четырех существовавших в стране Духовных академий. Это были подготовленные профессионалы, имевшие свое место в бюрократической иерархии, занятые учетом и контролем определенной сферы жизни. В этом смысле Внутренняя миссия представляла собой один из специализированных институтов надзора над интимными чувствами людей, феномен, характерный для Нового времени[256]. С другой стороны, работа Внутренней миссии напоминает о прежних исторических эпохах, об инквизиции и Контрреформации. Явления, которые в истории западной цивилизации были разделены столетиями, в России иногда накладывались друг на друга, образуя своего рода историческую складку. Внутри этой складки развивались противоречивые и красочные события, совмещавшие в одном синхроническом срезе особенности разных эпох.

В складке

Примером является судьба историка русских сект Дмитрия Коновалова (1876–1947)[257]. В свое время известный автор[258], скоро он оказался совершенно забыт; поэтому наряду с анализом его книги я расскажу здесь о его не вполне обычной профессиональной карьере. Окончив Московскую Духовную академию, Коновалов, сын крестьянина из-под Могилева, был оставлен преподавать тут греческий и французский. Впоследствии он преподавал и латинский, но его научным интересом были русские секты. Получить благословение от Академии на их изучение в полевых условиях он не сумел. Пользуясь своим статусом, он добился доступа к архивам провинциальных судов и духовных консисторий, ответственных за расследования разнообразных сектантских «преступлений». В этой своей методологии он шел по следам британских «кабинетных антропологов» (armchair anthropologists), строивших свои нарративы на основе собирания и систематизации сомнительных источников, типа миссионерских или административных отчетов. Те, правда, занимались далекими колониями; Коновалов же открывал экзотические обычаи и нравы людей, говоривших на его языке и, по всем признакам, принадлежавших к населению метрополии[259]. По своему содержанию подход Коновалова тоже был отличен от модных в конце 19-го века антропологических построений, вершиной которых стала Золотая ветвь сэра Джеймса Фрезера.

Концепцию Коновалова можно описать как психологическую. Согласно его собственным словам, работа с архивными делами убедила его в том, что для изучения сект духовного образования недостаточно; и Коновалов поступил на медицинский факультет Московского университета, занимаясь там в клинике нервных болезней и на кафедре психиатрии. Любопытно представить, как днем он преподавал древние языки своим студентам в рясах, а вечерами, надев белый халат, учился осматривать истеричек.

В 1905 году в Московской Духовной академии было решено учредить новую «кафедру истории и разбора русского сектантства». На нее претендовал петербургский епархиальный миссионер Димитрий Боголюбов. Трое преподавателей Академии, включая знаменитого Василия Ключевского, дали по его поводу резко отрицательное заключение. В этой полемике столкнулись, в очередной раз обнаружив друг друга, миссионерский мир русской контрреформации — и мир академических ученых, профессионалов просвещения. Как писали рецензенты о Боголюбове,

автор спорит с грамотеями-начетчиками сам как грамотей-начетчик, а не как кабинетный ученый от лица науки […] Трудно допустить, чтобы человек, прошедший высшую богословскую школу, сам не замечал […] призрачности одерживаемых такими средствами миссионерских побед. […] Каковы бы ни были успехи его как практического полемиста, пересаживать приемы такой полемики в академическую аудиторию совершенно неуместно[260].

В противовес этому миссионеру Совет Академии обсудил на заведование новой кафедрой кандидатуру Коновалова. Она была одобрена Советом и подлежала утверждению Синодом. Впрочем, у Коновалова не было еще требовавшейся для этого высшей ученой степени, она называлась магистерской. 24 октября 1908 года он с успехом защитил в своей Академии диссертацию Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. На защите Коновалов определял заглавное понятие как

своеобразное душевное волнение, разряд нервно-психического возбуждения, вызываемое искусственными религиозными упражнениями, подготовленное суровым аскетическим режимом и обусловленное […] психофизической организацией самих сектантов-экстатиков[261].

