Глава третья. ГОРОДСКОЕ БЛАГОУСТРОЙСТВО

Глава третья. ГОРОДСКОЕ БЛАГОУСТРОЙСТВО

Городское неряшество. — «Золотари». — Поля орошения. — Поглощающие колодцы. — Отхожие места. — Торговая антисанитария. — Филиппов и Савостьянов. — Городские топи. — Мощение улиц. Их уборка. — Тумбы. — Освещение (масляное, керосиновое и газовое). — Электричество. — Электрические балы. — Реки и речушки. — Экзотический промысел. — Наводнения. — Водовод. — Водовозы. — Пожары и пожарные. — Землетрясения и ураганы

Прозвище «большая деревня» Москва заслужила не только многочисленностью своих почти сельских видов, не только потому, что тут все друг друга знали и все со всеми состояли в родстве, но и потому, что москвичи отличались почти деревенской невзыскательностью в отношении жизненных удобств и городского благоустройства. «Нет никакой возможности ходить по московским улицам, которые узки, кривы и наполнены проезжающими, — писал Белинский. — Надо быть москвичом, чтобы уметь смело ходить по ним»[67]. Москвичом надо было быть и для того, чтобы спокойно и как должное воспринимать и все прочие московские бытовые неурядицы, а их было множество. Прежде всего, Москва была городом довольно-таки грязным. Если уж и чинный и дисциплинированный Петербург в то столетие не мог похвалиться особой аккуратностью, то что говорить о Первопрестольной с ее домашней принужденностью — она и вовсе была неряхой.

С древности московское население привыкло весь мусор и нечистоты, накапливавшиеся в доме, выбрасывать прямо во двор, а оттуда на улицы, и истребить этого обыкновения, присущего, впрочем, любому средневековому городу, было невозможно. Весной, когда замерзшие отбросы начинали оттаивать, город окутывался густым смогом и стоял столь «бальзамический дух», что порой щипало в глазах. Еще первые Романовы пытались, по мере возможности, бороться с нечистотой, и время от времени мусор с центральных улиц счищался, грузился на множество возов и вывозился на загородные «царевы огороды», где использовался вместо удобрения. Надо сказать, что урожай в результате радовал глаз: в Москве тогда (в XVII веке) вызревали даже дыни и виноград (в парниках, конечно), но проблему чистоты эта мера не решала. Уборке подвергались лишь немногие центральные магистрали, а боковые улицы и переулки продолжали тонуть в грязи.

После «великой чумы» 1771 года городские власти всерьез обратили внимание на санитарное состояние города. Домовладельцев заставили в обязательном порядке заводить выгребные ямы, для очистки которых завели ассенизационную команду, или, в просторечии, «золотарей». В обозы нечистот вербовали и вольных людей из городских низов и пришлого крестьянства, но главным образом привлекали в них уголовных преступников, которым за несколько лет службы в «золотарях» снимали большую часть срока. В XIX веке «золотарями» работали уже вольнонаемные, и работа эта считалась самой что ни на есть распоследней, к которой приводила крайняя нужда.

Работа «золотарей» начиналась после полуночи. «Тихая лунная теплая весенняя ночь, цветет по дворам и в садах сирень, по улицам мелькают тени влюбленных парочек, и вдруг откуда-то повеет струя такого аромата, что только затыкай носы. Рабочие частных ассенизационных обозов, грязные, обыкновенно крайне плохо одетые, совсем оборванцы… — были предметом юмористики московских обывателей. Их называли „ночными рыцарями“, „золотарями“, очевидно по ассоциации контраста. А когда, бывало, обоз из нескольких… бочек мчится наподобие пожарных по улице — иной веселый обыватель орет во все горло этим обозникам: „Где пожар? Где пожар?“»[68]

Обоз планомерно объезжал ту или другую часть города, а перед рассветом, расплескивая при движении содержимое своих ничем не покрытых кадок и распространяя по улицам долго не проходящую вонь (почему в конце века «золотарей» стали именовать «Брокаром» по известной парфюмерной фирме), вывозил вычищенное за ночь «золото» за городскую черту и… спускал его в водоемы; наиболее часто в нижнее течение Москвы-реки. Уже засветло опорожненный обоз возвращался в город. «Рано утром… мимо наших окон громыхал обоз с бочками — на козлах, укрепленных длинными эластичными жердями к ходу полка, тряслись „золоторотцы“, меланхолически понукая лошадей и со смаком закусывая на ходу свежим калачом или куском ситного. Прохожие тогда отворачивались, зажимали носы и бормотали: „Брокар едет“», — вспоминал Ю. А Бахрушин [69].

Лишь после 1860-х годов за Камер-Коллежским валом стали организовываться первые примитивные «поля орошения». Размещались они в непосредственной близости от города, и жителям городских окраин вблизи от Проломной, Спасской, Серпуховской, Крестовской, Преображенской и Семеновской застав с ранней весны и до поздней осени буквально нечем было дышать. Н. И. Кареев рассказывал: «Я помню, как, подъезжая к Москве на лошадях, затыкали носы от зловония, распространявшегося свалками нечистот, и даже когда уже были железные дороги, в вагонах к этому случаю закрывались окна. Историк Соловьев в этом отношении сравнивал Москву с Сатурном, вокруг которого тоже есть кольцо»[70]. Частным лицам, чьи земельные владения оказывались заняты помойками, городские власти выплачивали за аренду неплохие деньги, и дело оказалось настолько выгодным, что кое-кто из владельцев пускал под отходы собственные дачные участки. «Использованные» и полностью засоренные участки из жадности нередко потом просто перекапывали и, слегка присыпав свежей землей, пускали под огороды, и горе было хозяйке, купившей овощи с такого огорода: неистребимое зловоние при варке делало их абсолютно непригодными в пищу.

