IV

Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из-за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца (Недавно расстрелянный Блюмкин. — Автор.) успел скрыться. Прежде официального уведомления, мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто-то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие — а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа — уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнётся война… В отдельных группах служащих шли оживлённые обсуждения на эту тему и — говорю не шутя — некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.

Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в своё время было описано и освещено в прессе. Но у нас, в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что Министерством Иностранных Дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, всё усиливая панику.

На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой-либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в Министерство Иностранных Дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать, грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принять Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов…

Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом Иностранных Дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т.е., в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде, отменявших одно другое, распоряжениях и указаниях. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:

— Они там совершенно потеряли голову… Вот смотрите, — и он дал мне прочесть телеграфную ленту своих переговоров по аппарату Юза… Было ясно, что у нас в центре царила полная растерянность.

Советское правительство отвечало на грубые протесты германского правительства в самом угодливом тоне, обещая в ударном порядке расследовать дело и расправиться с виновными, примерно их наказав. Но дело с расследованием шло плохо. Виновники не открывались. Тем не менее, советское правительство, чтобы умилостивить немцев, решило принести в жертву молоху гекатомбы… Говорю об этом со слов покойного Красина, который вскоре приехал в Берлин и который с возмущением мне рассказывал наедине, в свою очередь со слов Ленина, что для удовлетворения требования немцев, советское правительство решило обрушиться в сторону наименьшего сопротивления и, выхватив из числа арестованных левых эсеров несколько десятков человек, якобы, причастных к убийству Мирбаха, казнить их…

— И хотя, — говорил мне Красин с глубоким отвращением, — я хорошо знаю Ленина, но такого глубокого и жестокого цинизма я в нём не подозревал… Рассказывая мне об этом предполагаемом выходе из положения, он с улыбочкой, заметь, с улыбочкой прибавил: «словом, мы произведём среди товарищей эсеров внутренний заём … и таким образом, и невинность соблюдем и капитал приобретём»…

В этот свой приезд Красин неоднократно в разговорах со мной, точно не имея сил отделаться от тяжёлого кошмарного впечатления, возвращался к этому вопросу и несколько раз повторял мне эти слова Ленина. Затем уже, много лет спустя, в Лондоне, Красин как-то вновь возвратился в одном разговоре со мной о Ленине, к этому факту, почему он и врезался в мою память острым клином. И, если бы я не помнил во всех деталях этот разговор с Красиным, если бы и теперь, через несколько лет предо мной не вставали его глаза, в которые я в упор смотрел в то время, как он, повторяю, с глубоким отвращением передавал мне эти подробности, я не решился бы привести их здесь… Я знал Ленина. Знал, что он не был институткой… Помню, как однажды в Брюсселе в разговоре со мной он заметил: «Да, Георгий Александрович, политига ггязное (он несколько картавил) дело». Но повторяю, я не могу и до сих пор отделаться от чувства какого-то холодного ужаса, вспоминая рассказ Красина… И мне вспоминается, что Ленин уже задолго до смерти страдал прогрессивным параличом, и невольно думается, уж не было ли это просто спорадическое проявление симптомов его болезни…

Если, как мы видели, убийство Мирбаха повлекло за собою такую паническую тревогу среди посольских служащих, то другое событие, разыгравшееся довольно скоро вслед за ним, уже окончательно ошеломило их. Оно вызвало самый неприкрытый страх за самих себя, за свою жизнь. Им, очевидно, уже померещился призрак суровой расправы (Эта вечная тревога и ожидание расправы были явлением перманентным, и не только среди мелких служащих, но — что особенно стоит подчеркнуть и отметить — также и у весьма ответственных деятелей советского правительства. Я приведу беседу с одним близким мне товарищем и приятелем, стоявшим и сейчас стоящим на весьма высоком посту. Беседа эта имела место в Берлине. К сожалению, в силу серьёзных причин, не могу привести имени этого товарища, кстати сказать, человека глубоко честного… Мы с ним часто беседовали в Берлине. Как-то раз, поражённый его крайне болезненным видом, я сказал ему: — Да вам следовало бы уехать отсюда полечиться в какую-нибудь санаторию… — Нет, Георгий Александрович, — грустно ответил он мне. — Нельзя мне уехать, мне надо ждать своей судьбы… решения своей участи… и это будет скоро… — Бог знает, что вы говорите, — сказал я, — какие-то загадки… «ждать своей участи»… какой участи? — Какой участи? — повторил он мой вопрос. — Наша участь такая: нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для одного человека… — Ничего не понимаю, — возразил я. — Всё какие-то загадки…

