«Обычные добродетели»

«Обычные добродетели»

Не все стратегии выживания в лагерях были порождением самой системы. Не все они были связаны с пособничеством начальству, жестокостью или членовредительством. Если некоторые из выживших, возможно, подавляющее большинство, выжили благодаря манипулированию лагерными правилами к своей выгоде, то другие опирались на то, что Цветан Тодоров в своей книге о морали концлагерей называет «обычными добродетелями», — на дружбу, заботу, достоинство и духовную жизнь[1303].

Забота принимала многообразные формы. Как мы уже видели, среди заключенных возникали сообщества, которые способствовали выживанию. Члены этнических группировок — украинских, прибалтийских, польских, — которые доминировали в некоторых лагерях в конце 40-х, создавали целые системы взаимопомощи. Другие зэки за годы лагерной жизни терпеливо ткали свои независимые сети знакомств. А некоторые довольствовались одним-двумя чрезвычайно близкими друзьями. Возможно, самая известная из этих лагерных дружб была между Ариадной Эфрон (дочерью поэтессы Марины Цветаевой) и Адой Федерольф. И в тюрьме и в ссылке они всячески старались не разлучаться, и позднее их воспоминания вышли в одном томе. Вот как Федерольф описывает их встречу после вынужденной разлуки, когда их отправили из рязанской тюрьмы разными этапами:

«Было уже лето. Первые дни после приезда[в пересыльную тюрьму] были ужасны. Гулять вывели только один раз — жара была нестерпимая…

И вдруг новый этап из Рязани и… Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком…»[1304].

Сходные чувства испытывали и другие. О том, как важно иметь друга, доверенное лицо, человека, который не оставит тебя в беде, пишет Зоя Марченко[1305].

«Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека», —

писал другой бывший заключенный[1306]. Дмитрий Панин рассказывает, как его бригада благодаря своей сплоченности с успехом отражала атаки блатарей[1307]. Разумеется, дружба имела свои пределы. Януш Бардах пишет о своих отношениях с лагерным другом:

«Мы никогда не просили друг у друга еду и не предлагали ее. Оба понимали, что если мы хотим оставаться друзьями, эту святыню трогать не следует»[1308].

Сохранять человеческий облик помогало не только уважение к другим, но и уважение к себе. Многие, особенно женщины, пишут о необходимости держать себя, насколько возможно, в чистоте. Это был способ поддерживать собственное достоинство. Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как ее сокамерница

«с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок»[1309].

Заключенные японцы устроили в Магадане национальную «баню» — ею служила большая бочка, к которой были приделаны скамейки[1310]. Борис Четвериков, шестнадцать месяцев просидевший в ленинградской тюрьме «Кресты», постоянно стирал и перестирывал свою одежду, мыл стены и пол камеры, припоминал и вполголоса пел оперные арии[1311]. Некоторые делали гимнастику или совершали гигиенические процедуры. Бардах пишет:

«…несмотря на холод и усталость, я мыл у ручного насоса лицо и руки, сохраняя привычку, которая выработалась у меня дома и в Красной Армии. Я не хотел терять уважения к себе, не хотел походить на многих заключенных, которые у меня на глазах день ото дня опускались. Вначале переставали заботиться о личной чистоте и своей внешности, затем теряли интерес к другим заключенным и наконец — к собственной жизни. Мало что было в моей власти, но хотя бы я мог поддерживать этот ритуал, который, я верил, должен был уберечь меня от деградации и верной смерти»[1312].

Другим помогала интеллектуальная деятельность. Очень многие заключенные сочиняли или вспоминали стихи, по многу раз повторяли свои и чужие строфы сначала самим себе, а потом и друзьям. Евгения Гинзбург пишет:

«Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да, да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом».

Этот человек, говорит Гинзбург,

«плохо представлял себе наше поколение»,

которое было

«порождением своего времени, эпохи величайших иллюзий».

Мы…

«с небес поэзии бросались в коммунизм»[1313].

Этнограф Нина Гаген-Торн сочиняла в лагере стихи и часто пела их сама себе:

«Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен — иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу»[1314].

Шаламов писал, что поэзия помогла ему «средь притворства и растлевающего зла» сохранить живое сердце. Вот отрывок из его стихотворения «Поэту»:

Я ел, как зверь, рыча над пищей.

Казался чудом из чудес

Листок простой бумаги писчей,

С небес слетевший в темный лес.

Я пил, как зверь, лакая воду,

Мочил отросшие усы.

Я жил не месяцем, не годом,

Я жить решался на часы.

И каждый вечер, в удивленье,

Что до сих пор еще живой,

Я повторял стихотворенья

И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,

Их почитал живой водой,

И образком, хранящим в битве,

И путеводною звездой.

Они единственною связью

С иною жизнью были там,

Где мир душил житейской грязью

И смерть ходила по пятам.