В соответствии с принятыми правилами, диссертация Коновалова была опубликована еще до защиты (в нескольких номерах Богословского вестника в 1907–1908 годах и отдельным изданием в типографии Московской Духовной академии)[262]. Впрочем, как гласил титульный лист, то была лишь «часть 1, выпуск 1» задуманного исследования. Автор объяснял на защите, что представлена была часть труда, которая описывает «телесные явления сектантского экстаза в их последовательном развитии».

Экстаз сектантов на ритуальном радении описывался по симптомам. Так психиатр или, скорее, невропатолог описывает болезненные состояния: возбуждение кровеносной системы, секреторной функции, пищеварения и в особенности дыхания; движения разного рода; и наконец, возбуждение функций речи. Вращения и говорение сектантов Коновалов рассмотрел на фоне исторической перспективы, начиная с первохристиан и кончая современными православными ритуалами. Сектанты отождествляют экстатические переживания с действием Святого Духа. Приобщаясь к Духу, индивиды становятся «живыми богами» и выполняют в общине функции лидеров. Поэтому с феноменом экстаза связаны социальные механизмы жизни общин. На основе такого анализа автор собирался разобраться и в спорных проблемах происхождения русских сект. Но уникальным качеством этой единственной дошедшей до нас «части» его труда был обильно документированный, содержавший множество колоритных подробностей и архивных выписок, свод исторических сведений о телесных симптомах религиозного экстаза. Прошло столетие, но никто лучше, подробнее и серьезнее не написал о русских сектах.

Московский хлыст 18-го века показывал на следствии: его сердце во время радения «трепетало аки голубь». Кавказские шалопуты во время пения псалмов сначала краснели, а потом «бледнели как полотно». Арзамасский хлыст 1850-х во время молитвы чувствовал в своих внутренностях «аки огнь палящий». У скопческого пророка во время радения на губах выступала пена. В сотнях красноречивых примеров из области дыхания сектанты пыхтят и фыркают, зевают и икают, плачут и смеются, издают разного рода стоны, крики и вопли. С не меньшими деталями исследуются движения сектантов: местные движения (глаз, губ, языка и головы; рук и плеч; потягивания, вставания, притопывания, коленопреклонения); локомоторные движения (хождение, беганье, прыганье и скаканье); и, как основная часть ритуала и комбинация прочих его элементов, — вращения. Вся эта колоритная картина описывалась с помощью классификационных сеток, смоделированных по медицинским образцам. К примеру, все изменения дыхания разделяются на простые, смешанные и осложненные. «Осложненные спазмы» далее классифицируются по своим речевым признакам: они включают в себя либо нечленораздельные звуки, либо же отрывочные слова и фразы. Потом анализ доходит до самой речи.

Оппоненты, слушатели и читатели Коновалова, до того знакомые с нравами и верованиями русских сект исключительно по миссионерским их толкованиям, испытали немалое удивление. Изложение обычно концентрировалось на критике сектантских учений о троице, о человекобожии, о браке и так далее. В трактовке Коновалова, сектоведение переключалось с идейной пропаганды на научное описание; с богословских рассуждений — на примеры кабинетного этнографа, снабженные сотнями документальных ссылок; с исключительного интереса к содержанию — на почти столь же исключительный интерес к форме религиозных переживаний. Вслед за Джеймсом, Коновалов больше интересовался крайними и шокирующе резкими, чем умеренными, случаями[263]. Вслед за Дюркгеймом Коновалов открывал для себя религиозное значение группового экстаза и человеческого тела. Как писал Марсель Мосс, суммировавший эту традицию, «тело есть первый и наиболее естественный инструмент человека», и потому явления духовной и социальной жизни находят свое первое выражение в техниках тела[264]. В историческом развитии ритуала телесные его аспекты обогащаются опытом более тонких переживаний. Телесные ощущения видоизменяются, индивидуализируются, но никогда не вытесняются из религиозного опыта.