Естественно, что за очищение выгребных ям владельцы домов должны были платить, а делать этого им не хотелось, поэтому таких трат старались всячески избегать. Нередко дождливыми ночами содержимое ретирад (то есть уборных) и помойных ям тайком вычерпывалось прямо на улицу, а если поблизости случалась река, то домовладелец устраивал потайную сточную трубу и сливал отбросы в воду. На подобных выходках ловили во второй половине XIX века не только частных лиц, но даже вполне почтенные учреждения: Катковский лицей, Голицынскую больницу и др. Усилиями жадных домовладельцев спрятанная под землю Неглинная превратилась в это время в клоаку.

Очень ценилось в городе наличие «поглощающих колодцев». Ю. А. Бахрушин вспоминал, что когда его дед приобретал участок, бывшая владелица особенно напирала на наличие такого «достоинства». «Поглощающие колодцы, — пояснял Бахрушин, — были своеобразные скважины в земле, обладавшие способностью всасывать в почву все, что в них попадало. Благодаря этому владельцы участков с такими особенностями грунта были избавлены от трат по вывозу мусора со своего владения. Вся эта отвратительная грязь сваливалась в колодец и исчезала. А там дальше владельцу было наплевать, что впоследствии это попадало в подземные ключи, питавшие многочисленные тогда колодцы питьевой водой»[71].

К этому следует прибавить, что вплоть до 1890-х годов в Москве почти не существовало общественных туалетов и «дань природе» горожане отдавали чаще всего на городских улицах. Конечно, отхожие места существовали в каждом частном доме. Устраивали их на лестнице и всякого входящего в дом сперва обдавало туалетным зловонием. Пользовались таким «удобством» лишь обитатели дома. В многоквартирных зданиях помимо уборных на этажах (устроенных по «пролетной» системе) имелись еще традиционные будки во дворах, которыми должны были пользоваться подвальные жильцы, работающие в лавках или мастерских, расположенных на нижнем этаже дома, а также и просто прохожие. Путеводитель 1881 года сообщал: «Каждый дворник обязан указать всякому это место, чего следует, однако, избегать, так как указываемые места большею частью неопрятны. Удобнее всего зайти в первую попавшуюся, только не 3-го разряда, гостиницу, дав предварительно швейцару или коридорному на чай 5 или 10 копеек. Ватерклозет общий, довольно чистый, на Ильинке против Биржи, сзади Новотроицкой гостиницы на узкой Певческой линии, в проходных сенях, где спуск в подвальный этаж»[72]. Заметим, что этот «довольно чистый» общий, то есть общественный, туалет был тогда один на весь торговый Китай-город, и найти его явно было непросто.

В некоторых местах Москвы, чаще всего на стройках, где имелись глухие заборы, с их внутренней стороны укрепляли наклонный желоб, выводивший попавшую в него мочу на улицу за ворота, где ее смывало потом дождем. Ставили и будки — чаще всего на рынках. Современник вспоминал, что такие «будки для мужчин» имели два отделения. На двери одного было написано «Дворянская», на другой «Общая». Рядом дежурил городовой, «чтобы отделять достойных от недостойных»[73].

Ясно, что далеко не всякий москвич или приезжий был готов платить пятак дворнику или коридорному, бегать по китайгородским задворкам в поисках заветной двери в подвал или содрогаться от омерзения в зловонной и грязной общей будке. Гораздо проще было отыскать еще не загаженное местечко где-нибудь на свежем воздухе, во дворе или подворотне, или даже в чужом подъезде и…

В итоге, как вспоминал современник, «места стоянок извозчиков, дворы „постоялых“, харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов… были очагами испорченного воздуха»[74]. Китайгородская торгующая братия да и покупатели традиционно справляли естественные надобности с внутренней стороны средневековых крепостных стен. Прохожий люд не пренебрегал и храмовыми оградами, хотя церковные старосты пытались бороться со святотатством, выводя на заборах традиционное: «Здесь становиться строго воспрещено», но это помогало плохо, точнее, совсем не помогало.

Помимо нечистот москвичи частенько еще и в середине века выбрасывали на улицы падаль «дохлых кошек, собак и т. п.», где она, «никем не прибираемая, догнивала до полнейшего разложения»[75]. При каждой мясной лавке существовали импровизированные мини-бойни для привозившегося живьем мелкого скота и птицы, и вонь от гниющих кровавых луж позади лавок смешивалась с тяжелым духом испорченного мяса (промышленные холодильники, как известно, появились только в XX веке, а качественные ледники имелись далеко не везде).

Весьма «ароматной» была местность вокруг Охотного ряда, где ценители со всей Москвы запасались мясными и рыбными деликатесами. «Слева, — вспоминал современник, — несся отвратительный запах гниющей рыбы, а справа от лавок, где продавались свечи, простое мыло и т. п., нестерпимая, доводившая до тошноты, вонь испортившимся салом и постным маслом»[76].

При этом антисанитария торговых мест никого особенно не смущала, а вонь воспринималась, очевидно, как должное. До появления в 1860-х годах института санитарной полиции (и долгое время после) на чистоту в лавках и на рынках внимания совершенно не обращали ни торговцы, ни сами покупатели. Купленную крупу хорошей хозяйке полагалось тщательно перебрать (иначе в кашу попадет мышиный помет), муку — просеять, а о том, как печется хлеб или делаются колбасы, лучше всего было вообще не знать.

Говоря о старой Москве, довольно часто вспоминают сообщенный В. А. Гиляровским известный анекдот о первом владельце знаменитой булочной на Тверской, Иване Максимовиче Филиппове. Разломил, дескать, как-то утром московский генерал-губернатор князь Долгоруков филипповский ситник, а там — таракан. Вызвал он в гневе Филиппова «на ковер», а тот исхитрился, схватил злосчастный кусок и — проглотил. И говорит, мол, не таракан это, а изюмина. И с той поры появился на свет популярнейший в Москве ситный: Филиппов, прибежав домой, с перепугу целое решето изюма в тесто всыпал. Тон рассказа Гиляровского был умиленно-ностальгический, по-московски благодушный. Действительно, что такое таракан в хлебе? Пустяк, о котором не стоит и говорить. В тогдашних булках порой и мыши запеченные попадались, что было гораздо менее приятно.

Постоянный конкурент Филиппова, булочник Савостьянов, имевший собственные пекарни и магазины на Арбате, Никитской и в других престижных местах, использовал для своей выпечки воду из дворового колодца. Однажды к Савостьянову пожаловала санитарная инспекция и убедилась, что колодец расположен в недопустимой близости к отхожему месту и вода в нем какая-то мутная. Взяли пробу для анализа. Через сутки вода дала густой темный осадок, состоявший, как сразу и выяснилось, из человеческих фекалий. Проводивший экспертизу доктор-немец был особенно обескуражен: он и сам, прельстившись носимым Савостьяновым званием «поставщика Двора Его Императорского Величества», был его постоянным покупателем.

При всем этом, по обычной для мастеровой Москвы традиции, пекари проживали там же, где и работали, то есть в пекарне. Тот же стол, на котором днем месили тесто, вечерами превращался в место ночлега. На нем рабочие раскладывали свои тюфяки, а онучи развешивали для просушки по квашням и кулям с мукой.

Надо представлять себе облик этих людей, чтобы в полной мере оценить ситуацию. Автор одних очень редких мемуаров, относящихся к 1860-м годам, мелкий лавочник, вспоминал, как, задумав обзавестись семьей, он стал отчаянно франтить: «рубаху каждую неделю менял, манишку — через две недели, раза два в неделю и сапоги почистишь. Одним словом, стал казаться женихом»[77]. Естественно возникает вопрос: сколь же часто менялось белье и чистились сапоги в обычном, не жениховском состоянии?

Бани в Москве никогда не были редкостью, но посещение бани (равно как и стирка) стоило денег, и если нужно было сэкономить, на чистоте экономили в первую очередь. К тому же и древняя традиция банных суббот уже к концу XVIII века была русским простонародьем успешно изжита. В подмосковных деревнях бани сделались к этому времени редкостью и роскошью, и стало считаться нормальным (и это зафиксировано этнографами) мыться целиком один раз в месяц (в корыте или в недрах русской печи). Эту же привычку крестьяне привозили в город. Баню чаще посещали с медицинскими целями (при простуде или для протрезвления), чем для мытья. Соответственно, практически всякий простолюдин (и всякий пекарь) мог похвастаться не только собственным запахом, но нередко и коллекцией «домашних» насекомых — блох и вшей, которые чувствовали себя на хозяине вполне вольготно.

И что же? А ничего. И Филиппов, и Савостьянов выпекали действительно вкуснейший хлеб, и во всем невзыскательные москвичи потребляли его с удовольствием и старались поменьше задумываться о «технологических подробностях» производства.

К грязи рукотворной в Москве добавлялась и грязь природная. Почва в городе сырая и глинистая; борьба с вездесущей грязью ведется и по сей день, и не сказать, чтобы городские власти вкупе со всеми полчищами дворников одержали над ней победу. Даже сплошь закованные в асфальт улицы при каждом ненастье покрываются слоем грязи и избавиться от нее решительно невозможно. В старину же московская грязь, особенно по окраинам, представляла серьезную проблему. Так, исключительно грязным местом были окрестности речки Черногрязки (само название красноречиво!). Здешние топи славились тем, что однажды, к конфузу московского градоначальства, тут намертво завязла карета с юными великими князьями, возвращавшимися в Кремль с Курского вокзала, где провожали свою августейшую маменьку, императрицу Марию Александровну.

Не намного лучше было с районом Миус. «Грязь на Миусской обширной площади существовала даже в 1856 году, — вспоминал Д. И. Никифоров. — В коронацию Александра II я ехал с теперешней Долгоруковской улицы в павильон Ходынского лагеря, пересекая Миусскую площадь, и экипаж мой застрял в трясине… так что созванные ночью рабочие вытаскивали его рычагами»[78].

Между Гавриковым переулком и Переведеновкой лежала «обширная, редко пересыхавшая лужа, которая напоминала целое грязное озеро и способна была (что изредка и случалось) поглотить в своих недрах любую извозчичью лошадь с пролеткой»[79]. Большая Преображенская была знаменита тем, что лошадь уходила в тамошнюю грязь по колено. В непроходимой трясине Дорогомилова, как уверял Андрей Белый, однажды в буквальном смысле утонул некто Казаринов, «два раза в год дирижировавший в Благородном собрании… сват-брат всей Москвы»[80]. И число московских трясин этим не исчерпывалось.

Н. И. Пирогов вспоминал: «Раз в безлунный, темный осенний вечер я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколотку в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепутавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и наконец кое-как выбрался из нее, весь испачканный и с потерею галош»[81].

