Глава девятая. ЖИТЕЛИ МОСКОВСКИХ ОКРАИН. МЕЩАНЕ, МАСТЕРОВЫЕ И ФАБРИЧНЫЕ

Глава девятая. ЖИТЕЛИ МОСКОВСКИХ ОКРАИН. МЕЩАНЕ, МАСТЕРОВЫЕ И ФАБРИЧНЫЕ

Зарядье. — Московское гетто. — Жилище. — Окраинный быт. — Артельные миски. — «Головные» лавки. — Бесовское наваждение. — Костюм. — Рукоприкладство. — Обучение грамоте. — «Мальчики». — «Спрыски на выходе». — Мастерские. — «Засидки». — Фабричные. — Штрафы. — Патриархальность. — Ученики. — П. И. Губонин. — Праздничные дни. — Условия жизни. — Артели. — Заработки. — Фабрика П. С. Милютина

Низший слой московского населения, как и во всех других русских городах, состоял из мещан и крестьян. Мещанами называли постоянных жителей городов, которые были приписаны к сословному мещанскому обществу, выбирали в нем мещанскую управу, старост и десятских, платили в его составе подушную подать и подлежали рекрутской повинности, а занимались преимущественно ремеслами и мелкой торговлей.

Имелось в Москве и изрядное количество крестьян, которые приписаны были к своим деревням, платили подати вместе с односельчанами, но при этом более или менее постоянно жили в городе для заработка. Среди них были как лично свободные, так и, пока существовало крепостное право, помещичьи крестьяне. Последние чаще всего приходили в город для выработки денежного оброка. Занимались крестьяне также ремеслами и торговлей, работали на фабриках и заводах, служили прислугой и т. п. У большинства крестьян семья оставалась жить в деревне, но связи с домашними они никогда не порывали: при всякой возможности слали домой деньги и сами ездили на побывку, чтобы повидаться с женами и детьми и помочь в хозяйстве.

И мещанство, и крестьянство были самостоятельными, официально существующими сословиями. Рабочие отдельным сословием в России не являлись и по социальному положению относились либо к крестьянам, либо, реже, к мещанам. В московском обиходе практически не употребляли слов «рабочие» или «ремесленники» (разве что в интеллигентном обиходе и в специальных сочинениях), а говорили «фабричные» и «мастеровые».

Мещанская, мастеровая и фабричная Москва селилась — в собственных домиках или на съемных квартирах — в основном на окраинах города, прежде всего лежащих за Садовым кольцом — в Сущеве, Бутырках, Грузинах, на Домниковке, в Хамовниках, на Зацепе, в Лефортове, по собственно Мещанским улицам, издавна и традиционно заселенным этой сословной группой. Сильный мещанский и мастеровой элемент был в районе Таганки, в окрестностях Петровского бульвара, вокруг Бронных улиц.

В центральной части города преимущественно мещанский характер носило Зарядье, которое старинные журналисты именовали «московский Уайт-Чепел», по аналогии с лондонским районом бедноты.

Купеческая Москва, можно сказать, заканчивалась на Варварке, а дальше вниз от Псковской горы к Москве-реке, а точнее, к идущей вдоль набережной стене Китай-города сбегали многочисленные неопрятные переулки — Псковский, Знаменский, Ершовский, Мокринский, Зарядский, Кривой, почти сплошь заселенные мелким торговым и мастеровым людом: портными, сапожниками, картузниками, скорняками, пуговичниками, токарями и пр. Дома здесь были в основном двухэтажные, самой примитивной архитектуры, изначально многоквартирные и рассчитанные на небогатого жильца. В видах экономии домовладельцы не строили здесь подъездов и парадных лестниц, а ограничивались «галдарейками», идущими с дворовой стороны вдоль всего этажа. На «галдарейку» вели неширокие открытые лестницы и выходили двери всех квартир.

Здесь же, в Зарядье, в 1820–1870-х годах находилось московское гетто. По существующим в 1820–1840-х годах правилам евреи-торговцы, приезжавшие в Москву, могли останавливаться только в одном месте — в Глебовском подворье, находившемся в Зарядье в Большом Знаменском переулке. Впоследствии на этом подворье была устроена синагога, а позднее еще одна синагога появилась на набережной Москвы-реки в конце Москворецкой улицы, и вокруг расселилось много еврейских ремесленников и мелких торговцев.

Как правило, низовые московские домовладельцы жили очень скромно. Домики их чаще всего были деревянными, одноэтажными, иногда с мезонином, с более или менее обширным двором, с садиком, с вишнями и кустами сирени. На окнах кисейные занавески и горшки с геранью, настурциями и резедой, клетки с птицами. Комнаты немногочисленны — когда две, когда три, редко пять, так что случалось, что, когда в дом приходили гости, детей приходилось выставлять на улицу, а зимой загонять на печку в кухне, чтобы, в буквальном смысле слова, не путались под ногами.

В комнатах: крашеные полы, дешевая мебель (стулья с плетеными сиденьями), комоды, покрытые самодельными вязаными салфетками, кровати с горками подушек, запах кухни. В переднем углу — иконы, иногда в серебряных ризах. Роскошью считались стенные часы с кукушкой, самовар, шкаф со стеклами (среди скромной посуды на почетном месте непременно раззолоченная чашка с надписью «В день Ангела»).

В конце века, когда журнал «Нива» стал выдавать своим подписчикам в виде «премии» «художественно исполненные» репродукции разных картин, этими картинками в простеньких рамочках стали украшать стены.

