Глава первая. ВТОРАЯ СТОЛИЦА

Глава первая. ВТОРАЯ СТОЛИЦА

Москва — город древний. По документам — почти девятьсот; по данным археологов — за тысячу, а отдельные поселения на территории города тянут и на две, три, четыре тысячи лет.

И все же банальную истину о древности Москвы можно повторять сколь угодно часто, но наглядно подтвердить нечем. В Москве нет ничего древнее самой Москвы и даже ничего столь же древнего, как сам город.

Кремль за свою историю несколько раз до основания перестраивался и тому, что стоит сейчас, — «всего» пятьсот, а некоторым постройкам в нем — едва полста. Самые старые из московских церквей примерно того же возраста. При всем уважении к храмам в минувшие столетия, их не только регулярно перестраивали до неузнаваемости, но и частенько сносили — то по ветхости, то из соображений благоудобства, то повинуясь изменчивой моде. И только престол утраченного храма устраивали в какую-нибудь другую церковь по соседству.

Лет тридцать назад автору этих строк довелось вести экскурсию по Покровскому собору (храму Василия Блаженного) для заезжего туриста-англичанина. Храм, к слову, тогда настоятельно взывал о реставрации и выглядел не лучшим образом.

По мере того как продвигалось знакомство с этим древним московским чудом (шестнадцатый век все-таки), лицо гостя становилось все более задумчивым и даже озабоченным. На выходе, благодаря и прощаясь, интурист обронил: «Приеду домой — займусь ремонтом. У меня дом тоже шестнадцатого века».

Вот что совершенно невозможно в Москве! Самому старому здесь от силы триста лет, но в таких домах не живут, а только служат. И вообще жить в доме, которому под сто годов, большинство москвичей считают для себя едва ли не оскорблением.

Непрерывное изменение и обновление — в самой природе Москвы. Она и в древности то и дело горела и возрождалась, и в новое время непрерывно перестраивалась. Может быть, потому что она женского рода, она и легкомысленна, и непостоянна. Ее поминутно тянет прихорашиваться и наряжаться — все равно кем: красавицей, кулемой или шутихой, главное, чтобы наряд радовал глаз новизной и пестротой.

Та Москва, исчезновение которой мы наблюдаем сейчас, появилась лишь на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, и для ее возведения уничтожали предшествующий город, сложившийся после великого пожара 1812 года. И тогдашние москвичи смотрели на исчезновение своей Москвы с такой же печалью и ностальгией, с какими москвичи, изгнанные из города Наполеоном, взирали на висящее в небе зарево, и с какими их предки качали головами, глядя на послепетровские новизны…

Из всех архитектурных памятников в Москве девятнадцатого века признавались только Кремль, храм Василия Блаженного и Сухарева башня; почти все остальные исторические сооружения были в большей или меньшей степени перестроены и искажены — иногда до неузнаваемости — и тонули в массе другой застройки. Особенно неказисты были городские окраины, через которые впервые и попадали путешественники в Москву. Михаил Павлович Чехов (брат писателя) вспоминал, как шокировали его, приехавшего в 1870-х годах из Таганрога, по дороге с Курского вокзала (похожего на «сарайчик») на Грачевку «отвратительные мостовые, низенькие, обшарпанные постройки, кривые, нелепые улицы, масса некрасивых церквей и такие рваные извозчики, каких засмеяли бы в Таганроге»[1]. При этом он почти наверное проезжал Красные ворота, стоявший близ них храм Трех Святителей, Шереметевский странноприимный дом, ту же Сухареву башню и некоторые другие замечательные сооружения, которые просто не сумел заметить.

Москва всегда была контрастна, как контрастен сам русский характер. В ней перемешивалось древнее и новое, широкое и узкое, красивое и уродливое, трактиры и часовни, «нелепие и великолепие», как выражался писатель Дон Аминадо, в ней уют предпочитали красоте, а красотой почитали причудливость и яркие краски.

Нужно было родиться москвичом, чтобы любить этот пестрый, порой нелепый, ни на что не похожий, странно контрастный город, чтобы вполне замечать и ценить его специфическую красоту и оригинальность. Впрочем, бывало, и частенько бывало, что в Москву насмерть влюблялись и пришлые (вспомним хотя бы Владимира Алексеевича Гиляровского), и легко и навсегда ею усыновлялись.

Москва была неистребимо провинциальна и по-домашнему уютна, и по-домашнему же грязновата и «поношена». В Москве чтили традиции гостеприимства и взаимопомощи. Даже в низшем мещанстве, едва перебивающемся с хлеба на квас, ставили ребром последнюю копейку, чтобы угостить гостей, и на стол выставлялась лучшая посуда и лучшая еда. Даже здесь находились угол или место на печке для безродного сироты или «ничьей бабушки», которые обретали право на призрение просто потому, что у них никого нет. Родство в Москве считалось и почиталось очень дальнее, до седьмого колена, и как только степень родства определялась, все становились дядюшками и племянниками и обретали право на родственное участие, поддержку и воскресные семейные обеды. Поэтому и приветствовали москвичи друг друга троекратным целованием — по-родственному, к удивлению и раздражению питерцев и провинциалов. Не менее родства уважались соседство и землячество.