Конечно, бороться с природной грязью можно было только мощением улиц, и меры в этом направлении в городе принимались издавна — века с XIV мостили бревнами, а начиная с Петровской эпохи — камнем. С начала XVIII века стали распространяться булыжные мостовые, вплоть до конца девятнадцатого столетия остававшиеся наиболее популярными в городе. Сооружали их из довольно крупных камней овальной и круглой формы. По такому покрытию было тяжело ходить пешком, а экипажи на булыжнике издавали сильный грохот. В связи с этим возникла традиция: когда в доме находился тяжело больной человек, умирающий или роженица, приобретали несколько возов соломы и застилали ею всю прилегающую к дому замощенную проезжую часть.

Помимо этого в Москве предпринимались попытки использовать и другие материалы для мощения: каменные торцы (как на Красной площади) — оказалось дорого, так что широкого распространения не получило; кирпич — в 1880-е годы такие мостовые даже вошли в моду, но оказались невыгодны, ибо были недолговечны (кирпич быстро крошился). Пробовали мостить и деревянными торцами, как в Петербурге. При такой отмостке в землю вертикально забивали равные по высоте обрезки бревен, предварительно ошкуренных и обтесанных в виде шестигранника (для более плотного прилегания). Такая напоминавшая соты мостовая в 1870–1880-х годах была уложена между Страстной площадью и генерал-губернаторским домом на Тверской. Она была ровной, гладкой, «мягкой» для хождения и на удивление тихой: колеса по ней катились легко и бесшумно, но в московских условиях торцы быстро сгнивали и потому также не прижились.

С 1870-х годов на проезжую часть некоторых улиц стали класть асфальт. До этого в конце 1830-х попытались делать асфальтовые тротуары, но рецептура покрытия в то время была несовершенна и, как писал современник, «в летний жар асфальт размягчался и прилипал к подошвам гуляющих по тротуару, а в зимнее время трескался от стужи»[82].

Прокладывали и чинили асфальтовые мостовые обычно в летнее время; асфальт варили прямо на месте работ в огромных чанах. Жар и вонь от асфальтовых чанов в жаркие летние дни были совершенно невыносимы, и это, между прочим, способствовало распространению моды на подмосковные дачи, куда стали рваться уехать даже не особенно состоятельные жители. Ночью в котлах на остывающей асфальтовой массе повадились спать бездомные и бродяги — традиция, сохранявшаяся и в XX веке, почти до 1930-х годов.

При всех экспериментах, производившихся с мостовыми, их было, во-первых, совершенно недостаточно: даже перед Первой мировой войной замощено в Москве было всего 67 улиц, а в конце XIX века таковых было около пятидесяти. Во-вторых, там, где мостовые были, они отличались по большей части прескверным качеством. Доходило до того, что заезжие иностранцы спрашивали: «Почему Москву мостят камнем острием вверх?» — они были уверены, что это делается специально для каких-то тайных целей.

Вплоть до середины XIX века мощение входило в обязанность домовладельцев, а те справлялись с этой повинностью как бог на душу положит. Где-то отмостка была получше, где-то похуже; встречались и хозяева, которые по ночам тихонько воровали булыжник из мостовой соседа, чтобы залатать прорехи в собственном мощении. В результате большинство улиц, даже Тверская, изобиловало ямами. Полиция обязана была следить за мощением, но вовремя данная взятка часто способна была закрыть ей глаза на любую неисправность. Особенно плохи были мостовые перед церквами и казенными зданиями, и здесь даже полиция была бессильна. Если к плохому мощению добавить традиционную «горбатость» проезжей части (чтобы вода лучше стекала), то нетрудно себе представить, в какой ад превращалась езда по таким мостовым. Извозчичьи пролетки прыгали по камням и выбоинам и летали по ухабам, так что иногда у пассажиров возникало что-то вроде морской болезни. Велик и реален был и риск вылететь на ходу из экипажа.

Очистка мостовых от снега и льда также входила в обязанность домовладельцев или, скорее, их дворников, но и здесь далеко не все были исправны, и зимой ухабистость улиц даже возрастала. Там же, где хорошо убирали, могли возникнуть иные проблемы: «Если затем (после уборки) не было снегопада, то тяжелые полозья саней царапали по булыжнику, и тяжелые возы застревали, особенно при подъеме в гору»[83]. Весной наступала распутица и длилась, в зависимости от погоды, иной раз до шести недель, и наиболее благоразумные из московских обывателей, если позволяли жизненные обстоятельства, старались в это время вообще не покидать домов.

Тротуары мостили несколько лучше мостовых. Если в начале XIX века проходы для пешеходов еще чаще представляли собой деревянные мостки, наподобие тех, что в наши дни устраивают вокруг строек, то уже в середине века появились тротуары из плит дикого камня (почему и именовались в московских низах «плитуварами»). Их устраивали приподнятыми над землей и отгораживали от проезжей части темно-серыми, усеченно-конической формы каменными (а иногда и деревянными) тумбами. Особенной надобности в тумбах не имелось: на высокие тротуары экипажи и так не могли заехать; так что использовали их в основном, расставляя поверху плошки во время иллюминации.

На окраинах, где мощение вообще было скорее воображаемым, вместо тумб вкапывали в землю простые деревянные столбики. Вот от них практической пользы было больше. «Столбики эти то и дело подгнивали и рассыпались гнилушками или похищались наибеднейшими из самих же обывателей для отопления их убогих жилищ, и в таком случае оставляли после себя яму, не слишком глубокую, но все же достаточную для того, чтоб в вечернем мраке или ночной тьме попасть в нее ногой и оказаться с переломом, вывихом или, по крайней мере, ушибом», — писал Д. А. Покровский[84]. В 1890-х большинство тумб за ненадобностью стали уничтожать.

Еще и в конце столетия, когда мощением и благоустройством улиц ведала городская управа, состояние их было далеко от идеала, тем более что для интенсивной в эти годы прокладки подземных коммуникаций улицы постоянно разрывались и делались непроходимыми.

В общем же на протяжении почти всего девятнадцатого столетия большинство переулков, даже в центре, было вовсе не мощено, летом зарастало травой и полевыми цветами, а в глубоких колеях там застаивалась вода. Поскольку же по большинству московских улиц езда вообще была слабая, то и там обочины мостовых и откосы тротуаров тоже зарастали травой, которой вполне хватало для выпаса обывательских кур и коз, а порой и коров. Пейзаж в итоге получался совершенно сельский, что еще больше способствовало репутации Москвы, как «большой деревни», и такой же первобытный.

Совершенным захолустьем было еще и во второй половине века Лефортово, где царили почти деревенские нравы. Д. А. Покровский вспоминал, каким глухим местом были в 1860-х годах окрестности Покровской улицы (нынешней Бакунинской). Между Нижней и Средней улицами (нынешней Энгельса и Большой Почтовой) шли в то время два переулка, именуемые местными жителями Поповым и Дьяконовым — там действительно находились жилища этих двух духовных особ, несущих службу в Ирининской церкви. «Оба они (переулка)… располагались по склону довольно крутой горы. (…) Так как они не имели ни мостовых, ни тротуаров, ни фонарей и сверх того спускались по косогору, то и можно понять, какого роду пути сообщения они представляли собой даже летом, в сухую пору. Что же бывало в них весной, осенью и особенно зимой, при наличности снежных сугробов и обледенелых тропинок, для отважных путешественников, того ни изобразить, ни понять с надлежащею ясностью невозможно. Достаточно упомянуть, что когда на Нижней улице в первые годы генерал-губернаторства князя Долгорукова случился весною сильный пожар, и князь Владимир Андреевич счел нужным сам посетить место несчастия, то, несмотря на совершенно сухую погоду, его коляска, не привычная к переездам по таким отчаянным захолустьям, потерпела серьезное крушение. (…) Его сиятельство вынужден был сойти с экипажа и четверть версты, отделявшие его от пожара, пройти пешком».

Впечатление, произведенное на обывателей этим губернаторским визитом, было потрясающим. Полиция с ужасом ждала головомойки; домовладельцы опасались понуждений к замощению переулков. «Однако все эти страхи оказались напрасными: князь посмеялся, пошутил с частным приставом на счет дикости стороны, которою он заведует, дождался приезда нового экипажа и уехал с пожара другой дорогой, оставив и полицию, и обывателей на жертву недоумению и страху, которые так и не оправдались»[85].

И все же это был стольный город, и атрибуты столицы хоть медленно, но неуклонно в Москве тоже укоренялись. Так, на протяжении XIX века в городе наблюдался заметный прогресс в освещении.

Начало освещению улиц было положено в Москве, как известно, в царствование Анны Иоанновны, когда по случаю ее коронации с 25 декабря 1730 года на улицах Кремля были устроены первые стеклянные фонари. Они были установлены на невысоких — чуть больше двух метров — четырехгранных полосатых деревянных столбах, на которые сверху, как набалдашник на трость, был надет собственно фонарь. Он имел четыре стенки, две из которых были стеклянными, а две жестяными, покрашенными в белый цвет (отражатели). Одна из стенок служила дверцей, запиравшейся на маленькую щеколду. Внутри размещались простенькие жестяные лампочки с нитяным фитилем, в которых горело конопляное масло и больше коптило, чем светило. Конструкция светильни была весьма несовершенной, и озарял такой фонарь в основном пространство вокруг себя. Освещались в это время только тротуары: для проезжей части служили каретные фонари, которых на каждом экипаже было обычно два, по обе стороны от кучера. Ни внешний вид, ни примитивная конструкция масляного фонаря почти не изменялись за все десятилетия их эксплуатации, разве что в XIX столетии их перестали делать полосатыми, а стали красить дешевой серой краской, и дожил масляный фонарь до второй половины века.

Для обслуживания уличных фонарей был набран штат фонарщиков. В их обязанности входило по сигналу, данному с полицейской каланчи (для чего в сумерки вывешивался красный фонарь), начать зажигать светильники на своем участке. В снаряжение фонарщика входили деревянная лестница с гвоздями на концах, емкость с гарным маслом, жестяная воронка и заправка, ножницы, жестяная мерка для розлива в фонари масла, масляный насос («ливер»), всевозможные тряпки и ершики для протирания стекол и чистки светильни, нехитрый инструмент для подкручивания гаек и прочего мелкого ремонта, а также небольшой деревянный ручной фонарь. Подойдя к фонарю, нужно было приставить к нему лестницу, влезть, открыть дверцу, почистить все внутри, заправить, зажечь, закрыть, слезть и идти дальше. К середине века были установлены нормы освещенности: в Кремле, на Тверской, на Каланчевке расстояние между фонарями должно было составлять 10 сажен (1 сажень равна 2,133 метра), в других местах — 55, а кое-где (Новинский бульвар и окрестности Цветного бульвара) — 70 сажен. Впрочем, во многих местах — в том же Лефортове — фонарей вообще не было.

Участок фонарщика имел в длину не менее шести верст, так что на его долю доставалось около 150 фонарей. К концу процесса зажигания подходило уже время гасить фонари, и фонарщик отправлялся в обратный путь, вновь проделывая почти ту же процедуру.

Набирали в фонарщики в основном отставных солдат, и они состояли в ведении городской пожарной службы. Им выплачивалось жалованье — 18 рублей в год плюс довольствие натурой, как нижним чинам в армии.

Фонарное (гарное) масло систематически уворовывалось: его ели и сами фонарщики, и окрестные жители, и даже «крупные чины» «маслили» им свою кашу, продавая на сторону, так что приходилось распускать слухи, будто бы в масло бросают дохлых мышей. (Увы, это не помогало!) Расходы на освещение и без того были немалые, и городские власти усиленно экономили. Ввиду этого осветительный сезон длился лишь с 1 сентября по 1 мая, причем 12 ночей из 30 каждый месяц свет не зажигали. Эти ночи предполагались лунными, когда искусственный свет вроде бы был не нужен, и в полицейских участках висело расписание лунного цикла. Если, паче чаяния, небо в эти дни заволакивало тучами, то тьма на улицах стояла кромешная. Как писал А. Н. Островский в своем незавершенном прозаическом наброске «Сказание о том, как квартальный надзиратель пустился в пляс…»: «На улице было грязно и темно, хоть глаз выколи; по расчетам полиции, должен был светить месяц, потому и не зажигали фонарей, а почему месяца не оказалось, неизвестно»[86]. В такие ночи горели только фонари вблизи полицейских будок, но изливаемый ими свет скорее подчеркивал окружающую темень. Наступавшей в такие ночи в Москве «египетской тьмой» охотно пользовались разные жулики и нападали на прохожих.

С течением времени в гарное масло стали добавлять скипидар, что усилило довольно неприятный запах от фонаря, но сократило кражи. С 1843 года кое-где заливали в фонари смесь спирта и скипидара, что считалось дешевле, чем «масляно-минеральная смесь» (чистый спирт тоже когда-то пробовали, еще в 1760-х годах, но тогда через полчаса после начала их работы в Москве не осталось ни одного пригодного к работе фонарщика).

К началу XIX века число московских фонарей достигло трех с половиной тысяч, а к 1860-м имелось 2292 масляно-минеральных фонаря и 4368 конопляно-масляных. К концу века на городских улицах было более 20 тысяч различных фонарей. С 1850-х годов в России началась переработка нефти, и в 1864 году на улицах Первопрестольной появились первые керосиновые светильники. Через два года в городе исчезли последние масляные фонари. Для обслуживания новых светильников по-прежнему использовались фонарщики, только на сей раз им приходилось таскать за собой канистру с «фотогеном», как поначалу называлось новое горючее средство. «Фотоген перед домом генерал-губернатора горит как солнце, — свидетельствовал историк М. П. Погодин, — а чуть подальше к Охотному ряду все тускнеет и приравнивается к нашему доброму конопляному маслицу»[87]. Впрочем, даже самый яркий керосиновый фонарь давал примерно 12 свечей, так что «солнцем» он мог считаться лишь по контрасту с действительно тусклым масляным освещением.

Снаряжение фонарщика сделалось заметно тяжелее и в целях сбережения сил многие из них оставляли свое имущество — «промасленный керосином ящик на колесах с убогими принадлежностями их ремесла — стеклами, щетками и пр.» — где-нибудь в тупичке между домами «и ни одному вору не приходило в голову поживиться этим добром»[88].

В 1868 году на московских улицах появились также первые газовые фонари. Поначалу они были не ярче керосиновых и вызывали большие сомнения у горожан: упорно ходили слухи о какой-то особой ядовитости светильного газа. Газовый фонарь по-прежнему приходилось ежевечерне зажигать и выключать, но для этого уже не требовалось залезать на его верхушку: весь механизм был спрятан в цокольной части, откуда пламя поднималось к светильне (так же, как это делается в наше время при зажигании олимпийского огня). К концу века, когда благодаря новоизобретенной газокалильной сетке яркость газового светильника возросла почти втрое, такие фонари были установлены на Тверской, вдоль наиболее оживленной части Бульварного кольца и на центральных набережных. Вдоль бульваров были устроены резервуары, куда дважды в неделю по резиновому шлангу («кишке») перекачивали сжиженный газ из особых фургонов. Таким же образом перекачивали газ и в резервуары жилых домов с газовым освещением: «В цоколе с наружной стороны здания находился клапан, к нему привозили на паре лошадей длинный железный цилиндр с газом, привертывали к клапану резиновый рукав и пускали газ. Он проходил по трубам в большие резервуары, помещавшиеся внутри зданий. При таком примитивном способе перекачки много газа улетучивалось наружу и на большом пространстве сильно пахло газом. Публика, зажимая носы, обходила на почтительном расстоянии эти пахучие операции»[89].

В 1856 году москвичи имели возможность впервые познакомиться с электрическим светом. В дни коронации Александра II на башнях Кремля и на Лефортовском дворце были установлены десять прожекторов — «электрических солнц», которые произвели тогда на публику огромное впечатление.

В 1883 году на Кремлевской набережной, Каменном мосту и Петровских линиях, а также рядом с храмом Христа Спасителя (это было во время коронации Александра III) появились первые электрические фонари, вокруг которых долго потом толпились любопытные. Природа электрического света простой публике была неясна, и под фонарями разгорались жаркие споры: «разбери таперича, что тут горит: огарок не огарок, кислота не кислота, и масла не видать». Обычно сходились на том, что «оно», то, что горит, «лектричество», — а «тут и тюлений жир, надо полагать, и скипидар, а больше дух от него», а может, и просто «самоварный угар», — накачивается в светильню «по проволокам»[90]. Появление электрического света, между прочим, дало возможность работать в вечернее время: раньше, при открытом огне, с наступлением сумерек всякие уличные работы останавливались.

Около того же времени электрическое освещение стало приходить и в частные дома, и довольно долго потом оставалось сенсацией. В моду вошли «электрические балы», на которые гости приглашались специально с целью полюбоваться новинкой. Эти мероприятия создавали у участников множество сильных ощущений. Дамы долго и с содроганием вспоминали, как скверно они тогда выглядели: состав керосинового (или газового) и электрического света был слишком различен, и макияж, наложенный при керосинке, при новом освещении просто ужасал. Одна хозяйка дома оказывалась свежа, как персик, и, конечно, оставалась очень довольна своим вечером.

У мужчин на «электрическому балу» тоже находилась забава. «Когда в 1888 году известный миллионер Дервиз завел у себя дома электричество, — вспоминал В. А. Нелидов, — то развлечением для его гостей было: „пойдем свет зажигать“. Входили в темную залу, хозяин дома поворачивал кнопку. Все восхищались и удивлялись»[91]. Стали освещать электричеством и театры, причем поначалу случалась паника, потому что горел новый свет прихотливо и иногда неожиданно выключался. В эти моменты публика в ужасе вскакивала с мест и бежала к дверям, но тут свет вновь вспыхивал и суматоха прекращалась.

Недостатка в воде московское народонаселение, казалось бы, не имело. Помимо трех больших рек — Москвы, Яузы и Неглинки (последняя к началу XIX века частично уже была спрятана в подземный коллектор, а к концу века оставалась на поверхности лишь в самых верховьях, в виде нескольких позднее засыпанных прудов), в городе имелось несколько десятков ручьев и речушек и множество прудов. Но даже берега Москвы-реки, не говоря уже о прочих речках и ручьях, набережных почти не имели. Со стороны Замоскворечья выхода к воде практически не было: весь берег сплошь был застроен амбарами и складами. В других местах теснились на воде бесчисленные барки с сеном и хлебом. Возле Крымского моста располагались плоты, и мальчишки летом бегали туда купаться с некоторым риском для жизни, так как течение в этом месте было довольно сильное. «Едва-едва, бывало, выберешься из воды — ноги так и уплывают под плот», — вспоминал Н. П. Розанов[92]. Зато ближе к окраинам берега вольно спускались к воде и поэтично зарастали травой и плакучими ивами. На реках строили бани, заводы и мастерские, над ними возводили мостики, вносившие большое своеобразие в окраинные московские пейзажи.

Возле Зачатьевского переулка существовал перевоз на другой берег Москвы-реки. Здесь же за 30–50 копеек можно было взять лодку напрокат, чем охотно и пользовались москвичи, особенно в праздничные дни, и отправлялись вплавь на Воробьевы горы. После половодья и до тех пор, пока у устья Канавы (Водоотводного канала) не устанавливали съемную летнюю Бабьегородскую плотину, река сильно мелела, ее дно кое-где даже совсем обнажалось и лишь посередине ленивым ручьем струилась вода. Эти частые мели даже породили своеобразный сезонный промысел, которым занимались в основном прибрежные жители из тех, кто не имел постоянных занятий.

Люди несведущие и плохо знавшие нрав реки, нередко попадали впросак брали лодку, а через какое-то время — р-раз! — и садились на мель. Лодка с празднично разодетой компанией, с визжащими барышнями, гитарой и самоваром принималась тихо крутиться на одном месте; гребцы тщетно пытались столкнуть ее веслами, но это обычно не помогало. Лезть в воду — означало безнадежно испортить единственный праздничный костюм. Разоблачаться при барышнях было неловко, да и холодновато — все же стояло еще не вполне лето. Вертевшиеся люди начинали отчаянно озираться по сторонам, а потом и звать на помощь. И вот тут от берега отделялась фигура, либо закутанная, как капуста, в обрывки клеенок, либо просто полуголая и притом ярко-багрового цвета (попробуй-ка, пополощись в холодной воде!) и медленно брела по реке в сторону застрявших. Подойдя вплотную, спаситель обдавал пострадавших густым духом лука и перегара («а без этого в нашем промысле нельзя!») и сипло возвещал: «Полтинник!» Запрос был безбожный; седоки принимались торговаться и обычно сговаривались на 15–20 копейках. После этого умелец наваливался на лодку, подавал ее назад, цеплял большим крюком, висевшим у него на плече на веревке, и, закинув веревку на плечо, выводил страдальцев на чистую воду, гуляющие отплывали, но довольно скоро история повторялась, и новый благодетель, привычно поторговавшись, вновь тем же способом зарабатывал свой пятиалтынный.

Однако мелководной Москва-река, как и другие городские реки, была не всегда. В пору таяния снегов она доставляла москвичам немало беспокойства как раз своей полноводностью. Наводнения бывали в Москве если и не так часто, как в Северной столице, то все же достаточно регулярно. Почти всякую Пасху уровень реки повышался и на Вербу традицией москвичей было стоять на одном из больших мостов, смотреть на проходящий лед и строить прогнозы относительно возможности очередного наводнения. Как правило, обходилось: вода в худшем случае покрывала лишь прибрежные низменности. Но иногда уровень воды оказывался достаточно высок и она заливала Замоскворечье, Дорогомилово и другие территории города, принося немалый материальный, а иной раз и человеческий ущерб. «В нынешнем году, — писал в 1856 году московский купец П. В. Медведев, — разлив Москвы-реки был до того силен, что редкие <старожилы> помнят, даже, говорят, превышал <уровень> 1807 года. Обе набережные залиты были выше решеток, у Каменного моста они даже были поломаны, Замоскворечье все было в воде, нижние этажи, подвалы, погреба и все прочее стояло в воде, во многих домах было выше аршина воды; много поломано, повредило побережью. А какая была картина наводнения — страшно поразительная. Во многих церквах прекратилось богослужение, потому что полны были воды; многие жили на крышах, чердаках, было даже так — с печей не слазили двое суток, а многие печи почти до основания поразмыло. Это было с 17-го числа (апреля) по 19-е вечер 1856 года»[93]. Вода в тот раз поднялась до церкви Ивана Воина на Якиманке.