В середине века разбогатевшие мещане иногда приобретали по дешевке старинные дворянские особняки, и тогда в их обиходе подержанная барская роскошь самым оригинальным образом могла сочетаться с привычными вещами. Такой дом, приобретенный хозяином извозного заведения, описал в одном из своих очерков Глеб Успенский. Старик-хозяин жил с семьей в парадном этаже, а в цоколе держал работников — там обычно пахло махоркой, сырыми полушубками и сапогами. Наверху — «остатки обоев, золотых багетов и паркетных полов как-то по-свойски мешаются с деревенскими бабами, шатающимися в барских покоях с грязными ребятами; ковши с квасом — на каменных подоконниках, грязные шерстяные носки у камина, вовнутрь которого вдвинута клетушка с гусыней, изломанное вольтеровское кресло с порванной подушкой, деревянная лавка, чашка с капустой, громадное зеркало, расколотое в самом центре, и проч.»[245].

Жить на окраинах было привольно, как на даче: летом все цвело и зеленело, пустыри и обочины улиц зарастали травой и полевыми цветами, в ветвях деревьев возились и щебетали птицы. Особенно хорошо было детям, которые целыми днями гоняли по пустырям, плескались в прудах, ловили на мелководье в Москве-реке рыбу, собирали щавель, свербигу, кислицу, лазали по чужим садам и огородам, играли в бабки, пускали «змея». Зато осенью и весной все тонуло в непролазной грязи. Улицы почти никто не убирал. Фонарей было мало, поэтому вечера стояли темные. Извозчики на дальние окраины ездили неохотно.

Весь окраинный быт долго нес на себе отпечаток деревенского происхождения многих жителей. Еще и в 1860-х годах здесь по праздникам водили многолюдные хороводы. Молодежь собиралась в летнее время вместе, играла в горелки, а те, кто постарше, сойдясь в кружок, пели хором. Особую известность получили в середине века такие песенные посиделки в Лефортове, на лужайке неподалеку от Частного дома (полицейского участка). Сюда по воскресеньям приходили и фабричные, и мастеровые, и поденщики, и приказчики невысокого разбора и часами распевали под балалайку или гармонь народные песни. Постепенно этот импровизированный хор достиг изумительной слаженности и доставлял огромное удовольствие слушателям, но с течением времени «полицейская власть признала его явлением, не соответствующим духу времени и несогласным с требованиями уличной благопристойности»[246].

Вставали на московских окраинах очень рано: в 6 часов утра все уже были на ногах. После чаю мужчины отправлялись работать, причем, выходя со двора, непременно крестились и кланялись на все четыре стороны, а женщины затапливали печи и принимались стряпать, и дым валил по всей улице, а зимой стоял столбом в морозном воздухе. Обедали тоже рано, часов в двенадцать, потом ложились соснуть часика на два, а пробуждаясь, продолжали трудовой день. Женщины, управившись с домашними делами, садились за шитье или надомную работу: мотали нитки на шпули, перебирали шерсть для фабрики, вязали чулки и т. п. Работать постоянно на каком-либо предприятии замужней женщине (живущей при муже) не полагалось. Даже заводские работницы, выйдя замуж, обычно оставляли завод, иначе мужа ждало общественное осуждение, но выживать без второго заработка большинству семей было трудно, поэтому брали работу на дом, а летом ходили по часам на прополку или к какому-нибудь кондитеру, нанимающему баб на лето чистить ягоды для варенья.

Мужчины, работавшие вне дома, отсутствовали целый день и возвращались лишь к ужину. Ужинали часов в восемь; ложились зимой сейчас же после ужина, а летом около одиннадцати. Летними вечерами и стар и млад высыпали за ворота или сидели под окнами и щелкали подсолнухи. В малосостоятельных семьях родители спали на кровати, а для детей и прочих домочадцев обычно на полу расстилался войлок, на который все и укладывались вместе и укрывались общим одеялом.

Каждодневная еда в этой среде состояла из ржаного хлеба, чая, соленых огурцов, кислых щей, каши, солонины и ближе к середине века — картофеля. Гастрономической роскошью считались студень, молочная пшенная каша с маслом, кулебяки, которые бывали на столе только по праздникам.

Долгое время принято было есть всей семьей из одной большой деревянной миски, деревянными же ложками. Как вспоминал И. А. Слонов: «Нарезанное мелкими кусочками мясо во щах мы могли вылавливать после того, как отец скажет „таскай со всем“. Если же кто из детей зацепит кусочек мяса ранее этого, того отец ударял по лбу деревянной ложкой…»[247] Такие же большие, «артельные» миски имелись и в ремесленных мастерских, где тоже все ели из одной посуды.

Мастеровые и мещане, работавшие далеко от дома, домой обедать не ходили. К их услугам были многочисленные лоточники, которые толклись, как правило, в наиболее людных местах: на стоянках ломовиков, на углах переулков и на площадях, а также возле кабаков, особенно таких, в которых не полагалось своей закуски.

В Зарядье было много «головных» лавок, в которых готовили разное «голье» — то есть субпродукты: легкое, сердце, печенку, горло, рубец, щековину и т. п. — для оптовой продажи. Эту требуху покупали розничные торговцы и продавали с лотков — на копейку, на две. Мастеровые посостоятельнее брали в таких лавках обрезки ветчины — их отпускали не меньше чем на пятачок, а за 15 копеек можно было купить кость от окорока с изрядным количеством ветчины на нем. Такие обрезки на языке мастеровых назывались «собачьей радостью» (потом это название перешло на самый дешевый сорт полукопченой колбасы). В числе «головных» лавок славилась в Зарядье в 1870-х годах лавка Кастальского, описанная в мемуарах И. А. Белоусова. «При этой лавке имелась комната в виде столовой, где можно было получить на 10–15 копеек горячей ветчины, мозгов и сосисок, а в посты — белуги или осетрины с хреном на красном уксусе; к закускам подавалась сайка или калач. Ветчиной Кастальский славился, и многие москвичи заказывали у него окорока к Пасхе. Окорок к пасхальному столу у москвичей считался необходимостью, как к Рождеству поросенок»[248]. Бывало, что, не желая тратиться, мастеровые импровизировали себе обед на рабочем месте, иногда прямо на улице: крошили в квас принесенные с собой огурцы, лук, соленую рыбу и хлебали получившуюся тюрю из общей чашки.

По субботам жители окраин большими компаниями, с узлами в руках, ходили в баню, а оттуда возвращались с вениками. «Бывало, целый день в субботу идет народ, и все с вениками в руках, словно это праздник веников, как бывает праздник цветов»[249].

Строго соблюдали все посты и на неделе не ели скоромного по средам и пятницам. По воскресеньям и на праздники обязательно пекли пироги, а потом наряжались и шли к обедне. На выходе из церкви раздавали милостыню нищим. Воскресными вечерами зимой собирались всей семьей вокруг свечки и отец читал вслух псалмы и акафисты, а все домочадцы хором пели, как в церкви. По большим праздникам ходили на гулянья (в Вербное воскресенье — на Красную площадь, Первого мая — в Сокольники). На Святках большими компаниями с молодежью, в ковровых санях, ездили гостевать, а на Масленице отправлялись кататься в Рогожскую, где было грандиозное простонародное гулянье и где присматривали невест и женихов.

В театры в низовой среде очень долго не ходили, считая всякий театр «бесовским наваждением». Хотя очень многим хотелось посмотреть, «что это за штука такая», но — нельзя было, подобное любопытство совсем не одобрялось общественным мнением, а о молодой девушке, хотевшей пойти в театр, могла даже пойти дурная слава. Поэтому изредка, на Святой, Рождестве или Масленице, позволяли себе только балаганы и цирк — «ведь это все-таки „не всамделишный“ театр, и настоящего бесовского тут самый пустяк»[250].

В самом начале века (до 1830-х годов) в московской низовой среде носили преимущественно народный костюм: сарафаны, душегреи, подпоясанные кафтаны без ворота, армяки и пр. Потом все более активно начали осваивать элементы модного европейского платья. В 1840-х годах В. Г. Белинский писал: «Мещанство создало себе какой-то особенный костюм из национального русского и из басурманского немецкого, где неизбежно красуются зеленые перчатки, пуховая шляпа или картуз такого устройства, в котором равно изуродованы и русский, и иностранный типы головной мужской одежды, выростковые сапоги, в которых прячутся нанковые или суконные штанишки; сверху что-то среднее между долгополым жидовским сюртуком и кучерским кафтаном; красная александрийская или ситцевая рубаха с косым воротом, а на шее грязный пестрый платок. Прекрасная половина этого сословия представляет своим костюмом такое же дикое смешение русской одежды с европейскою: женщины ходят большею частию (кроме уж самых бедных) в платьях и шалях порядочных женщин (то есть женщин высших сословий. — В. Я), а волосы прячут под шапочку, сделанную из цветного шелкового платка; белила, румяна и сурьма составляют неотъемлемую часть их самих, точно также, как стеклянные глаза, безжизненное лицо и черные зубы»[251].

Еще и в 1860-х годах горожанки из крестьянок продолжали носить в праздничные дни сарафаны, кисейные рубахи с пышными рукавами, позолоченные перстни со светлыми «глазками» и накидывали на плечи пестрые шерстяные платки.

К последним десятилетиям века обычный мужской костюм состоял из заправленных в сапоги штанов, цветной (а в будни «немаркой» сероватой или желтоватой) рубахи навыпуск, поверх нее жилетка, а поверх жилетки поддевка (иначе «чуйка») — что-то вроде легкого пальто в талию, длиной ниже колен. В самом конце века вместо поддевки чаще уже стали носить пиджак. На голове картуз с козырьком. В подобное платье одевались и фабричные, и мещане, и «серые» купцы, что породило обиходное общемосковское прозвище «чуйка», обозначавшее простолюдина вообще, в том числе и человека неопределенного положения (не то купец, не то мещанин).

Женщины в будни ходили в платочках и ситцевых юбках с кофточкой-баской, а для праздников и «на выход» нередко заводили себе модное платье (порой и не одно) и даже шляпку. Московская мещанка Н. А. Бычкова, умевшая хорошо шить, вспоминала: «Я, конечно, очень нарядами не занималась (где мне в моем положении модничать?), а все ж таки отставать не отставала. Нет-нет, и сошью себе по картинке (из модного журнала. — В. Б.). Молода была, 17 лет»[252].

Мужчины для праздничных случаев обзаводились сюртуком или костюмом-тройкой, но чаще для них признаками праздника по старинке оставались гладко примазанные квасом или коровьим маслом волосы, яркая рубаха и натертые чистым смоленским дегтем громко скрипящие сапоги.

Семейные нравы в низовой среде подчинялись патриархальной традиции: муж был главным над всеми домочадцами, а все семейные недоразумения разрешались рукоприкладством. «Отец, бывало, пьяный придет, давай мать учить, — рассказывала Н. А. Бычкова. — Избить всю — это учить называлось. Потому он муж, ему власть, а по пословице старинной — курица не птица, баба не человек.

Вся она-то, моя бедная голубушка, в синяках да в кровоподтеках ходит. Куда там жаловаться, кому! Потому всяк муж своей жене господин, а на венчаньи Апостол читается: „Жена да убоится своего мужа“. Он, мол, тебе сапогом в живот, а ты молчи, он, дескать, твой кормилец и повелитель.

Что вы, разве можно у соседей укрываться было! Стыд и срам сор из избы выносить. Да и всюду такое творилось, по всей матушке-России мужья жен „обучали“. И бедные, и богатые… Боялась я его до смерти. Бывало, чуть заслышу: сапожищами гремит, — в угол аль под кровать забьюсь, дрожу вся со страху — вот-вот побоище начнется»[253].

Впрочем, битьем русского человека вообще было не удивить: не только мужья «учили» жен, а отцы и матери детей: секли учеников во всех казенных учебных заведениях и даже в семинариях, дрались офицеры в полках и мастера на заводах, пороли провинившихся простолюдинов в полицейских участках, и вообще «всыпать ума через задние ворота» долго считалось универсальным общерусским средством на все случаи жизни. «Мать меня… считала отчаянной. За всякие шалости расправа была короткой, — вспоминала актриса А И. Шуберт, росшая в семье бывших крепостных „аристократов“ (отец ее был дворецким в барском доме) — пощечина, за ухо, за волосы, подзатыльник. Проглотишь и пойдешь, как ни в чем не бывало, и за обиду не считалось: всех били, без битья обойтись было нельзя»[254].

Справедливости ради следует добавить, что москвички «из простых» и сами часто были не промах: обладали громкими голосами, не лазили за словом в карман, виртуозно бранились и порой превращали семейное «ученье» в семейную же потасовку, из которой главным пострадавшим выходил как раз «кормилец и повелитель».

Грамоте дети мещан и мастеровых, а в первой половине века — и купцов, как правило, обучались у своего приходского дьячка. Начиналась учеба 1 декабря — в день пророка Наума, или 1 октября, на Покров. Перед началом учения дома у ученика устраивали молебен, молились о преуспеянии в науках, «о даровании силы и крепости к познанию учения и к познанию блага и надежды». Обучение производилось по веками отработанной системе: сначала заучивались названия букв, потом «склады» — двойные и тройные. Их осваивали, водя указкой по азбуке и громко повторяя вслух за учителем. (Указки эти были столь широко распространены, что продавались не только в писчебумажных и книжных, но даже в «овощных» лавочках.)

Вот как описывал процесс первоначального учения А. Н. Островский: «Наконец день пророка Наума приближился, азбука была куплена; Максимка выточил указку; все было готово, оставалось приступить к науке. Для первого урока дьячок был приглашен на дом. Тут составилась трогательная картина: помолившись Богу, усадили Кузиньку за стол и дали в руку указку, причем Кузя так горько и жалостно плакал, что возбудил сострадание во всех окружающих; посадивши верхом на нос очки, которых каждое стекло было немного меньше каретного колеса, поместился подле Кузи дьячок, кругом стола обступили мать, бабушка и Максимка, из дверей выглядывали домочадцы. Так началось ученье Кузиньки. Продолжалось оно не так торжественно. Каждое утро Кузя, надев сумку, наполненную книгами и булками, ходил к дьячку в сопровождении Максимки. Так ходил он ровно два года; а через два года кончил курс ученья, преподаваемого дьячком, то есть выучил азбуку, что называется от доски до доски, потом прочел часослов, а наконец псалтырь; тем и дело кончилось»[255].

После освоения церковнославянской грамоты учили гражданскую. Книжная премудрость давалась с трудом. Как писал И. А. Белоусов: «Я вспоминаю одного ученика — сына булочника из Замоскворечья, — ему так трудно давалась азбука, и так он ее возненавидел, что, проходя по Москворецкому мосту, утопил книжку в Москве-реке»[256]. «Сначала в этой азбуке, — вспоминал А. Н. Островский, — буквы разных форм и размеров, потом всевозможные склады, потом целые слова; далее необходимые для жизни правила, как то: будь благочестив, уповай на Бога, люби Его всем сердцем; далее четыре стихии, пять чувств и наконец: „Помни последняя твоя — смерть, суд и геену огненную“»[257].

Конечно, знание грамоты в низовой среде имело прежде всего практическое значение: вести учетные книги, правильно составить квитанцию, разобрать, что написано в повестке и т. п. Встречались, однако, и книгочеи, осилившие кое-что из классики («Тараса Бульбу», «Капитанскую дочку»), читавшие песенники и даже газеты — «Московский листок», «Новости дня», «Русское слово», где печатались с продолжением приключенческие и исторические романы Н. Пастухова, Д. Дмитриева, С. Рыскина и других авторов вроде «Разбойника Чуркина», «Самосжигателей», «Чурбановских миллионов» и «Московских трущоб».

Грамотный москвич мог продолжить образование. Для городского сословия с 1835 года у Калужских ворот существовало Мещанское училище. Содержалось оно за счет капиталов московского купечества и было предназначено для подготовки конторских служащих в коммерции. В нем имелось три класса; в каждом учились по два года. Выпускники, особенно учившиеся чистописанию у Порфирия Ефимовича Градобоева, были в купеческих конторах нарасхват.

С 1870-х годов в Москве стали появляться довольно многочисленные воскресные школы, в которых учили грамоте фабричных рабочих, мелких приказчиков и сидельцев, мастеров и других представителей низших слоев населения. Для детей открылись городские и церковно-приходские школы, в которые принимали отпрысков ремесленников и крестьян. Как Мещанское, так и городские училища открывали дорогу к высшему образованию.

Впрочем, вся эта образовательная система была рассчитана главным образом на мальчиков. Женщины в низовой Москве по преимуществу были неграмотны.

Большинство детей низового круга, однако, дальше освоения грамоты не шли, и лет в 12–13 поступали в ученичество, «в мальчики». К этому времени детей мастеровых привозили в Москву из деревень, где они росли, и между хозяином и отцом ученика заключалось — чаще всего устное — соглашение об условиях выучки. Профессиональная специализация во многом зависела от места рождения ученика. Так, ярославцы чаще всего шли в трактирные заведения и в мелкую торговлю; тверитяне и кимряки — в сапожное ремесло, можайцы и рязанцы — в портные и шапочники, владимирцы — в плотники и столяры, туляки — в банщики. Во всех этих ремеслах и промыслах существовали землячества, и «чужому» непросто было проникнуть в их среду.

Девочке из городских низов можно было поступить учиться к «мадаме» в швейную или шляпную мастерскую.

Обязанности «мальчиков», равно как и «девчонок», были многообразны. Они должны были (особенно первое время ученичества) прибирать в доме и мастерской, выносить помои, носить воду, топить печи, рубить дрова, сопровождать хозяйку или кухарку на базар, чтобы нести покупки, бегать по многу раз в день в мелочную лавочку и за водкой и пивом для мастеров (пивом непременно «фрицовской фабрикации», то есть немецкого производства), нянчить хозяйских детей, помогать разгружать и разбирать рабочие материалы, возить вместе с кухаркой полоскать белье к реке, бегать с поручениями и т. д.

Если учеников было много, устанавливались дежурства — дневальства, если же «мальчик» был один, вся нагрузка ложилась на него, и выдержать ее, конечно, было очень трудно.

Параллельно «мальчиков» потихоньку приучали к делу: сначала следовало освоить профессиональную позу и навыки работы с инструментами. К примеру, сапожник работал, сидя на низенькой круглой табуретке, сделанной из половины бочонка. Спина у него при этом была согнута, колени высоко подняты, работу он держал на коленях. Портной работал, сидя «на катке» — невысоком, сантиметров на 75 приподнятом от пола настиле, на котором удобно было раскладывать раскроенную материю. «Каток» занимал большую часть рабочего помещения, и мастеровые размещались по его краям, свернув ноги калачиком. К такой позе требовалась длительная привычка. Свои тонкости были и в других профессиях. На этой первой стадии ученикам поручалась несложная работа: выдернуть нитки наметки, подшить, стачать, сварить клей, навощить дратву и т. п.

Собственное имя на время учебы приходилось забыть и обходиться данным мастерами прозвищем — «Пузырь», «Рябой» и т. п. Хозяин должен был снабжать «мальчика» рабочими инструментами, кормить его и одевать. На практике «одевание» ограничивалось теми вещами, которые ученик привозил с собой из деревни: все время учебы «мальчики» ходили в отрепьях: чаще всего в рваном суконном или стеганом халате (отчего их и прозвище в Москве было «халатники») и опорках на босу ногу (а чаще вовсе босиком), а домашнее носили, как «выходное», под конец безнадежно из него вырастая. Кормежка шла из общего с мастерами котла, но нередко сводилась и к пустым щам, каше с черным «фонарным» маслом и спитому чаю с хлебом. «Ничего, ученику много жрать не полагается, ученье в голову не пойдет, а в брюхо»[258], — говаривали мастера и хозяева.

За каждый промах и просто так, «для профилактики», ученикам и ученицам доставались многочисленные тычки и затрещины, отчего они большую часть времени ходили с красными распухшими щеками, а нередко и зареванные. «Пока обучишься да в люди выйдешь, бита-перебита бываешь, — вспоминала Н. А. Бычкова. — Лютые хозяйки были, мало того, работой морили да голодом, спать совсем девчонкам не давали и за малейшую провинность как Помидоровых коз лупили. Иная, бывало, в ученицах сидит, а сама только в мыслях имеет, как в мастерицы выйдет — над своей же сестрой измываться. Прямо так и говорила: „На ваших, мол, шкурах свои, мол, побои возмещать буду“… Тут одна хозяйка, Воробьева — Воробьихой звали, ох и люта была. Не раз, говорят, до мирового доходило»[259]. Мастера давали оплеухи за сломанную иголку или недогретый утюг, мастерицы выдирали волосы за неисправно доставленную в ближайшие казармы любовную записку.

Кроме того, бедные «мальчики» постоянно становились объектами дурацких розыгрышей и болезненных «шуток».

«Эй, Косопузый, — скажет мастер, — вот тебе две копейки, беги в овощную лавку, купи там „поросячьего визгу“, — рассказывал И. А. Белоусов. — Недавно попавший в Москву мальчик, ничего не подозревая, бежал в лавку… Молодцы-лавочники знали, в чем дело, и больно дергали мальчика за прядь волос у затылка, мальчик начинал визжать, кричать от боли и, наконец, вырывался и ни с чем возвращался в мастерскую. Мастера были довольны удавшейся шуткой»[260].

Естественно, что подобный образ жизни выдерживали не все, и весьма нередко, помучившись какое-то время, ученики пускались в бега. В деревню вернуться им уже не удавалось: родители неизменно возвращали их обратно хозяину, и в конце концов бывшие «мальчики» пополняли собой армию бродяг и люмпенов, оседали на Хитровке или отправлялись по этапу в «места не столь отдаленные».

Наиболее выносливые из детей постепенно свыкались с жизнью в учении и органично вливались в городскую обстановку. Они становились постоянными посетителями всевозможных гуляний, летом играли посреди улицы в бабки, в пряники (нужно было разбить о лоток разносчика или просто о камень пряник на заранее условленное число частей), пускали кораблики в канавы и запруженные лужи, гоняли кубари; зимой сражались в снежки. Бойкие и нахальные, как все городские мальчишки, они шутки ради приставали к прохожим, особенно к женщинам, дергая их за платки, а когда посылали с поручением, норовили устроиться на запятках какого-нибудь проезжающего экипажа. Если кучер или хозяин выезда замечали их, мальчишки быстро соскакивали с задка и, «делая разные гримасы, бранили господина стрекулистом»[261].

Через какое-то время учить «мальчика» начинали уже всерьез. Постепенно задания усложнялись, а домашней работы становилось меньше, и года через три из просто «мальчика» образовывался подмастерье, прикрепленный к определенному мастеру и осваивавший те же навыки, что и его наставник.

Лет через пять-шесть обучение заканчивалось. Из деревни вызывались родные бывшего «мальчика»; хозяин за свой счет справлял — теперь уже не «Рябому», а «Ивану Ивановичу» — полный «жениховый» гардероб и выдавал «награду»: 15–20 рублей. После этого торжественно служился благодарственный молебен, новоиспеченный мастер устраивал «спрыски на выходе» и его увозили в деревню — женить. Месяца через три он возвращался в Москву и после новых «спрысков» вновь оказывался в своей (или какой-нибудь иной) мастерской, теперь уже на положении мастера.

Типичная ремесленная мастерская занимала часть дома или квартиры хозяина — «цехового». Помещаться мастерская могла в первом этаже — как с улицы, так и со двора, или в полуподвале. О ее наличии прохожих извещала вывеска с указателем. Над сапожным заведением традиционно помещался позолоченный сапог, над портняжным — раскрытые ножницы и т. п. В средней мастерской могло работать от пяти до десяти мастеров — по преимуществу из числа временно живущих в Москве крестьян и примерно столько же мальчишек-учеников.

Работа в мастерских начиналась в 5–6 часов утра (иногда и раньше). Первым обычно вставал хозяин, выходил в мастерскую и расталкивал мастеров. Те просыпались, умывались, пили чай — дома, от хозяина, или в трактире (в этом случае хозяин выдавал им необходимую сумму денег) и почти всегда одновременно опохмелялись. Ученики в это время занимались уборкой — чаю им не полагалось.

Работали утром до 12 часов; потом следовал обед. Ученики собирали на стол, резали хлеб, клали ложки. Из кухни в больших деревянных мисках приносили еду. Ели из общей миски тем же порядком, что и в семейном быту, — сперва все по очереди, начиная со старших по положению, хлебали жижу, поочередно зачерпывая ложками, потом, по сигналу старшего мастера, который стучал ложкой по краю чашки или произносил команду «Таскай!» — начинали по старшинству вылавливать по кусочку мяса. Слишком жадному, выловившему сразу два кусочка, полагалось мокрой ложкой по лбу. Попадало и мальчишкам, норовившим зачерпнуть из миски прежде своей очереди.

«Работать наши ребята были молодцы, — вспоминал П. И. Богатырев, отец которого держал специфическое заведение — живодерню. — …Кормили мы их всегда прекрасно: говядина первого сорта — аж по горло, каша, по праздникам пироги, а во время больших работ за обедом и ужином выдавалось достаточно вина. Чай два раза в день, а в праздники — три»[262].

После обеда работали еще до четырех часов. Потом снова был чай — на сей раз за собственный счет (возвращались после «чая» сильно навеселе). Потом снова работали и нередко в это время пели или принимались рассказывать друг другу разные сказки и страшные истории, например, такую: «Какая женщина — ведьма, можно легко узнать: возьми в четверг на Страстной неделе борону и поставь в переулке, а сам иди в церковь, к Двенадцати Евангелиям. Как служба окончится, иди с зажженной свечой и сядь под борону, и сколько их есть в деревне, все одна за другой пройдут мимо бороны.

У нас один парень делал в деревне эту самую штуку. И как засел под борону, видит — несутся они, окаянная сила, будто вихрем их гонит. Целых пять ведьм прошли, а на него не глядят. И увидел он промежду них свою тетку родную.

— Ежели бы, говорит, кто сказал мне: „твоя тетка ведьма“, — в жизни не поверил бы, а тут своими глазами увидел.

Только парень сплоховал. Ему надо бы помалкивать, а он разблаговестил по всей деревне. А раз по пьяному делу поругался с теткой и говорит:

— Ты, чертова кума, порчу на людей да на коров напускаешь. — И рассказал, как ее видел из-под бороны.

Она и говорит ему:

— Ну, племянничек, ты это попомни, а я не забуду.

И вскорости после этого захирел паренек.

— Чую, говорит, кто-то по ночам кровь сосет из меня, а проснуться не могу…»[263] Ну, и так далее.

Часов в 10–11 после ужина ложились спать — в том же помещении, где работали. Постель у каждого должна была быть своя: какая-нибудь подстилка вроде войлока, замызганное одеяло без пододеяльника и подушка в ситцевой наволочке, которую, как правило, не стирали годами. Узел с постелью каждый работник хранил где-нибудь в углу — под портняжным катком, под верстаком и т. п. Укладывались на полу или на рабочем столе, в зависимости от внутренней иерархии старшинства. На ночь не раздевались — снимали только сапоги и верхнюю одежду.

В воскресенья и обычные праздники отдыхали: зажигали лампадки перед иконами, поутру ходили в церковь, потом отправлялись «к куме» или в любимый трактир или кабак и возвращались поздно вечером сильно пьяные и нередко битые. По большим праздникам ходили на гулянья (мальчишкам хозяин выдавал по 15 копеек «на пряники»), иногда заглядывали в балаганы, а потом снова в трактир, а порой сперва в трактир — и до самого гулянья так и не добирались.

После Пасхи рабочие дни сокращались — полагалось «шабашить» с сумерками, а в начале осени — сразу после наступления темноты. Высвободившиеся часы, как правило, тоже проводили в трактире. «Только <сам> рабочий человек может объяснить вам, почему он <…> так скотски напивается в минуты отдыха, — писал Г. И. Успенский. — …Заливание через край известного напитка совершается большею частью вовсе не с горя… неразвитому, неученому рабочему некуда деть своего отдыха. После трудов, по большей части слишком однообразных, утомленные нервы… неизбежно, настойчиво жаждут приятного»[264].

За пьянство, склонность к скандалам и пьяным дракам мастеровых (равно как и фабричных) в Москве не любили и при всяком слухе о скандале говорили: «Чего же другого и ждать от мастеровщины?»

