Минута слабости

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Минута слабости

Ах, все было не так, не так. Я шел навстречу там, где надо было стоять насмерть. Я отступал и поддавался. Легко враждовать с КГБ, но противостоять отцу и брату куда труднее. Я был сражен этим открытием и самим фактом такого противостояния.

Я вышел тогда от Сахарова совершенно сломленным. Это была последняя капля. Необходимость защищаться не только от власти, но и от обвинений в своей же диссидентской среде подорвала мои силы. Те, кто сочувствовал мне, в основном деликатно молчали. Те, кто осуждал, делали это громко, не стесняясь подслушек, а некоторые, может быть, и в расчете на них. Даже самые близкие друзья не решались мне что-либо советовать, а только признавали мое право решать вопрос самостоятельно, не поддаваясь давлению со стороны.

Ситуация разрешалась единственным способом – отказом признать за КГБ право назначать одного из нас заложником, а другого – вершителем его судьбы. Тогда мы оба оставались бы по одну сторону, независимо от того, что для нас напридумывал КГБ. Кирилл стал заложником не тогда, когда КГБ объявил, что я могу за него решить его участь, а когда он с этим согласился.

Я шел пешком в сторону дома. Стоял слякотный декабрь, на улицах было темно и пустынно. Падал мягкий вечерний снег и тут же таял на мокрых мостовых. Я шел не спеша, переживая разговор у Сахаровых и все события последних дней. По другой стороне Садового кольца медленно ехали обе гэбэшные «Волги». Позади меня тащились мои топтуны, знавшие, конечно, все перипетии этой истории и, возможно, слышавшие все разговоры в сахаровской квартире. Чекисты шли на приличном расстоянии, понимая, что мне сейчас не до них и побега можно не опасаться.

В тот вечер КГБ ненадолго победил меня руками моих родных и единомышленников. Хорошо, что никто об этом не догадался и никогда об этом не узнал – я ни единой душе до сих пор этого не рассказывал. Меня дожали. Я внутренне сдался. «Черт с ними со всеми, я уеду, у меня нет больше сил на эти дрязги», – думал я, и мне становилось легко оттого, что решение принято, и погано оттого, что оно было неправильным.

Не надо было уступать с самого начала. Не надо было ничего обсуждать в прослушиваемых квартирах. Я понимал это – любой конфликт в диссидентской среде на руку КГБ, и они умеют извлекать из него выгоду. Но ведь разговор с родными или диссидентами – это не допрос в КГБ, тут не скажешь «отказываюсь отвечать на ваши вопросы». И я уступал давлению близких и ухудшал этим наше общее положение.

Не надо было уступать отцу, когда по дороге к Сахарову на пресс-конференцию он настаивал, чтобы я тут же, в такси, дополнил свой «Ответ» строчкой о том, что окончательное решение за Кириллом. «Я не буду от руки дописывать в двадцать экземпляров», – отговаривался я. «Значит, ты хочешь решить за него?» – возмущался папа, и я возражал, что нет, и все споры снова шли по одному и тому же кругу. «Ну, тогда хотя бы скажи это на пресс-конференции, раз ты действительно оставляешь за ним окончательный выбор», – требовал папа. Я малодушно согласился, хотя понимал, что делать этого не следует. Нельзя сваливать ответственность друг на друга и, какие бы решения между нами ни были приняты, нельзя показывать перед КГБ свою слабость – это дает им в руки дополнительное оружие.

Мне не хватило сил пренебречь обвинениями в безразличии к судьбе брата, и я сказал, что требовал от меня отец. И дал тем самым КГБ лишний повод оказывать на Кирилла все возрастающее давление.

Не надо было вообще обсуждать эту проблему ни с кем, кроме Кирилла. Всех остальных это не касается. Но столько вокруг оказалось доброхотов, пекущихся о нашем благе по своему разумению! Столько оказалось любителей посплетничать и навязать свое решение как единственно верное! Столько нашлось желающих поучаствовать в драматической истории, ничем не рискуя и ни за что не отвечая! И какие, наконец, силы бросил КГБ на создание склочной атмосферы – я до сих пор могу об этом только догадываться.

Обстоятельства сложились так, что, связанный обещаниями, я не мог всем всё рассказать. Кирилл, например, задумал доказать политическую подоплеку своего дела тем, что получит разрешение на выезд, что для обычного уголовника немыслимо. Идея вполне здравая и доказательная, хотя, на мой взгляд, чересчур игровая. Уже получив выездную визу, он намеревался публично от нее отказаться. Однако об этом его намерении знали только он и я. Говорить об этом вслух было невозможно. Дать понять даже в иносказательной форме, что намерения Кирилла вовсе не таковы, какими они видятся, я не мог. Приходилось молча терпеть наскоки тех, кто давно сделал для себя выбор в пользу эмиграции.

Большинство из диссидентского круга отнеслись к сложившейся ситуации корректно, не пытаясь оказывать на нас давление. Но это было молчаливое большинство. Только три человека выказали мне свою поддержку ясно и недвусмысленно: Таня Осипова, Игорь Шафаревич и Александр Солженицын. Таня при всех заявила, что позицию мою полностью разделяет и на моем месте поступила бы так же. Игорь Ростиславович Шафаревич передал мне короткую записку со словами поддержки и одобрения. Александр Исаевич Солженицын, бывший к тому времени уже за границей, прислал мне большое письмо, в котором одобрял мое решение остаться в стране. Он возражал мне, что на Западе вовсе не так хорошо и не так вольно, как это кажется мне из Советского Союза; приводил примеры взятия коммунистами заложников во время гражданской войны в Испании; рассказывал о своем отношении к этой проблеме.