Вслед за классиками социологии религии Коновалов подчеркивал не уникальность той или иной религиозной группы (для чего материал русских сект давал большие возможности), а, наоборот, универсальность описываемых механизмов. Явления экстаза примерно в тех же телесных формах, что и у русских хлыстов, известны у шейкеров, у ранних квакеров, у пятидесятников и в других протестантских сектах. За пределами христианства кружения входят в экстатический ритуал шаманов, дервишей, суфи. Компаративистский пафос Коновалова был совершенно необычен. На одной и той же странице он выявлял аналогичные проявления экстаза (судорожные сокращения лицевых мышц) в описаниях южнорусских хлыстов, американских шейкеров, французских истеричек, пророка Магомета и еще Катерины из повести Достоевского Хозяйка[265]. Непрерывные сравнения между русскими и протестантскими сектами, более редкие сопоставления с язычниками и шаманами, аналогии с психиатрической клиникой — все это шокировало читателя. Самой опасной была аналогия между ритуалами русских сект и ранних христиан. Православная церковь признавала христиан первых веков, в отличие от католических святых и протестантских мистиков, своими святыми предшественниками; поэтому сопоставление с ними сектантов-еретиков оказывалось кощунственным.

Несмотря на полученные Коноваловым начатки медицинского образования, он не стремился медикализировать религиозные феномены, объявляя сектантов психопатами или дегенератами (что уже пытались сделать некоторые его предшественники по изучению русских сект, в частности киевский психиатр Иван Сикорский). В отличие от современной ему психиатрии Коновалов интерпретировал описанные им феномены так, чтобы понять тот смысл, который придавали им сами герои. Так, дыхательные симптомы важнее других телесных функций потому, что дыхание символически связано со Святым Духом. Миссионерское богословие, имевшее свое представление о догматической норме и стремившееся ограничить отклонения от нее дисциплинарными мерами, было сродни психиатрической медицине с ее жесткой моделью здоровья и рецептами на все случаи его нарушений. Коновалов вслед за Джеймсом стремился уйти от оценочных суждений (и прямо следующих за ними насильственных действий) на обетованную землю академического знания, чистой дескрипции. Для своего эпистемологического упражнения, однако, русский исследователь избрал экзотическую и очень опасную область. Принципиальное отличие его психологического подхода от подхода психиатров с трудом воспринималось современниками. Один из официальных оппонентов на его защите, профессор П. П. Соколов, преподававший психологию в Московской Духовной академии, говорил в своем отзыве:

Мы видели ту общую схему, при помощи которой автор классифицировал физические обнаружения сектантского экстаза. Сама по себе эта схема не нова: г. Коновалов, очевидно, заимствовал ее у психиатров из их обычной клинической картины большой истерии. Но является совершенно новой попытка детального применения этой схемы к изучению сектантского экстаза. […] До сих пор никто из исследователей русского сектантства не обладал такими разносторонними знаниями, какими обладает г. Коновалов: психиатры, за немногими исключениями, не знали сект, а сектоведы (уже без всяких исключений) не знали психиатрии[266].

Московский миссионер И. Г. Айвазов упрекал Коновалова как раз за то, за что хвалил его московский психолог Соколов. Критик вводил в обсуждение тему, которая кажется неожиданной в дебатах почтенных преподавателей Духовной академии:

Взгляд г. Коновалова на все внешние проявления религиозного экстаза у сектантов как на следствие того или другого состояния их организма глубоко неправилен. Этот взгляд материалистичен. Изучая психиатрию, г. Коновалов стал рабом ея […] тогда как психиатрия является одною из самых хаотических наук […] Но душа сектантов осталась у автора совершенно в стороне. А между тем на нее-то и должен был обратить внимание богослов. Не за исследование же «отрыжки» академия дает степень магистра богословия?! […] О каком «религиозном экстазе» говорят гг. Коноваловы, Соколовы […], когда их нравственному пониманию доступен только один экстаз — кувыркание перед еврейским золотом![267]

Защитники Коновалова тоже не стеснялись в выражениях. Соколов так характеризовал Айвазова:

…развязный, невежественный и плохо говоривший по-русски молодой человек […], принимавший весьма горячее участие в деятельности московских союзов истинно-русских людей […] В общем г. Айвазов произвел на присутствующих скорее комичное впечатление[268].