Солженицын, сочиняя в тюрьмах стихи, пользовался для их запоминания обломками спичек. Его биограф Майкл Скаммел пишет:

«Он выкладывал на портсигаре обломки спичек в два ряда по десяти штук. Один ряд обозначал десятки, другой — единицы. Повторяя про себя стихи, он перемещал „единицу“ после каждой строчки, „десяток“ после каждых десяти строчек. Каждая пятидесятая и сотая строка запоминалась с особой тщательностью, и раз в месяц он повторял написанное с начала до конца. Если на контрольное место попадала не та строка, он повторял все снова и снова, пока не получалось как надо»[1315].

Возможно, по сходным причинам многим помогала молитва. Мемуары одного баптиста, отправленного в лагерь уже в 70-е годы, почти целиком состоят из воспоминаний о том, где и когда он молился, где и как прятал Библию[1316]. Многие писали о важном значении религиозных праздников. Пасху иногда праздновали тайно (в пересыльном пункте Соловецкого лагеря это однажды произошло в лагерной пекарне), иногда открыто — например, в арестантском вагоне:

«Вагон качался, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они все пели»[1317].

В бараках порой праздновали Рождество. Русский заключенный Юрий Зорин был восхищен тем, как справляли Рождество литовцы. К празднику они готовились целый год:

«Вы представляете, в бараке стол накрыт, и чего только нет — и водка, и ветчина, все на свете».

Водку заносили в зону

«в резиновых грелках, но в очень маленькой дозе, поэтому когда ощупывают сапоги, не ощущают этой жидкости».

Атеист Лев Копелев присутствовал на тайном праздновании Пасхи:

«Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.

… В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко…

Мы здесь едва знаем, или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно»[1318].

Казимеж Зарод был в числе поляков, праздновавших в лагере сочельник 1940 года. Священник незаметно ходил в тот вечер из барака в барак и в каждом служил мессу.

«Без Библии и молитвенника он начал произносить знакомые латинские слова мессы, — пишет Зарод. — Он говорил чуть слышным шепотом, а отвечали мы и вовсе почти беззвучно, дыханием:

— Kyrie eleison, Christe eleison — Господи, помилуй, Христос, помилуй нас. Gloria in excelsis Deo…

Слова омывали нас, и атмосфера барака, обычно грубая и ожесточенная, незаметно менялась. Повернутые к священнику лица людей, прислушивавшихся к еле различимому шепоту, смягчались и успокаивались.

— Все в порядке, там никого, — раздался голос человека, смотревшего в окно»[1319].

Говоря шире, интеллектуальные, религиозные или творческие занятия помогли многим образованным заключенным уцелеть и духовно, и физически. Те, у кого были особые навыки или дарования, нередко извлекали из них практическую пользу. В частности, в мире постоянного дефицита, где очень трудно было раздобыть даже самое элементарное, люди, способные что-то смастерить, всегда были в цене. Князь Кирилл Голицын рассказывает об умельцах, научившихся в Бутырках вырезать швейные иглы из костяных ручек от зубных щеток[1320]. Александр Долган, прежде чем стать фельдшером, нашел свой способ

«заработать несколько рублей или дополнительные граммы хлеба»:

«Я увидел, что из проводов для дуговых сварочных аппаратов можно извлечь немало алюминия. Я подумал, что если научусь его расплавлять, то смогу отливать ложки. Я поговорил с заключенными, которые знали толк в металле, и усвоил кое-какие идеи, но свою не выдавал. Кроме того, я нашел хорошие укрытия, где можно провести некоторое время, не рискуя, что тебя вытащат на работу, и другие укрытия, где можно было прятать инструменты и куски алюминиевого провода.

Я смастерил для моей литейной две неглубокие емкости, наворовал кусков алюминиевого провода, сделал из тонкой стали, которую взял в печной мастерской, примитивный плавильный тигель, стибрил для своего „горна“ хорошего древесного угля и дизельного топлива и был готов приступить к прибыльному делу».

Вскоре, пишет Долган, он уже мог «почти каждый день делать по две ложки». На эти ложки он выменял у других заключенных растительное масло и стеклянную емкость, где его можно было хранить. Теперь у него было во что макать хлеб[1321].

Не все, что заключенные создавали руками, носило чисто утилитарный характер. Художница Алла Андреева постоянно получала заказы на свои услуги — и не только от заключенных, но и от начальства.

«Умер кто-то за зоной, нам приносят красить гроб, сломалось что-то за зоной, приносят. Мы делали все, мы не могли говорить: „Я этого не могу, я этого не умею“. Нам приносили битую посуду, рваных кукол, под Новый год елки, елочные игрушки делали…»[1322].