Письмо Солженицына очень поддержало меня. Но мало кто решился бы дать такой совет: выбрать не вольный Запад, а тюремный Восток.

Забегая вперед, скажу, что Солженицына потом мучила совесть за то его письмо. Вернувшись в 1994 году из эмиграции в Москву, он через несколько дней позвонил мне и, сокрушаясь, говорил, что очень переживал за свой совет, что его много лет мучила совесть, потому что он как бы подтолкнул меня в лагерь. Я возразил ему, что все было бы так же и без его письма, но он в свое время очень укрепил мой дух и я ему за это был и остаюсь благодарен. Все действительно так и было. Александр Исаевич, это, конечно, понимал, но ведь совесть – явление иррациональное, ее укоры объяснениям не поддаются.

В тот декабрьский вечер 1977 года, возвращаясь пешком с улицы Чкалова к себе домой на Новоалексеевскую, я был раздавлен. И письмо Солженицына, и записка Шафаревича пришли позже, когда я вновь обрел уверенность в правильности своего выбора. А тогда я шел по слякотной ночной Москве, опустошенный, сдавшийся, и заново переживал разговор у Сахаровых.

Не надо было туда ходить. Ведь понятно же, зачем это было устроено. Я и не хотел идти, но папа требовал моего присутствия, чтобы публично расставить все точки над «и». Меня решили доломать, и никому ничего объяснить было невозможно. Володя Борисов, игрок и позер, упивался ролью прокурора в придуманном им спектакле. Ира Каплун, уязвленная своим постепенным отходом от Рабочей комиссии, злилась на себя, на меня и искала повод для разрыва.

Очень настойчива была и Елена Георгиевна Боннэр, возмущенная нарушением уже сложившегося стройного порядка, когда вслед за угрозами репрессий непременно следует эмиграция. Андрей Дмитриевич Сахаров был по обыкновению спокоен и выдержан, но все его аргументы сводились к одной нелепой идее, что главное – чтобы не посадили. Наум Натанович Мейман, еврейский отказник и член Хельсинкской группы, весь вечер качал головой и мягко уговаривал меня: «Надо ехать, Саша, вы понимаете, надо ехать». И только Татьяна Михайловна Великанова сидела молча, а когда все мои обличители слегка выдохлись, сказала, что я прав по той простой причине, что решать должен я и никто другой.

Я шел, не столько размышляя, сколько переживая все услышанное. На Колхозной площади я вдруг обнаружил, что метро уже закрыто. Я этому даже слегка обрадовался – не хотелось домой, не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать, ничего объяснять. Я был рад оттянуть время неизбежной встречи с друзьями. Ведь придется рассказать о новом решении. Я свернул на проспект Мира и медленно побрел в сторону ВДНХ.

Я знал, что никто из диссидентов меня не осудит. Разве что кто-то из тех, кому мы обещали помощь и защиту, усмехнувшись, скажет: «Ну вот, и этот уехал, как только представилась возможность». Но все мыслимые слова осуждения были ерундой по сравнению с тем, какое чувство унижения и беспомощности испытывал в тот вечер я сам. Как не хватало мне Зинаиды Михайловны и Петра Григорьевича, которые, я знал, наверняка бы поддержали меня! Но они уехали и вряд ли уже когда-нибудь вернутся.

Я ясно понял тогда, почему сорвался первый разговор в КГБ и его перенесли на несколько дней спустя, на 1 декабря. 30 ноября Григоренки покинули Советский Союз. КГБ боялся их влияния на меня и на всю придуманную ими операцию с заложниками. Мнение Петра Григорьевича было весомо в диссидентской среде.

Между тем прогулка пошла мне на пользу. Свежий воздух проветрил голову, замороченную в сахаровской квартире, и я постепенно успокоился. Я долго стоял на Крестовском мосту, глядя на теряющиеся в темноте рельсы железной дороги, и думал, что жизнь не кончается, какое бы решение я ни принял. На этой приятной неопределенности я остановился в своих раздумьях и заспешил домой.

На Новоалексеевской царила тихая паника. Друзья не знали, где меня искать. Я вышел от Сахарова, попросив меня не сопровождать, а домой не вернулся, хотя уже прошли все разумные сроки. Все знали, что за мной ходит наружка, поэтому решили, что я, скорее всего, арестован. Никто не предполагал, что я поплетусь через пол-Москвы пешком. Я не стал никому ничего объяснять, сказав, что расскажу все утром.

Наутро я проснулся другим человеком. Сон – лучшее лекарство от малодушия. Рассказывать было нечего. «Что это на меня нашло вчера? – удивлялся я сам себе. – Чего это я так раскис и согласился эмигрировать?» Ведь не авторитет же Сахарова на меня подействовал – я относился к нему с уважением, но отнюдь не восторженно, часто во многом с ним не соглашаясь. В конце концов, авторитет Татьяны Великановой значил для меня, как, собственно, и для всех, гораздо больше, а она меня поддержала. Я сам себе дивился, но, разумеется, о своей вчерашней слабости никому ничего не рассказал. И никогда никому до сих пор не рассказывал. Чем меньше госбезопасность будет знать о нашей внутренней жизни, тем целее мы будем. Это важное правило, нарушить которое можно только за очень солидной давностью лет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.