Психологи

Я полагаю, что источником нового подхода Коновалова была теория эмоций Уильяма Джеймса и его прагматический подход к истории религии. Но Коновалов ссылается на Джеймса среди сотен других авторов, поэтому доказательство моей гипотезы потребует довольно сложной аргументации. Проблема осложняется тем, что работа Коновалова была написана до выхода в свет русского перевода Многообразия религиозного опыта (Коновалов ссылается на английское издание); а также тем, что философские идеи, по существу сходные с прагматизмом Джеймса, были известны в начале века и под другими именами. Эрнест Геллнер рассматривал сходную проблему применительно к знаменитому польскому, впоследствии британскому антропологу Брониславу Малиновскому. Отмечая сходство между подходами Малиновского и Джеймса, Геллнер утверждал, что Малиновский перенял свой «функционализм» не из прагматизма Джеймса, а из эмпириокритицизма Эрнста Маха, о котором в 1910 году Малиновский писал свою диссертацию[269]. Добавлю, что примерно тогда же о «родстве» между прагматизмом Джеймса и эмпириокритицизмом Маха рассуждали в России[270]. В этом свете гипотеза о зависимости Религиозного экстаза Коновалова от Многообразия религиозного опыта Джеймса была бы слишком легко фальсифицируемой.

Мы обретаем более твердую почву, если с собственно философского уровня спустимся этажом ниже, на уровень психологических спекуляций. Теория эмоций Джеймса в России была известна еще в 1896 году из перевода его Психологии. Она стала популярной более всего благодаря парадоксальности своих выводов, которые ассоциировались с материализмом и даже нигилизмом. Согласно этому построению Джеймса, сущность эмоции не в вызвавшем ее предмете и не в качестве переживания, а в его физической форме. Телесное возбуждение следует непосредственно за восприятием факта, его вызвавшего, а осознание этого возбуждения вторично и необязательно. В 1914-м одессит Николай Ланге в своей Психологии замечал, что теория эмоций Джеймса «так общеизвестна, что мы можем ограничиться самым кратким ее изложением»[271]. И действительно, знаменитые парадоксы Джеймса пересказывались из одного русского учебника психологии в другой: мы не потому плачем, что опечалены, а потому опечалены, что плачем; мы не потому боимся, что испуганы, а потому боимся, что дрожим. Идея эта подвергалась обязательной критике. Ланге упрекал Джеймса в «узком радикализме» именно за теорию эмоций, а двадцать лет спустя Выготский все еще писал о «парадоксальном», «радикальном» и «фальшивом» ее характере[272].

Именно теория эмоций Джеймса была основанием для радикального сектоведения Коновалова. Если сектанты считали, что они стонут, дрожат и кружатся потому, что в своем экстазе видят Духа Святого, то Коновалов переворачивал их аргументы. Согласно Коновалову, сектанты потому переживают свой экстаз, что особенным образом стонут, дрожат и кружатся. Так Джеймс переворачивал логику человеческих эмоций. Например, в главе «Возбуждение пищеварительного аппарата» Коновалов рассказывал:

некоторые сектанты-мистики говорят, что в моменты экстатического возбуждения они ощущают какое-то трепетание в животе или в утробе, которое будто бы производит в них св. Дух […] Например, Прасковья Першенкова (19-летняя крестьянка деревни Каширки, Кирсановского уезда) рассказывала на следствии 1851 года […]: «У меня духовником Агап Александров, мы с ним сошлись по духу год тому назад, потому что у него и у меня дух трепещется в животе […] это я знаю по тому, что у себя я чувствую, а у него вижу, как он трепещется»[273].

В отличие от своих героев Коновалов не верит, что дрожь живота есть следствие работы в нем Святого Духа; но вместе с сектантами он верит в их дрожь как физическое явление. Сектанты возбуждают в себе религиозный экстаз, который есть особенная работа их тел. Он проявляется в конкретных, физически ощутимых симптомах. Воспринимая обычными своими органами чувств экстатическую дрожь собственного живота или живота партнера, сектанты интерпретируют эти явления как свидетельство присутствия в их теле Святого Духа. Комбинированным действием религиозного научения, аскетической жизни и группового давления сектанты вырабатывают у себя особую чувствительность к такого рода состояниям тела. Джеймс сказал бы, что их органы, в данном случае животы, работают как резонаторы их религиозного чувства. Коновалов даже склонен полагать, что телесная чувствительность является определяющей характеристикой: сектантов можно отличить по способности их тел к реагированию на духовные стимулы.