В продолжение всего этого разговора он ходил по комнате. Но тут он вдруг остановился, подошёл ко мне и, слабо и жалко улыбаясь, в упор глядя на меня, многозначительно и резко провёл рукой себе по горлу, слегка высунув язык, и сказал: — Вот наша участь… — Не понимаю, — проговорил я в недоумении. — Всё не понимаете? — спросил он. — Я говорю, нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для человеческого тела…. для повешенного… Теперь понимаете?… Да, нас ждёт виселица… И мне и вообще нам, нам нельзя уехать. Но вам, милый Георгий Александрович, вам следует уехать, и как можно скорее расстаться с нами… мы обречены и должны тянуть до последней возможности… Ведь, конечно, наша попытка окончится провалом, и нас ждёт суровая расправа… Это Немезида…. Мы заварили кашу и нам же следует её расхлёбывать… А вы имеете право избежать этой расправы… уезжайте….

И примерно через год, уже в Москве, тот же мой товарищи, занимавший ещё более высокий пост, опять возвратился к этой теме и снова стал уговаривать меня воспользоваться случаем и отойти от советского правительства, чтобы не делить с ним его участи… И он снова повторил свою метафору о «количестве воздуха»… Разговор этот происходил в Москве в то время, когда Деникин, успешно наступая, был уже под Тулой, и когда все советские деятели от великих до малых трепетали и, не скрывая своей паники, говорили о расстрелах и виселицах. — Автор.)…

Я говорю о покушении на жизнь Ленина… Известие это пришло к нам поздно вечером по телеграфу. Я живо помню, как это было. Я спускался из своего помещения, чтобы пойти к прямому проводу. Навстречу мне попалось несколько совершенно растерянных сотрудников.

— Георгий Александрович, — сказал один из них, — вы знаете… Ленин или убит или тяжело ранен…

Я остановился, поражённый этой неожиданной новостью. Ко мне подошёл секретарь консульства, Ландау. Лицо его было искажено выражением самого неподдельного животного страха, губы и руки его дрожали и всего его подёргивало.

— Да, Георгий Александрович, — едва выговорил он, — теперь нам конец… всех нас перебьют…

Это была первая телеграмма, очень краткая, с сообщением о том, что Ленин ранен какой-то женщиной, Дорой Каплан… И вот все сразу заволновались, не просто заволновались, а заметались в каком-то бессмысленном ужасе. С некоторыми сотрудницами сделалась истерика… Не взирая на явное искажение полученных извести, все стали говорить не о ранении, а об убийстве. Все мои попытки уговорить и урезонить мечущихся в страхе сотрудников, были тщетны. Они сбивались в беспорядочные кучки, жестикулировали, быстро и нервно перебрасывались словами, убегали, снова возвращались и уже, не сдерживаемые ничем, говорили: «Что с нами будет… всех нас перебьют… конец всему»…

Особенно волновались и приходили в отчаяние, к моему удивлению, наши красноармейцы, латыши. Один из них сказал, обращаясь ко мне — Ну, уж теперь нам, латышам, не сдобровать… за нас, за первых примутся…

Не знаю уж, как это стало известно в Министерстве Иностранных Дел, но мне оттуда позвонили по телефону с тревожным запросом, правда ли, что Ленин убит. Я ответил, сообщив содержание телеграммы…

Вся эта паника улеглась и тревога сменилась ликованием, животным ликованием за свою шкуру, когда последующие телеграммы принесли подробности покушения и всем стало ясно, что рана, нанесённая Ленину, не опасна.