Москвичи ревниво относились к славе Питера и потому наружно его презирали. Стоило чему-нибудь иметь успех в Северной столице, как это тотчас с треском проваливалось в Москве. (Впрочем, бывало и наоборот.)

В Москве были своя собственная литература, журналистика, свое мировоззрение, своя философия — славянофильство, сугубый патриотизм и «русское направление» мысли, специально московская снедь — калачи и сайки, свой говор — певучий, мягкий, «акающий», своя манера одеваться. «Население старой Москвы не имело представления о моде. Костюмы и обычаи регулировались традициями, житейским комфортом или личным выбором»[2]. Если в центре города и преобладал костюм европеизированный, лишь немного усовершенствованный по собственному и общемосковскому вкусу, то на окраинах и в пригородах еще и в 1890-х годах преобладали сарафаны и поддевки, шушуны и допотопные кацавейки, примятые картузы и разноцветные платочки с пышными розанами.

Общемосковские знаменитости были такой же городской достопримечательностью, как трактир Тестова, Иверская или Царь-пушка. Не знать их было предосудительно, а называли их не как простых смертных — по фамилии, а исключительно по имени и отчеству.

«Живо помню, как седовласый Тургенев с молодым М. М. Ковалевским и еще с кем-то из университетских профессоров не столько шел, сколько шествовал Пречистенским бульваром к Арбатской площади, и — по пути его со скамей дружно вставала и шляпы снимала сидевшая публика», — вспоминал А. В. Амфитеатров. И он же рассказывал, как герой войны за Болгарию, «белый генерал» «Скобелев стоял в старинной московской гостинице Дюсо и буквально шага не мог сделать с подъезда ее без того, чтобы не быть в ту же минуту окруженным восторженною толпою влюбленно глазевших зевак В Охотном ряду торговцы перед ним на колена становились»[3]. Скобелев и умер в Москве 25 июня 1882 года в номере гостиницы «Англетер» у известной московской кокотки Шарлотты Альтенроз, и был отпет в храме Трех Святителей у Красных ворот при небывалом стечении народа. (Позднее многие московские прелестницы присваивали себе сомнительную честь считаться «могилой Скобелева».)

Точно такими же общемосковскими кумирами становились любимые актеры, певцы, кулачные бойцы, адвокаты, профессора и публицисты. В Москве был настоящий культ доморощенных великих людей.

Если в Петербурге всё было дисциплина и субординация, то в Москве — «покой и воля» и почти семейственные отношения. В Москве все всех знали, и мнение «княгини Марьи Алексеевны» было весомым фактором соблюдения общественной благопристойности. Самых заблудших вызывал к себе и отечески увещевал генерал-губернатор, а провинившимся мужикам московский обер-полицмейстер без затей и собственноручно отвешивал тумаки. В Москве не выносили официальности, но в то же время уважали власть и авторитеты на всех уровнях — от генерал-губернаторской до власти родителей, господина над челядью и хозяина над мастеровыми.

Правда, градоначальников в Москве ценили и запоминали в основном таких, которые умели усвоить себе общий домашний, отеческий тон и стиль отношений. Они могли быть «отцами» строгими и взыскательными, могли быть добродушны и снисходительны; город принимал и по-своему любил и тех и других, а вот чопорных и державших дистанцию — не принимал.

Патриархальный характер Москвы многое объяснял в ее внутренней истории. Обыватель обожал Москву и, имея средства, многое для нее делал. Именно в Москве возможно было открытие консерватории на частные средства, именно Москве с открытым сердцем дарили музеи и библиотеки, строили для нее благотворительные учреждения, университеты и бесплатные дома.

Истинные москвичи были добродушны, безалаберны, многословны, недоверчивы, любопытны, любили лениться, много ели и не лазили за словом в карман. У всякого московского жителя было в запасе множество присловий, шуток, поговорок, уместных цитат и анекдотов, и с их помощью он с честью и без потерь выходил победителем из любого словесного поединка. Когда отливали новый колокол, весь город с увлечением морочил друг другу голову (по поверью, удачная ложь в это время придавала колокольной меди необходимую голосистость), и простаки толпами бегали смотреть, как «провалилась» Спасская башня или, к примеру, «уплыл» Большой Каменный мост. В городе не было ни одного урочища либо улицы, кои не имели бы фамильярно-ласкательных прозвищ, иногда вытеснявших исконное название — Мошок (Моховая), Землянка (Земляной вал), Воробьевка, Щипок, Полянки, Горки, Рвы, Пески, Роушки, Глинища… и бог весть что еще.

Просыпалась Москва рано. С рассветом начинали сновать по улицам фабричные, мастеровые, разносчики, мясники и булочники с корзинами и лотками на головах. Катили на рынки подводы с молоком, сеном, дровами, курами, битком набитыми в клетушки, раскачивались на колдобинах, стукались о тротуарные столбы — спешили. «Тут везли и продукты для населения: муку, мясо (зимой множество мороженых свиных туш), пиво, водку, дрова, и для строительства — кирпич, лес, известь, железо; а также фабричное сырье и товары: хлопок, шерсть, мануфактуру; последнюю с фабрик — в Китайгородские амбары… Эти обозы направлялись для „благообразия“ и порядка не по главным улицам (они береглись для легковой езды), а по обходным переулкам»[4].

Затем появлялись школяры со связками книжек, канцеляристы с бумагами, увязанными в платки. Прислуга, а иногда и сами заботливые хозяйки с кошелками устремлялись по лавкам и базарам за провизией. Оживлялась торговая Москва. В разных направлениях летели извозчики…

После одиннадцати выплывали на улицы светские дамы, отправлявшиеся на прогулку, в Ряды или с визитами. Следом за дамами появлялись те баловни судьбы, которые могли себя позволить жить, ничего не делая. «Позевывая, направляются они на бульвар для „моциона“ перед завтраком; или же в наполеоновской позе останавливаются группами в Солодовниковском пассаже в последней, самой широкой линии, самоуверенно осматривают проходящих, в особенности дам, и нередко заводят интрижку»[5].

Часа в два-три Москва обедала, потом отдыхала и движение на улицах замедлялось. Оживление наступало около семи часов вечера — вереницы экипажей устремлялись в театры, клубы, на вечера и балы. К полуночи это новое движение прекращалось и часов до двух-трех ночи наступала тишина. Кратковременное оживление наступало, когда праздная публика начинала разъезжаться по домам, а потом вновь наступала кратковременная тишина, которую часов в пять утра прерывали следовавшие по городским улицам ассенизационные обозы. Они и знаменовали собой наступающее новое утро.

Когда Москва вступала в девятнадцатый век, «вокруг Кремля… шел вал со рвом, в котором стояла дохлая, тинистая вода с разной падалью»[6], — вспоминал современник. Под кремлевскими стенами паслись обывательские козы, а на Каланчевку и в Миусы забегали зимней порою волки.

Еще стояли на своих местах все городские укрепления — не только Китайгородские, которым суждено будет простоять нерушимо весь девятнадцатый век и лишь обогатиться под конец дополнительными воротами в Третьяковском проезде, — но и валы Земляного города, и башни Белого. В заболоченных рвах росла осока, шмыгали головастики и орали по ночам забредшие с перепою и завязшие в грязи гуляки. На заросших травою склонах древних валов москвичи устраивали пикники, а в крепостных башнях по ночам прятались и таились темные личности. Границей Москвы с конца восемнадцатого века был Камер-Коллежский вал, и его валы тоже вносили в городской пейзаж собственные краски. Большая их часть заросла травой и кустарником, по самому гребню вилась тропинка, а местами валы «были полуразрушены пешеходами и местными обывателями, которые брали из них песок для своих надобностей»[7].

Еще свободно текли московские речки и ручьи — Чечора, Черногрязка, Синичка, Напрудная, Чарторый, Ольховец и бурная нравом Неглинная. На протяжении столетия многим из них предстояло навсегда спрятаться под землю, а тогда, в допожарные годы, в них купались, ловили рыбу и раков. Неглинная была частично распрямлена и обложена камнем; через нее были перекинуты мосты — Воскресенский, выводящий на Красную площадь, и Кузнецкий, давший название одноименной улице. Кузнецкий мост был каменный, с арками, и подниматься на него нужно было по лестнице ступеней в пятнадцать. На этих ступенях «сиживали нищие и торговки с моченым горохом, разварными яблоками и сосульками из сухарного теста с медом, сбитнем и медовым квасом, предметами лакомства прохожих»[8].

Город тонул в зелени, и многочисленные дворцы, общественные здания, монастыри и церкви «перемежались сельской местностью и деревнями»[9], как казалось заезжим иностранцам.

Действительно, за исключением центра, дома были в большинстве своем деревянные, часто с завалинками, совсем как на селе, мостовые — бревенчатые или из фашинника; лишь несколько главных улиц было кое-как замощено камнем. Улицы вились прихотливо, то сужаясь, то произвольно расширяясь, и часто превращались в тупики. Посреди мостовых красовались колодцы с высокими журавлями, куда хаживали за водой молодки с коромыслами… И прозвище «большая деревня» само собой просилось на язык всякого, даже любящего Москву.

В послепожарное время городские валы постепенно срыли, рвы засыпали. Неглинная частями убралась под землю. Под кремлевскими стенами на ее месте был разбит Александровский сад, а выше по течению — Неглинная улица и Цветной бульвар.

Отстроенная после пожара Москва изменила свой облик, но не характер, который не в силах были изменить никакие пожары.

И в середине века, как писал современник, «живописно раскинулась Москва по горам и пригоркам с совершенно барским привольем и прихотями, с истинно русскою нерасчетливостью, и как роскошно утонула она в зелени садов и бульваров своих! Сколько переулков и закоулков в Москве! и все эти переулки зигзагами: нет ни одной улицы прямой, — Москва ненавидит прямых линий. И какая она пестрая, узорчатая! как она любит украшать домы свои гербами, балконы позолотою, а вороты львами! (…) Мне необыкновенно нравятся эти отдельные красивые деревянные дома на скатах гор, в тени душистых сиреней и лип, а на берегу Москвы-реки деревянные лачужки, одна к другой прилепленные, нищета которых прикрывается роскошью зелени густо разросшихся берез и рябин. К этим лачужкам ведут переулочки, превращающиеся в тропинки, исчезающие под горой!»[10].

Это в Лондоне аристократы жили в Гросвеноре, дельцы — в Сити, ученые — в Блумсбери, художники — в Челси. В Москве ничего подобного не было. В отличие от других городов, где издавна существовало деление на престижные и непрестижные районы, Москва достаточно долго оставалась городом с социально-смешанным населением. Возле каждого храма были жилища духовенства. На всякой улице можно было встретить лавки, в которых не только торговали, но и жили лавочники. Рядом с вельможными палатами не так уж редко стояли неказистые домики мещан. Даже в сугубо купеческих, казалось бы, районах — в Замоскворечье и Китай-городе вовсе не редкостью были ни барские особняки, ни домишки ремесленников. До сих пор в Лаврушинском переулке в двух шагах от Третьяковской галереи можно видеть роскошные барские палаты Демидовых, а в торговом Китай-городе на Ильинке еще в середине девятнадцатого века стоял особняк дворян Воейковых, а на Никольской — один из дворцов графов Шереметевых.

Аристократ, поселившийся на Мясницкой в соседстве с «амбаром» лесоторговой фирмы, не считал свое местопребывание ни более ни менее престижным, чем какой-нибудь Сивцев Вражек Купец в равной степени свободно чувствовал себя и на Полянке, и в Дорогомилове. Жить далеко от места службы или от родни считалось в Москве почти нормой, а в жилище более всего ценились простор и дешевизна. Поэтому графиня Софья Андреевна Толстая, далеко не чуждая снобизма, не только не имела ничего против, но даже была очень довольна дешевой усадьбой в окруженных фабриками Хамовниках, а известный врач и издатель Павел Лукич Пикулин принимал всю литературную и интеллектуальную Москву в своем домике (он сохранился), выходящем на неавантажный, особенно в вечернюю пору, Петровский бульвар.

«Вы видите палаты вельможи подле мирной хижины ремесленника, которые не мешают друг другу, у каждого своя архитектура, свой масштаб жизни; ходя по Москве, вы не идете между двумя рядами каменных стен, где затворены одни расчеты и страсти, но встречаете жизнь в каждом домике отдельно»[11], — писал московский бытописатель П. Вистенгоф.

И в тридцатые, и в сороковые годы, и позднее современники наперебой описывали Москву, как смешение городской роскоши с сельской простотой, как город, в котором городская топография растворялась в рощах, огородах, оврагах, полях и горах.

Постоянной и неотъемлемой принадлежностью городского пространства были сады и пустыри. К примеру, в Леонтьевском переулке, там, где теперь стоит Музей народного искусства (бывший Кустарный), долгое время был пустырь, принадлежавший некоему Волкову, с разбитым на нем огородом, с которого кормилась многочисленная прислуга хозяина и еще оставались овощи на продажу.

Без сада, хотя бы в два-три дерева и несколько кустов, не обходился ни один, даже самый бедный московский домик. «Дом без растительности, да еще каменный, представлялся холодным и бездушным зданием, да и строился не для житья самого владельца, а для сдачи квартир и торговых помещений, т. е. для дохода»[12]. Но даже и доходные дома в Москве недолго оставались холодными: вокруг забора и по двору мигом вырастала трава, на куче сора появлялся бурьян, за сараями выглядывала густая крапива, невесть откуда прорастали какие-то кусты, — на крышу прилетали голуби, на чердаке поселялись кошки — и вот уже доходный дом «добрел» и превращался в нормальное московское жилье — неказистое, но приветливое и уютное.

Помимо садов стихийных, неправильных, растущих по собственному произволу, в городе было и множество маленьких частных парков. К примеру, «на Петровке за решетчатым железным забором и воротами, за газонами и фонтаном, возвышался красивый с мезонином одноэтажный дом, позади которого густел огромный сад с прудами, где гордо плавали лебеди. Оригинальные мостики, беседки совершенно напоминали богатую подмосковную усадьбу, а не владение в одной из самых торговых теперь улиц. Журавли с важностью выступали за забором для полного удовольствия постоянно глазевших на птиц любопытных прохожих. Это владение занимало не менее пяти десятин, если не больше, а таких владений в Москве было не мало»[13].

При этом — то ли прозвище «большая деревня» обязывало, то ли экология была уж очень хороша, — но вообще «растительность в Москве была богатейшая. Вековые липы и тополя своими огромными широкими ветвями опускались к улицам и переулкам, давая в летнее время тень и прохладу и защищая от дождей. Зимой гиганты, осыпанные инеем, казались величественными и грандиозными, особенно при лунном освещении»[14].

Огромные размеры города приводили к тому что, по сути, весь он собирался из множества отдельных городков или слободок, составляемых крупными улицами и прилегающими к ним переулками. Был свой мирок на Арбате, был другой рядом на Смоленском рынке, третий — на Таганке, четвертый — на Басманных, и т. д. и т. д. И в каждом мирке имелись собственный центр и свое захолустье. И все всех знали, если не близко, то по имени и в лицо. Все ходили в одни и те же церкви, в них венчались, крестили детей и отпевали покойников. В «овощных» лавочках прислуга перемывала косточки господам. Утаить что-либо в Москве было очень трудно — так же, как в глубокой провинции. Все всеми интересовались, а присяжные вестовщики разносили быль и небыль по всему околотку. «Галкина еще ходила купчиха… — рассказывала московская мещанка Н. А Бычкова. — Та, бывало, все сплетни со всего Смоленского привезет. И о Замятиных, о Комаровых, о Стародумовых. Иванов то, да Медведев се. У того свадьба, энтот помер, у кого крестины, кто разорился, а кто спьяну дебош сотворил. Три короба наговорит, натреплет, настрекочет. Что было и чего не было.

Марье-то Дмитровне все слушать интересно, потому что на Смоленском рынке родилась, тут и выросла, всех до единого человека знает. Марья Дмитровна все запоминает, поохает, посмеется, а потом другим расскажет. И непременно прибавляла: „За что купила, за то и продаю“»[15].

«Москва не город, а собранье городов: вся ее средина, то есть Кремль, Китай и Белый город, заслуживает вполне название столицы; потом весь обширный Земляной город как будто бы составлен из нескольких губернских городов, окружающих со всех сторон эту столицу царства русского, и, наконец, все то, что называли в старину Скородомом, походит на великое множество уездных городков, которые в свою очередь обхватывают весь Земляной город этой огромной цепью бывших слобод, посадов и сеч»[16].

Из Кремля было видно не только Замоскворечье, но и Воробьевы горы. Под Кремлем шумел Китай-город, где «соединялась вся торговая сила», были сосредоточены огромные капиталы и была, так сказать, «самая сердцевина всероссийского торгового мира»[17].

Уже к 1840-м годам из Китай-города исчезли почти все жилые усадьбы, были застроены пустыри, и Ильинка с Никольской с прилегающими переулками превратились в оживленнейшие улицы города, где сосредоточилась банковская и торговая деятельность, где стояли Биржа, Ряды, Старый Гостиный двор, было множество лавок, торговых и гостиничных подворий, богатые магазины с зеркальными стеклами и парадными подъездами. С утра до вечера здесь царило деловое оживление: что-то разгружали, паковали, во всех направлениях тянулись возы, телеги, целые обозы. Сновали разносчики и артельщики, толкались мелкие биржевые маклеры — «зайцы», раскатывали извозчичьи пролетки, визжали и хлопали двери трактиров и контор. Вереницы широких и узких вывесок всех цветов, золоченые и черные буквы, навесы, столбы и столбики, выкрашенные в зеленую и белую краску, уличные лотки, мальчишки, голуби, поклевывающие конский навоз, бабы в платочках и дамы в шляпках, зазывалы, приказчики — оживленно, шумно и весело, как на гулянье.

Нынешний Васильевский спуск был тогда густо застроен. От храма Василия Блаженного до самой реки стекала оживленная и тоже торговая Москворецкая улица. Здесь стояла церковь Николая Чудотворца Москворецкого, торговали пряностями, воском, свечами, всевозможной упаковкой, обувью и рыбой. Между Москворецкой и Кремлевской стеной лежала Васильевская площадь, а по другую сторону Москворецкой переулки уводили вглубь густо застроенного Зарядья, зажатого между Варваркой и Китайгородской стеной и заселенного московской и пришлой мастеровщиной.

С восточной стороны Китай-город размыкался Варварскими, Ильинскими и Владимирскими (на Никольской улице) воротами. Между ними в районе церкви Иоанна Богослова, что под Вязом, были еще Проломные ворота. Другой границей Города считались Никольские и Спасские ворота Кремля. Возле Иверских (Воскресенских) ворот находились городская дума, долговая тюрьма — Яма, Гражданские палаты, сиротский суд и прочие присутственные места.

Особыми мирами были Толкучка (Толкучий рынок), втиснувшаяся под китайгородскую стену между Никольской и Ильинкой, и Охотный ряд, мясные и овощные лавки которого считались частью Городской торговой зоны.

На месте Ильинского сквера с Плевенской часовней находилась базарная площадка — «Яблочный двор», с узкими проходами меж торговых балаганов и сплошным деревянным забором. С юго-востока к Китай-городу примыкал Воспитательный дом, территория которого доходила до Солянки и нынешней Славянской площади. Его окружала каменная стена.

С юга под Городом текла река, а к ней лепились и торговые склады, и бани, и работавшие в летнее время купальни. На открытых плотах были устроены «портомойни», в которых, часто на ветру и с мокрыми ногами, московские прачки, кухарки и хозяйки победнее во всякую погоду мыли белье. «Мороз эдак градусов в двадцать с хвостиком — кругом лед, снег скрипучий, ветер пронизывает насквозь, прорубь то и дело подергивает тонкою пленкою льда, стоишь где-нибудь у моста в теплой шубе, надвинув понадежнее шапку, стоишь, переминаешься с ноги на ногу и любуешься. На плоту на открытом воздухе идет работа; женщины иные в нагольных тулупах, иные в заячьих шубах, а иные и просто в ватных кацавейках и в серпяных армяках, в сапогах, в калошах и в башмаках, смотря по состоянию и зажиточности хозяина… работают вальками, вода мерзнет на белье, валёк прилипает…»[18]

Каменный мост долго был действительно каменным и довольно горбатым. В его средней части находился мощенный булыжником проезд для экипажей, а по сторонам располагались широкие, метра в четыре каждый, проходы для пешеходов, обнесенные с двух сторон довольно высокими, по грудь, брустверами и похожие на коридоры. Уже к 1840-м годам мост сильно обветшал и боковые проходы обычно были перегорожены рогатками, так что пешеходы двигались по проезжей части, и это придавало мосту особое оживление. При Александре II Большой Каменный разобрали и построили в 1859 году новый. (Рассказывали, что разбиравший старый мост подрядчик Скворцов забрал добытые камни себе и использовал для возведения на углу Моховой и Воздвиженки доходных домов.)

Дальше, за рекой, раскинулось Замоскворечье. «Тут ни помещичество, ни администрация, ни люди либеральных профессий не водятся. Купец, мастеровой, фабричный, крестьянин, пришедший на заработки, — вот население Замоскворечья. Всего больше оживлены, набережная и остров, образуемый Москвой-рекой и Обводным каналом. На этом острове мало обывательских домов: тут больше все трактиры, гостиницы… всякого рода склады, казенные дома. Здесь же и Болотная площадь, потерявшая значение прежнего хлебного рынка, с ее мрачными историческими воспоминаниями жестоких казней. Сюда переведены фруктовый и зеленной рынки»[19].

«На Ордынке, Полянке и прочих им подобных перед вами раскинется любой губернский или, пожалуй, даже лучшая улица уездного города, длинный ряд домов с запертыми воротами, на улице стая собак, где-нибудь на углу трактир. Жизнь по преимуществу купеческая, самостоятельная, отдельная; овощная лавка, лениво, сонливо едущий извозчик, песня без слов вдали…»[20]

К северу на месте нынешней гостиницы «Метрополь» стоял квартал «Челышей» — трактир, полпивная, бани, сонмище мелких мастерских, все по фамилии домовладельца.

Во все стороны от Кремля и Китая веером расходились улицы — и аристократические Волхонка-Пречистенка и Арбат, — с тихими, почти сплошь деревянными, изредка оштукатуренными и утопающими в зелени домами-особняками, и торгово-конторская Мясницкая, и главная улица — Тверская, игравшая в Москве роль петербургского Невского проспекта.

Здесь стоял дом генерал-губернатора; «и непрерывный ряд магазинов и лавок, рассчитанных главным образом на потребности приезжающих, и целый ряд отелей и меблированных комнат, от самых невзрачных до первоклассных… Портные и модистки, кондитерские и пекарни, зубные врачи, конторы нотариусов пестрят своими вывесками сверху до низу улицы, поднимающейся на крутой изволок от Охотного ряда до Тверских ворот»[21]. Здесь же невдалеке лежал и Кузнецкий мост — место покупок, гуляний, свиданий, средоточие модных магазинов и парфюмерных лавок, и Большая Дмитровка, где собралось большинство московских клубов.