Неудержимой наклонностью сектантов живо реагировать на религиозное пение выделением слезных желез, всхлипываниями и телодвижениями иногда с успехом пользовались для определения их принадлежности к мистико-экстатическим сектам[274].

Наряду с теорией эмоций Джеймса для Коновалова была важна трактовка классического вопроса о соотношении полового и религиозного чувства; именно в этой связи Коновалов ссылался на Многообразие религиозного опыта в его нью-йоркском издании 1903 года[275]. В отношении хлыстов эта проблема была особенно важна в связи с обвинениями в том, что их экстатический обряд заканчивался ритуальным групповым сексом — «свальным грехом». История этих обвинений началась с 17-го века, развивалась трудами православных миссионеров и достигла высшей актуальности одновременно с выходом в свет книги Коновалова: враги Григория Распутина считали его хлыстом, обвиняли его в разврате и объясняли его предполагаемый разврат его предполагаемым хлыстовством. Джеймс в первой же главе своего труда спорил с теорией, которая интерпретирует религию как продукт полового инстинкта. «Эта теория ускользает от точной формулировки […] и существует только в намеках», — писал Джеймс в 1903 году; фрейдовская классика, которая даст формулировку этой теории, не была еще написана. Излагая смысл центрального для его труда понятия подсознательное (subconsciousness), Джеймс ссылался на Фрейда лишь среди полудюжины других авторитетных для него психологов.

За несколько лет, прошедших между публикациями американского оригинала и его русского перевода, русская мысль испытала влияние психоанализа. Теперь переводчики и читатели Джеймса ассоциировали связь пола, культуры и религии именно с Фрейдом. Редактор русского перевода снабдил джеймсовский пассаж о подсознательном развернутым примечанием. Вставив ссылку на работы Фрейда и Брейера по истерии, у Джеймса отсутствовавшую, Лурье писал:

…школа Фрейда […] все больше привлекает к себе внимание. О терапевтическом значении «психоанализа» Фрейда могут судить лишь врачи-специалисты, но что теоретическое значение учения новой школы велико и что с ним проникла как бы свежая струя в науку о духе, вряд ли может подлежать сомнению (Примечание редактора перевода).[276]

На фоне многих фактов, говорящих о популярности Фрейда в России 1910-х годов[277], это свидетельство указывает на влияние психоанализа непосредственно на круг Русской мысли.

Что касается Коновалова, то в ключевом для его работы вопросе о соотношении полового и религиозного чувств он в точности следовал за Джеймсом. В отличие от фрейдовского монизма, стремившегося любой ценой свести разные явления жизни к единому источнику, джеймсовский плюрализм удовлетворялся описанием явлений, равноправных по своему значению и спокойно сосуществующих друг с другом. Метафоры дыхания, движения, питания не менее значимы и распространены, чем метафоры любовной страсти, утверждал Джеймс[278]. Так действовал и Коновалов. Не заботясь о том, чтобы редуцировать разнообразные проявления религиозного экстаза к некоей единой энергии, он стремился дать исчерпывающий перечень самих этих проявлений. К примеру, он цитировал колоритное наблюдение протоиерея Зотикова из жизни закавказской секты:

В собрании прыгунов […] женский пол, как бы насилуемый духом бездны, кривляется телом, выдавая оное то вперед, то назад на подобие действий блудниц[279].

Путь к интерпретации этого ритуала как субститута сексуального удовлетворения кажется самоочевидным; заметим, однако, что этот способ понимания совпал бы с тем, как воспринимали нравы русских сектантов их злейшие враги — миссионеры. Коновалов сравнивал наблюдавшиеся у женщин-прыгунов движения с классическими французскими описаниями истерического припадка — «страстными позами», ритмическими движениями таза и прочими «expressions passionn?es». Но он сразу опровергал эту трактовку, которая его читателям несомненно казалась бы фрейдистской, в точности следуя правилу Джеймса: «когда дело идет о понимании религии, возможен только один путь — изучать непосредственное содержание религиозного сознания»[280]. Согласно Коновалову,

за отсутствием в сообщении протоиерея Зотикова указаний на эротические галлюцинации и действительное половое возбуждение сектанток, производивших на молении соблазнительные движения таза, — нет решительных оснований считать последние сладострастными движениями[281].