Четырежды в год — перед Пасхой, Рождеством, Масленицей и Петровым днем — производился расчет за работу: хозяин вычитал из жалованья мастеров дни прогулов и взятые авансом деньги («чайные» и «банные» пятачки и «опохмелка» съедали обычно большую часть заработка) и долго торговался из-за остававшихся сумм. Если мастер был хороший и хозяину не хотелось его лишаться, то ему выдавалось не только заработанное, но и довольно приличный аванс — рублей 15–20, ну а «середнячкам» после долгого упрашивания удавалось разжиться 6–7 рублями. Особенно важно это было в Петров день, поскольку в летнее время практически все мастера разъезжались по домам, чтобы помочь родным в летних сельских работах, и возвращались только в августе. Само собой, ехать в деревню без гостинцев было не принято.

Жены и дети у мастеров оставались в деревне. Изредка жены (особенно молодые) приезжали в город проведать своих, но чаще супружеские свидания происходили во время летних визитов мужей, а в остальное время связь с деревней поддерживалась редкими письмами и еще более редкими денежными переводами. Во многих мастерских, особенно если мастера были из недальних мест, деревенские каникулы устраивались по нескольку раз в году. К примеру, большинство портных ездили домой к Рождеству — на три недели, а вернувшись, работали до Масленой. Масленичные каникулы длились неделю, после чего работали до конца мая и снова отправлялись в деревню, где оставались до Покрова. Каждый приезд отмечался «сглаживанием половинки», то есть выпивкой полубутылки (или двух) с закуской: жареной колбасой, рубцом или печенкой, а потом это «покрывали лачком», то есть пивом, к которому закуской был моченый горох.

Частое и вынужденное холостячество городских мастеров заставляло искать утех на стороне, и редкий из них не имел в городе постоянной «сударки» или «кумы» — какой-нибудь вдовы или даже мужней жены, живущей врозь с мужем и работающей в женской мастерской или прислугой.

В середине сентября — чаще всего 8 сентября (ст. ст.) — в праздник Рождества Богородицы (хотя могли быть и другие числа) — в мастерских происходили «засидки» — то есть праздник начала рабочего года. К этому дню доставали и поправляли убираемые на лето лампы — мыли их, заправляли, меняли треснувшие стекла. В день засидок одевались по-праздничному, мазали волосы маслом и днем ходили в церковь. Вечером зажигали лампу и ждали выхода хозяина. Из «хозяйской» выносили угощение: колбасу, хлеб, селедку, нарезанный ломтями арбуз, яблоки, непременно огромную четвертную бутыль водки. Выходил принаряженный хозяин, становился перед иконой, возле которой по этому случаю возжигали лампадку, и громко читал молитву. Все истово крестились. Потом хозяин мог обратиться к мастерам с речью, благодаря за работу и желая дальнейших успехов — себе на пользу и хозяину не в убыток, и раздавал небольшую денежную «награду» — обычно по 30–40 копеек мастеру и по пятачку на ученика, затем наливал себе водки, выпивал ее и приглашал мастеров угощаться. Все, включая детей, тоже выпивали по стакану. Посидев немного с работниками, хозяин уходил к себе: у него в этот день обычно бывали гости.

Мастера распивали четвертную и уходили добавлять в трактир. Ученики доедали угощение, прибирались и усаживались играть в карты.

Пьянство после «засидок» могло продолжаться до трех-четырех дней, и за это время мастера чаще всего основательно пропивались. Ученики только и успевали бегать к закладчикам, которые принимали любые предметы одежды и обуви и охотно выдавали вместо них небольшие денежные суммы с придачей «сменки». Принесут, к примеру, сапоги — закладчик выдаст рубль и другие сапоги, похуже. В конце загульных дней мастер вполне мог остаться в затрапезном халате чуть не на голое тело и в опорках на ногах.

В целом быт в мастерских был неказистый. И. Е. Забелин описывал житье одного сапожника, у которого снимал угол: «Он жил на Солянке, в доме Терского в переулке в гору на Покровку, в нижнем этаже со сводами. И сам он очень теснился, занимая с женой очень небольшое помещение за стеклянной перегородкой от большой рабочей комнаты, в которой жили человек 8 рабочих, в том числе 4 мальчика…. Здесь я узнал, что такое ремесленный быт. Узнал шпандырь, липку и прочие принадлежности работ, полную зависимость несчастного хозяина от мастеров, которые пьянствовали, заказы не исполняли, ругались как ни есть хуже. При этом грязь, духота от кожи и махорки. Иногда веселые песни и благодушное расположение нравов и поведения… Стол был очень простой — щи да каша, что ели и рабочие, и хозяева. Каша была несменяема, а хлеба разнообразились. По воскресеньям жареный картофель или пироги… Рабочие или пели, или ругались, наказывали учеников, или галдели так ни о чем, или хозяин кричал с ними, иногда брань хозяина с хозяйкой»[265].

Владельцам мастерских полагалось иметь «промысловое свидетельство», в котором указывались род занятий и число работников в мастерской. Свидетельство стоило денег, и чем больше имелось работников, тем большую сумму приходилось за него выкладывать. Естественно, что хозяева всячески старались преуменьшить численность своих мастеров. Время от времени ремесленная или городская управа присылала внезапные проверки промысловых свидетельств, и каждый раз это вызывало легкую панику в мастерских. Либо все до единого хозяева вдруг оказывались в отсутствии, либо рабочие принимались усердно прятаться по чуланам и чердакам. Все успокаивалось, только когда присланный чиновник наконец уходил.

Уже в 1840 году в Москве числилось 2989 ремесленных заведений, а еще 198 заводов и 884 фабрики (в основном очень небольших), на которых работало 70 209 человек. Фабрично-заводскими районами были по преимуществу Кожевники, Пресня, Сущево, Преображенское, Рогожская слобода, а также Немецкая слобода с окрестностями и Лефортово. Позднее и число предприятий, и количество работников возросло в разы. Крестьяне, приезжавшие в Москву для работы на фабрике или заводе («фабричные»), подчинялись целому ряду специально разработанных полицейских правил.

В «Счетной книжке, выдаваемой… фабрикантами и заводчиками своим рабочим для ведения вернейших расчетов на фабрике или заведении», изданной в конце 1830-х годов с разрешения московского обер-полицмейстера генерал-майора Л. М. Цынского, помещался текст типового договора рабочего с нанимателем:

«Работник… такой-то договорился жить (вписывались условия проживания, к примеру: на хозяйском содержании), от сего… числа в год 184… по число… 184… года ценою по… (вписывался размер заработка, например: 14 рублей) в месяц, никуда не отходить, быть в послушании, прогулы, пьянство, самовольство, лености не делать, исполнять как значится в напечатанном при сем Общем правиле, все поступки вписывать в сей книжке в штраф или представлять начальству. Срок паспорта число… 184… года». Ниже помещались «Общие правила, объявленные от конторы»:

«На основании Указа 24 мая 1835 года Высочайше утвержденного положения об отношениях между хозяевами фабричных заведений и рабочими людьми, поступающими на оные по найму…

Определяющийся на фабрике обязан каждый жить на оной до истечения срока своего паспорта….

Все рабочие должны каждый явиться к работе в назначенное время в течение десяти минут.

Не явившийся на работе за пьянство поутру до обеда штрафуется двумя рублями, а за целый день пятью рублями.

В праздничные дни должен каждый быть дома в 10 часов летом, а зимою в 7 часов вечера.

В рабочие дни никто не может сойти со двора; ежели случится надобность в том, то обязан просить позволения у хозяина или приказчика.

Никто не может принимать к себе знакомых, ни земляков в корпус или кухню, не получив позволения от хозяина или приказчика; виновный штрафуется 2 рублями.

За неисправную работу штрафуется по усмотрению хозяина и мастеров.

В мастерских рабочими соблюдается тишина и спокойствие, а нарушители оного штрафуются каждый пятью рублями.

Рабочие нигде в заведении не могут курить табаку; ежели откроется виновный, то штрафуется двумя рублями в первый раз, а в другой раз штрафуется пятью рублями и ссылается <с фабрики>.

Виновный в краже предается суду полиции.

За открытие кражи выдается каждому кто откроет или поймает вора 2 рубля в награду…

По очереди находится дневальный в каждой мастерской, который имеет обязанность наблюдать… за чистотой, нарушителя… тотчас объявляет, а за укрытие штрафуется двумя рублями.

Никто не смеет приносить в корпус и кухню ни в праздник, ни в будни никаких напитков; виновный штрафуется пятью рублями.

Воспрещается кулачный бой, борьба и всякого рода невежества и буйство, а равно игра в орлянку, в карты на деньги и прочие противозаконные игры не позволяются, а нарушители оного штрафуются по мере вины.

За грубость же, дерзкие поступки против хозяина или приказчика неминуемо подвергается представлению к полицейскому начальству для строгого наказания.

Ежели в случае проверки товара на фабрике или в заведении находится пропажа, то за оное по мере пропажи с каждого вычтено будет по расчету, и обязываются все друг за другом смотреть, чтобы оное не случилось, а кто вора поймает, тот получает в награду 5 рублей»[266].

Патриархальность, присущая ремесленным мастерским, первоначально была свойственна и фабричной жизни. Вплоть до 1850-х, даже 1860-х годов хороший фабрикант считал своим долгом лично обучиться всем тонкостям производства, чтобы уметь делать все то же, что и его рабочие. Особенно в этом отношении выделялись владельцы ткацких фабрик, среди которых были и весьма искусные ткачи. В отношениях с рабочими у большинства фабрикантов возникали столь ценимые вообще в России почти семейные отношения. Фабрикант «стоит в близком отношении со своим рабочим, — писал Н. Скавронский, — …он нередко делит с ним и радость, и горе: есть лишняя копейка — и выпьют вместе, нет — работник и подождет на хозяине. „Ничего, брат, ничего, с кем не бывает!“ Нередко и едят они вместе, работник и с хозяйкой речь ведет, хозяин и хозяйка иногда даже и крестят у работника»[267]. При этом в фабричный быт переносились нравы и обычаи небольших мастерских: рабочий был неприхотлив в быту и жил на казарменном положении рядом со станком (нередко и спал на верстаке или наборном столе), ел в хозяйской «застольной» что дадут, не требовал ежемесячного расчета и работал ненормированный день, сколько требовалось. При этом хозяин был его постоянным заступником перед властями, помогал в случае какой-либо экстренности и делом, и деньгами, призирал, если требовалось, вдов и сирот своих работников, прощал мелкие прегрешения и на праздники, иногда довольно надолго, отпускал в деревню. Трудно себе представить, но на протяжении первой половины века большинство московских предприятий на лето просто закрывалось: после Петрова дня на них некому было работать.

Выплата зарплаты рабочим в то время производилась два-три раза в год, обычно перед большими праздниками. «Перед закрытием фабрики, в начале Страстной, производился полный расчет с рабочими, причем со всех, с кого полагалось, удерживали штрафы за весь год, — вспоминал Ю. А. Бахрушин. — …Вот рабочий получит жалованье, узнает свой штрафной вычет и начнет ныть или доказывать, что он не виноват, тогда ему говорилось:

— Мы ничего не знаем, ступай к Александру Алексеевичу, он уж там разберет!

Рабочий к папаше:

— Я к вашей милости!

— В чем дело?

— Да вот как же… — И начнет объяснять расчет штрафа. Говорит долго, нескладно. Папаша все слушает, потом начнет задавать вопросы, узнавать все подробности дела. В заключение отеческую нотацию прочитает и, судя по всему делу, либо совсем штраф простит, либо облегчит — вместо пяти рублей наложит рубль, а вычтенное сейчас же возместит из кармана — это уже деньги не фабричные, а папашины личные. Только одного рода штрафы никогда не прощались — это штрафы, наложенные за испорченный товар»[268].