С конца XVIII века в Москве, как и в Петербурге, существовала традиция отмечать уровень наиболее сильных наводнений. Для этой цели была выбрана одна из башен Новодевичьего монастыря, и там остались отметки после наводнений 1807,1828 и 1856 годов — более чем на двухметровой высоте. Делались отметки и на церкви Троицы в Лужниках. Они находились на высоте в сажень от земли (2,14 метра).

И все же при таком сравнительном изобилии воды в Москве качество ее было очень низким. Глинистая московская почва оставляла в воде мутную взвесь, а промышленные стоки и вываливаемый на берега и в воду мусор являлись постоянными источниками заразы, особенно в весеннее и осеннее время, когда дожди смывали в реки еще и уличную грязь. Колодцы приходилось рыть очень глубокие, чтобы добраться до песчаного слоя, но и это не гарантировало, что добытая влага окажется съедобной и не будет иметь неприятного запаха. Были, конечно, бедолаги, которым приходилось отстаивать и пить речную воду, но чаще и ее, и колодезную использовали лишь для хозяйственных нужд. Едва ли не единственный источник действительно чистой и пригодной для питья воды находился в Москве на Трех Горах, за Пресней, но пользоваться им могла только богатая публика. Владелец тамошнего колодца брал за свою воду абонементную годовую плату в 10 рублей на ассигнации. В общем, Москва постоянно нуждалась в питьевой воде. После все той же великой чумы 1771 года, распространение которой не в последнюю очередь приписывали грязной воде, городские власти стали принимать меры по улучшению качества водоснабжения.

Первый водовод начали строить в 1779 году по проекту инженер-генерала Баура. В систему входили знаменитый Ростокинский акведук, до сих пор являющийся одним из шедевров московской промышленной архитектуры, и несколько водозаборных бассейнов, один из которых находился на Трубе, в самом начале подъема в гору на Рождественский бульвар. Строили долго: первая вода пришла в Москву только в 1804 году.

Это была вода из знаменитых мытищинских Громовых ключей — чистая и такая вкусная, что одним из главных средств к существованию в Мытищах было потчевание (за деньги) всех проходящих и проезжающих вкуснейшим чаем. Здесь во всяком дворе стояли столики и скамейки и хозяйки наперебой зазывали к себе истомленных путников. Побывать в Мытищах и не напиться чаю — это было то же самое, что уехать из Москвы без знаменитого калача или из Тулы — без печатного пряника.

Единственным недостатком нового водоснабжения было то, что водопроводной воды на всех не хватало, и большинство горожан по-прежнему продолжали забирать воду из рек и прудов. В итоге Москва пережила две эпидемии холеры: в 1830-м, а потом в 1848 году. Память о них жила в городе очень долго.

Современник вспоминал о холере 1848 года: «Паника сделалась общей… Выходя из двора, невозможно было обойтись, чтобы не встретить нескольких покойников; по пути и там и сям видны были в домах следы смерти; ежедневно получались сведения о смерти кого-либо из родственников, соседей, знакомых или вообще известных лиц; во всех церквах были совершаемы молебствия, для которых в некоторых случаях жители нескольких приходов соединялись вместе, после чего с иконами были обходимы все дворы… Только на помощь Божию была надежда при существовавшем отчаянном положении, и вот, как помню, массы молящихся стали стекаться в церковь Николая Чудотворца в Хамовниках на поклонение прославленной тогда чудотворениями иконе Божией Матери „Споручницы грешным“. Только в августе болезнь начала стихать и осенью прекратилась совершенно»[94]. Ясно было, что и с водоснабжением, и с санитарией все еще далеко не благополучно.

В конце 1840-х годов московская водопроводная система была усовершенствована инженером бароном А. И. Дельвигом (племянником известного поэта). Теперь в систему водоснабжения входили Мытищинская и Алексеевская водокачки, а также водокачки в Преображенском, Андреевском и на Ходынском поле. Два водоема было устроено в Сухаревой башне. На Лубянской, Варварской и Театральной площадях, на Трубе (в другом, не том, что раньше, месте), в конце Пречистенки и в других местах появились водозаборные фонтаны (москвичи попроще называли их в женском роде: «бассейня») — всего их в городе стало 35. Отсюда основная масса москвичей и получала живительную влагу. Довольно скоро фонтаны действительно превратились из настоящих фонтанов в бассейны с кранами. К кранам были приставлены специальные надсмотрщики, основной обязанностью которых было открывать и закрывать вентиль и не допускать пустого расходования воды. Возле бассейнов почти постоянно толпилась очередь из водовозов и водоносов, которые и занимались снабжением москвичей. Набирая воду длинными черпаками, они по очереди заливали ее в свои бочки, вмещавшие в среднем 50–80 ведер. Затем бочки на колесах или на полозьях разъезжались по окрестным улицам и заезжали во дворы, где воду из них ведрами разносили по квартирам. Чтобы получать каждый день от водовоза одно ведро воды, москвичи платили в конце века 20 копеек в месяц, а если квартира была на верхнем этаже — то 25. Водовозы работали как на лошадях, так и «вручную». Прибыв во двор, водовоз брал заготовленные ведра, вынимал из расположенного в задке бочки крана втулку и наливал требуемую порцию, после чего ловко затыкал кран и относил ведра на кухню. Распространенной и злой забавой московских уличных мальчишек было, пока водовоз отсутствует, незаметно вытащить втулку и дать воде бесполезно вылиться на землю.