Проблема немедленно подверглась новым обсуждениям. Саратовский психиатр Н. И. Старокотлицкий в статье 1911 года подробно разбирал теорию религии Джеймса, теорию истерии Фрейда, материалы Коновалова, газетные сообщения о Распутине и, наконец, собственные клинические наблюдения над «религиозно-эротоманическим помешательством» сектанта-хлыста. Джеймс и Коновалов неправы, утверждал Старокотлицкий. Сексуальные метафоры важнее других, потому что указывают на общий источник всякого религиозного переживания[282]. Радикально настроенный психиатр был озабочен мистико-эротическими исканиями, которые, как он писал, последовали за «освободительным движением» недавнего прошлого. Половая теория религии, которая объединяла оба явления и противопоставляла их публичной политике, казалась инструментом борьбы с реакцией.

Экзорцизм

И недели не прошло со дня защиты магистерской диссертации Коновалова, как 30 октября 1908 года «годичный сход» одной из влиятельных организаций крайне правого крыла отправил обер-прокурору Святейшего синода следующую телеграмму:

Русское Монархическое собрание в Москве, осведомившись о присуждении степени магистра богословия доценту Коновалову […] находит в (его) сочинении отсутствие богословия, издевательство над православием, соблазн верующих, и почтительно просит […] вытребовать все дело […] и пересмотреть его вновь, отменить самую автономию академий, опасную для чистоты православного учения[283].

Диссертация мало кому известного богослова была поставлена в один ряд с самыми громкими артистическими скандалами дня. Наряду с депешей в Синод по поводу Коновалова Монархическое собрание направило благодарность премьер-министру Столыпину за снятие со сцены «кощунственной пьесы» Уайльда Саломея и ходатайство о запрещении повести Горького Исповедь. Конечно, за вмешательством политической организации в дело о магистерской диссертации стояли давние и серьезные причины.

Синодальный указ от 26 ноября 1905 года, принятый на пике революции, предоставил Духовным академиям статус «временной автономии», приравнивая эти учреждения к университетам. Против этого возражал один из самых влиятельных членов Синода, уже упоминавшийся архиепископ Антоний Волынский. «Наиболее настойчивые претенденты на автономию являются бездарными и непросвещенными импотентами ученой мысли», — писал Антоний[284]. В январе 1908 года на волне реакции Синод предпринял ревизию четырех существовавших в России академий. Ревизорами были назначены Антоний Волынский и Димитрий Херсонский. В июле 1908 года в Киеве состоялся очередной, четвертый по счету Всероссийский Миссионерский съезд, фактическим председателем которого был Антоний. На Духовные академии в своей речи обрушился протоиерей Иоанн Восторгов, не так давно нашедший в Сибири и представивший двору Распутина. «Если довериться Академиям, они и нас поведут в секты», — говорил он на Миссионерском съезде[285]. Год спустя Восторгов от лица Монархического собрания подписал протест по поводу диссертации Коновалова.

Крайне правые начали газетную кампанию, направленную против доцента Коновалова. Миссионер Айвазов написал полдюжины статей, обличавших его диссертацию. В Колоколе появилось письмо Никона, епископа Вологодского: «Имена гг. Коноваловых […] будут пестреть темными пятнами на страницах истории духовного образования в нашей церкви»[286]. Главный удар нанес Антоний Волынский, написавший на диссертацию Коновалова, после ее защиты, разгромный отзыв[287]. Архиепископ обнаружил в этой работе «научный нигилизм», «голое перечисление общеизвестных явлений с огромным количеством совершенно бесполезных ссылок» и даже, не без литературного изящества, «Тредьяковский метод». Утверждая, что работа «лишена не только богословской ценности, но и какой-либо ценности психологической или физиологической», Антоний переходил к историческим отделам книги: