Молодые якобинцы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Молодые якобинцы

Пушкин, ровесник и друг многих декабристов, xopoшо запомнил, как "негодовали молодые якобинцы". Речь идет отнюдь не об их ненависти к абсолютизму, рабству, униженному положению солдат, это и так ясно…

Молодые якобинцы негодовали против Николая Михайловича Карамзина.

Эти чувства были тем острее и любопытнее, что все они Карамзина весьма почитали: один из знаменитейших людей России, в молодости видевший революционный Париж 1790 года, затем переживший тяжкие разочарования, "испытание кровью 1793 года", Карамзин был вдвое старше своих юных оппонентов; только что, в 1818-м, он выпустил в свет первые тома своей знаменитой "Истории государства Российского", имевшие не просто огромный успех; вероятно, ни один исторический труд никогда не вызывал в России такого общественного интереса. Отлично зная предмет, владея прекрасным слогом, Карамзин, можно сказать, открыл соотечественникам их прошлое. Он писал откровенно, честно, то, что думал, — и был, наверное, вообще одним из самых уважаемых людей в России. Ему отдавали должное и царь, и его противники, и глубокие ученые, и легкомысленные светские щеголи, и провинциальные дворяне, и сибирские купцы…

Молодых якобинцев не устраивало только одно — Карамзин не был революционером; по его мнению, наилучшей политической формой для России было просвещенное самодержавие.

Итак, спор честных: явление всегда примечательное и, как правило, обнаруживающее больше истины, нежели явное противоборство черного и светлого.

Прислушаемся же (тем более что спор был обещан читателям еще на тех страницах, где действовал Михаил Муравьев, юный отец еще не родившегося в ту пору карамзинского оппонента).

22-летний Никита Михайлович Муравьев за месяц с небольшим изучает все восемь томов Карамзина, затем сверяет источники, пишет ответ. Ответ предназначен для того, чтобы пойти по рукам; автор показывает свою рукопись Карамзину, и, разумеется, тот дает согласие на распространение…

Декабрист знакомит оппонента с сочинением, достаточно вежливым по форме. И тем не менее вот что в нем находим:

Карамзин: "История народа принадлежит царю".

Муравьев: "История принадлежит народам".

Декабрист Николай Тургенев вторит: "История принадлежит народу — и никому более! Смешно дарить ею царей. Добрые цари никогда не отделяют себя от народа".

Карамзин: "История мирит (простого гражданина) с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках".

Муравьев: "Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом… Можно ли любить притеснителей и заклепы? Тацита одушевляло негодование".

Любопытнейший спор происходит около 1820 года. Недавно в библиотеке Московского университета был обнаружен экземпляр тогдашнего издания "Писем русского путешественника" с заметками на полях Никиты Муравьева; еще раз напомним — того Никитушки, кто не решался танцевать, если древние герои этого не делали, чей отец, Михаил Муравьев, писал родственникам веселые письма в суровые 1789–1793 годы…

Карамзин переносит читателя на тридцать лет назад, во Францию, в Париж 1790 года (некоторые тексты уже цитировались нами раньше). И вот-скрытый диалог одного из замечательных «отцов» с одним из выдающихся «детей»,

Карамзин (описывая Париж 1790 года и королеву Марию-Антуанетту):"Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горечь свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка".

Муравьев (на полях): "Как все это глупо". Декабриста, вероятно, не устраивают сугубо личные оценки, когда рушатся миры.

Карамзин (о наследном принце, Людовике XVII): "Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую?"

Муравьев: "От глупости".

Карамзин: "Один маркиз (заика), который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: «Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!»"

Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником.

Дальше — особенно острые строки.

Карамзин: "Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и- самого злодейства".

Муравьев: "Вероятно, мораль скверная".

Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ, массу в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.

В разговоре с декабристом Николаем Тургеневым пожилой историк восклицал: "Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!"

Однако вернемся к "Письмам русского путешественника".

Карамзин: "Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку".

Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев не сдерживается и прямо между строк вписывает — дурак.

Любимому, уважаемому другу дома, самому Карамзину отвешено дурака!

Николай Тургенев, утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, "по секрету", в письме): "А в политике ребенок и гасильник". Гасильник — тот, кто гасит свет прогресса…

Брат-единомышленник Сергей Тургенев находит, что лучше бы историк оставил другим "проповедовать мрак, деспотизм и рабство".

И вежливый Карамзин иногда сердится на молодых, употребляя притом обороты очень сходные:

"Скороспелки легких умов…"

"И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся".

Чуть позже: "Нынешние умники не далеки от глупцов".

Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинские слова: "всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня".

"Турция святыня, — иронизирует декабриcт, — и Алжир также".

Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества декабристов не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте будущей российской конституции он запишет:

"Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое".

Николай Тургенев о том же:

"Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог".

Сильно, жестко звучат революционные формулы: "Опыт всех народов и всех времен доказал…", "Пусть толпы рабов…" Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям — нравится или не нравится — придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу, И. И. Дмитриеву, историк язвит: "Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов".

В "Письмах русского путешественника" мысль продолжена:

"Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни".

Муравьев подчеркивает слова: "во всяком правлении" — и замечает: "Так глупо, что нет и возражений".

Нет, вмешаемся мы (люди XX века), не так уж глупо, даже если не согласиться! Речь ведь опять же идет о соответствии народного духа и политических форм, о том, что иной народ доволен тем правительством, которое непременно выгнали бы из других стран. Дух народов меняется медленно; Пушкин позже заставит своего героя сказать по-карамзински: "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений".

"Во Франции, — пишет "русский путешественник", — жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком".

"Неправда!" — восклицает на полях Муравьев. Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе, выходит, и в России мужики благоденствуют.

"Но дерзкие, — продолжает Карамзин, — подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!"

"И лучше сделали", — вписывает декабрист прямо между книжных строк. Вот — "русская резолюция" насчет французской революции!

И лучше сделаем — надеются члены тайных обществ. И хуже будет — пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство — зло, но быстрая, неестественная отмена его — тоже зло.

Русский путешественник: "Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот".

Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: "Что ничего не доказывает".

Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель "роковых минут" Великой французской революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита Муравьев не спорит насчет того, что в перспективе возможны эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в ссылке, в глухом сибирском селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, "один стоил целой академии", может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не докрывает: он уверен, что можно, должно идти и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…

Наконец, последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени: "Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения…"

Никита Муравьев: "Революция была, без сомнения, в его плане".

То, что существует, продолжается, Карамзин считает не случайным, естественным, — и он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди.

Если "разумно и действительно" только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли одному из друзей, что "либерализм сделался болезнию века"?

Итак, в известном смысле оба правы — Муравьев и Карамзин. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности русского самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.

Наконец, на последних страницах "Писем русского путешественника" их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за "чрезмерную нейтральность" к французским делам.

Карамзин: "Я оставил Тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной".

Муравьев (на полях): "А Москва сгорела!"

"Беспечность" 1790 года столь же неприятна декабристу, как и страшные, пугающие формулы о "гибельных потрясениях", эшафоте, провидении.

Вот оно, провидение: Париж 1790-х — Москва 1812-го… Из пожара же Москвы и народной войны 1812 года берут начало новые уроки, о которых, однако, историограф не хочет толковать.

Кажется, все современники стремятся взглянуть на французскую революцию пошире.

Даже Жозеф де Местр восклицает, что 1789–1794 годы — "величественный урок народам и королям. Это — пример, данный для того, чтобы ему не подражать".

Крепко спорит со своим родственником и другом Карамзиным князь Петр Вяземский. Теперь — считает он, — когда, можно сказать, начала оседать пыль и становятся видны контуры того, что разрушено и заново создано, теперь необходимо все разглядеть:

"Запоздалые в ругательствах, коими обременяют они Вольтера, — называют его зачинщиком французской революции. Когда и так было бы, что худого в этой революции? Доктора указали на антонов огонь. Больной отдан в руки неискусному оператору. Чем виноват доктор? Писатель не есть правитель. Он наводит на прямую дорогу, а не предводительствует. Требуйте ответа от творца: зачем добро постигается здесь часто страданиями творения? А теперь, когда кровь унята и рана затягивается, осмелитесь сказать, что революция не принесла никакой пользы! Народы дремали в безнравственном расслаблении. Цари были покойнее, но достоинство человечества не было ли посрамлено? Как ни говорите, цель всякой революции есть на деле, или в словах, уравнение состояний, обезоружение сильных притеснителей, ограждение безопасности притесненных; предприятие в начале своем всегда священное, в исполнении трудное, но не невозможное до некоторой степени".

В другой раз тот же Вяземский резонно замечает:

"Я слышал от этих дураков: «На месте царей сослал бы я куда-нибудь на отдаленный остров всех этих крикунов (говоря о Бенжамене Констане, Герене{31} и других) и все пошло бы как по маслу». Врали! Вы не знаете, что эти имена, которые вас пугают, только что ходячие знаки капитала, который разбит по рукам целого поколения, возмужавшего и мужающего. Истребите их — явятся другие".

Так будоражила людей французская революция на расстоянии трех десятилетий и нескольких тысяч километров от нее. И с каждым годом страсти накаляются еще больше…