А чуть свернул с шумной улицы — тихие дворы, сады, пустыри, монастыри с высокими оградами: внутри дремотная зелень, птицы, тихое мерцание свечей в распахнутых дверях храмов, беленые кельи, благовест… И снова «шумная, людная улица, по которой вы спокойно идете, приведет вас нежданно-негаданно в какой-нибудь переулок, в котором, делая несколько шагов, вы попадете в третий, в четвертый и потом, к вашему удивлению, осматриваясь, видите какую-нибудь странную местность, какой-то пустырь с огромными бесконечными заборами и с маленькими клетушками вместо домов, с оврагами и кучами сора, со стадами кур, гусей, уток, с роющеюся где-нибудь в углу свиньей, — почти близкое подобие уездного города и торгового села, с кузницей, с грязными полуодетыми ребятишками»[22].

Пресня с ее узкими и кривыми переулками, круто идущими в гору, выглядела совершенной деревней; Живодерка с Грузинами были подобием крошечного городка мещанского пошиба. По вечерам в переулках с деревянными домишками и заборами было так глухо, что каждому проезжающему и пешеходу становилось жутко. Между тем эта местность располагалась в двух шагах от Тверской-Ямской, где до поздних часов не прекращалась оживленная езда, в особенности весной и летом.

Такой же захолустный вид имели Хамовники. Они, писал М. Н. Загоскин, «во всех отношениях походят на самый дюжинный уездный городишко. Местами только вымощенные узенькие улицы, низенькие деревянные дома, пустыри, огороды, пять-шесть небольших каменных домов, столько же дворянских хором с обширными садами, сальный завод стеариновых свечей с вечной своей вонью, непроходимая грязь весной и осенью и одна только церковь, впрочем, довольно замечательная по своей древней архитектуре, вот все, что составляет эту прежде бывшую слободу»[23].

На окраинах города, таких, как Елохово, Лефортово, Пресня, Сущево, бродили в пыли домашние птицы, мальчишки сражались у заборов в бабки, а состоятельные обыватели посиживали летними вечерами у ворот в одних халатах и туфлях на босу ногу или в том же наряде отправлялись с полотенцем через плечо куда-нибудь на речку купаться.

Собаки с удовольствием облаивали редко проезжавшие экипажи, а в летнее время поутру и вечером, дружно мыча, проходили местные коровы.

Как рассказывал мемуарист, «с Егорьева дня (23 апреля) каждое утро бодро звучал в Плетешках рожок пастуха, и наша буренка, как будто дело было не в Москве, а в каком-нибудь Утешкине, присоединялась к стаду Чернавок и Красавок и пастух гнал их по тихим переулкам на большие луговины в извилинах Яузы, возле бывшего Слободского дворца или за садом бывшего загородного дворца Разумовских на Гороховом поле. Скот пасся там с весны до осени. На полдень коров пригоняли, точь-в-точь как в деревне, по домам и доили»[24]. Были и овцы, которые тоже ходили в стадо.

Зато Заяузье могло потягаться даже с каким-нибудь губернским городом средней руки. Его средоточием была Таганка, с площадью, кругом обставленной лавками. От площади расходились широкие, с богатыми домами, со множеством больших и красивых церквей боковые улицы, в особенности Большая Алексеевская — «одна из самых красивых московских улиц, хотя и очень малоизвестная и почти без всякого движения, начиная с сумерек..»[25].

В этом районе за высокими заборами помещались старообрядческие общины, куда доступ непосвященным был практически невозможен; и это придавало местности нечто таинственное. В домах изразцовые цветные лежанки, старинные образа и рукописные молитвы, пустые стены, соломенные плетенки между рам, чтобы с улицы не заглянули; чисто вымытые, струганные, мытые с белой глиной, по-старинному, полы; запах воска и сухих трав, — свой мир с оригинальной физиономией.

Кроме староверов, в этих местах было много мещан, ремесленников, торговцев, трактирщиков, подрядчиков, ямщиков и извозчиков, духовенства, мелких чиновников, в особенности женатых на купчихах. «Быт был самостоятельный, феодальный, с приживальщиками, быт по форме своей почти средневековый»[26].

Еще дальше лежали городские заставы. Возле них — кордегардии («казармы»), где стояли часовые и находились «щупальщики», которые проверяли возы на предмет контрабанды, особенно винной, — в Москве то и дело вводился винный откуп и ввоз вина строго воспрещался. Прохожие бросали «солдатикам» медяки — рядом, на землю, так как отвлекаться от «часов» тем не разрешалось и собрать подаяние они могли только по окончании дежурства.

Невдалеке от застав — тюрьмы и «этапы», фабрики, живодерни, монастыри, и снова пустыри, истоптанные в разных направлениях тропинками и кое-где перегороженные заборами, заросшие бурьяном кладбища, группки бредущих богомольцев и крестьян-отходников. За Ходынкой, Таганкой, Симоновым монастырем тянулись луга и массивы капустных и картофельных полей. «Огородный пояс» окружал Москву и доходил до района нынешних Текстильщиков (Чесменка) и Перервы. Лосиный остров был сплошь покрыт дремучим и заповедным лесом, огромный Измайловский парк переходил в обширный Терлецкий лес, а к югу от Павелецкого вокзала лежала на берегу Москвы-реки старинная Тюфелева роща.

По праздникам Москва гудела колокольным звоном и исходила запахом пирогов. Зимой — утопала в снежных сугробах. Тысячи дымов — синих и лиловых — тянулись в небо, и над городом стояла глубокая тишина, нарушаемая только лаем собак, свистом санных полозьев да поскрипыванием валенок и сапог.

Май в Москве был упоителен. Он одевал город в бело-розовое цветение плодовых садов, в белоснежную кипень черемухи и облака разноцветной сирени. В воздухе висел аромат меда и молодой листвы, на прудах голосили лягушки, а в садах, рощах и на кладбищах щелкали-заливались соловьи.

Потом наступало лето, которое радовало меньше. Высыхали московские лужи; в воздух поднимались тучи пыли. Пыль была желтая, пахучая, густая и вездесущая, и когда приходила жара, раздражала горожан до чрезвычайности. Летние улицы в жару вымирали: «мертвенность полная; ставни заперты, и по опустелым улицам друг за другом гоняются песчаные вихри»[27], да еще куры копаются в пыли посреди дороги.

Зато вечером, когда спадал жар и пыль прибивало туманом, город вновь оживал. Распахивались все окна, в них появлялись лица, звучали голоса, смех, гитарные переборы; в садах дымили самовары; на лавочках рассаживались кумушки, под липами прогуливались парочки, и жизнь снова была хороша.

Потом приходил сентябрь, и Москва погружалась в вороха опавших листьев, курилась горьковатым дымком осенних костров, пахла сырой землей и яблоками, — и так до октября. Проходили холодные дожди — и город утопал уже в грязи. Прохожие теряли в лужах галоши, брали извозчиков для переезда через улицу и страстно мечтали о зиме.

И она приходила, и вновь скрипел снег, и столбом стояли дымы, и «в сорокаградусные морозы горели на перекрестках костры, собирая вокруг бродяг, пьяниц, непотребных девок, извозчиков и городовых. Все это хрипло ругалось отборнейшим российским матом, притоптывало валенками, хлопало рукавицами по бедрам и пускало облака пара»[28], мечтая в глубине души о новой весне.

И весь этот хаотически застроенный, пестрый, асимметричный, плохо замощенный, пыльный и неопрятный город был прекрасен.

И стоило подняться на 409 ступенек до верхней площадки Ивановской колокольни, чтобы лишний раз взглянуть на Москву с высоты птичьего полета, и вновь и вновь убедиться в том, что это так и что города, подобного Москве, не было и не будет. И москвичи, а также гости столицы не уставали подтверждать это, карабкаясь и на обходные галереи и вышки Кремлевской стены, и на Сухареву башню, и на монастырские колокольни, чтобы закончить великое любование на Воробьевых горах. Там, возле самой нынешней смотровой площадки, был знаменитый ресторан Крынкина, с террасы которого открывались дальние дали, и можно было сидеть часами, обозревая окрестности, а потом следовало еще спуститься вниз по склону и там посидеть немного в более непритязательном трактирчике, откуда вид был поближе, но не менее замечательный.

Во второй половине века, после Великой реформы, в промежутке между 1861 и 1865 годами Москва неузнаваемо изменилась. Притом что дома и улицы в основном оставались прежними, город как-то встряхнулся и оживился, ускорился ритм жизни, исчезли захолустность и сонность. Вместо будочников появились полицейские, вместо масляного освещения — керосиновые фонари, казавшиеся великолепными. Уличная толпа стала больше и оживленнее, магазины элегантнее, толпа наряднее; почти исчезли архаичные вывески и старомодные кареты.

Уже в 1860-х годах Москву постиг мощный строительный бум.

Потом, после затишья 1870-х годов, — еще один.

И Первопрестольную начали перестраивать.

«Теперь нам с торжеством говорят нынешние заправилы городского хозяйства, что мы скоро Москву не узнаем, что она будет европейскою вполне; но тогда ей и конец»[29], — предрекал в 1891 году старый и пристрастный москвич граф Сергей Дмитриевич Шереметев, — и ошибался.

В этой книге речь пойдет о повседневной жизни москвичей на протяжении большей части девятнадцатого века — в основном от Великого пожара 1812 года и до начала 1890-х годов, ибо допожарное житье заслуживает, безусловно, отдельной книги, а с 1890-х годов Москва начала обретать уже черты города двадцатого столетия.