Другой заключенный вырезал на продажу небольшие «сувениры» из мамонтовой кости: браслеты для часов, статуэтки с изображениями северных сюжетов, колье, медальоны, пуговицы и т. д. Предвидя осуждение со стороны некоторых читателей, — мол,

«хапуга и в заключении нашел источник дохода», —

он пишет:

«Каждый волен думать по-своему… Как бы кому ни казалось, но за работу не грешно получить и оплату»[1323].

В музее общества «Мемориал» в Москве, созданном бывшими заключенными и призванном рассказать историю сталинских репрессий, сегодня много таких вещиц — кружевных изделий, резных безделушек, самодельных игральных карт и даже небольших произведений искусства — картин, рисунков, скульптур. Все это заключенные сохранили, привезли домой и позднее подарили музею.

Иной раз «товаром» становилось нечто и вовсе нематериальное. Как ни странно, в ГУЛАГе можно было выживать за счет пения, танцев или актерской игры. Это относится главным образом к большим лагерям с тщеславным начальством, которое желало похвастаться лагерным оркестром или театральной труппой. Один из начальников Ухтижемлага решил создать настоящую оперную труппу, и вследствие этого жизни десятков певцов и танцоров были спасены. По меньшей мере, людей на время репетиций освобождали от работы на лесоповале. Еще важнее то, что они могли испытать забытые чувства.

«Когда актеры были на сцене, они забывали о постоянном чувстве голода, о своем бесправии, о конвое, поджидавшем их с овчарками у служебного входа», —

писал Александр Клейн[1324]. Скрипач Георгий Фельдгун, играя в джаз-оркестре Дальстроя, «дышал воздухом свободы»[1325].

Артисты получали и вполне ощутимые материальные выгоды. В одном приказе по Дмитлагу определяется единая форма для лагерной музкоманды, в том числе вожделенные сапоги, и содержится распоряжение предоставить ей отдельное помещение «для жилья и занятий»[1326]. В Магадане Томас Сговио побывал в одном таком бараке для музыкантов:

«Справа от входа было отдельное помещение с маленькой плитой. На проволоке, протянутой от стены к стене, сушились портянки и валенки. Индивидуальные койки были аккуратно застелены одеялами. На каждой — соломенный матрас и подушка. На стенах висели музыкальные инструменты: туба, валторна, тромбон, труба и т. д. Примерно каждый второй музыкант был уркой. У всех у них были хорошие лагерные должности — парикмахера, повара, банщика, учетчика и т. п.»[1327].

В маленьких лагерях и даже в тюрьмах артистам тоже порой предоставлялись лучшие условия. Скрипача Георгия Фельдгуна хорошо покормили в пересыльном лагере после выступления перед группой из пятидесяти «сук». Ощущение было довольно странное:

«Господи, ну что может быть нелепее. Находящаяся на краю света Бухта Ванина, барак, в котором обитают какие-то дикие суки, и бессмертная музыка, созданная более двухсот лет тому назад. Мы играем Вивальди (!) для пятидесяти горилл…»[1328].

Другая заключенная в пересыльном лагере попала в труппу художественной самодеятельности, участников которой благодаря их талантам не отправляли на этап. Она попросилась выйти на сцену, начала петь экспромтом, не попала в тон оркестру, но с успехом превратила свою оплошность в комический номер. Открывшийся в ней талант актрисы неизменно в дальнейшем помогал ей жить в лагерях и был источником душевного подъема[1329]. Не она одна использовала юмор, чтобы уцелеть. Дмитрий Панин вспоминает о профессиональном клоуне родом из Одессы, которому его искусство спасло жизнь: он развеселил своим выступлением лагерное начальство, и оно отменило приказ об отправке его в штрафной лагерь.

«Я никогда ни прежде, ни позже не видел такого эмоционального представления… Диссонансом явились в ужимках и веселье танца большие черные глаза клоуна, которые молили о пощаде»[1330].

Из многих способов выживания за счет сотрудничества с начальством художественная самодеятельность считалась в среде заключенных наиболее приемлемой нравственно. Одна из причин, видимо, в том, что от выступлений артистов выигрывали и зэки-зрители. Даже для рядовых работяг театр был источником громадной моральной поддержки, чем-то крайне необходимым для выживания.

«Для заключенных театр был источником радости, его любили, им восхищались», —

писал один бывший соловчанин[1331]. Герлинг-Грудзинский вспоминал, что перед представлением

«зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности»[1332].

Возможно, именно поэтому те, чей актерский или музыкальный талант позволял им жить несколько лучше, как правило, возбуждали не зависть и ненависть, а восхищение. Киноактрису Татьяну Окуневскую, которую отправили в лагерь за отказ стать любовницей Абакумова, возглавлявшего советскую контрразведку, повсюду узнавали, и ей повсюду помогали. Во время одного лагерного концерта ей показалось, что к ее ногам летят камни. На самом деле это были банки с консервированными мексиканскими ананасами — неслыханный деликатес, который каким-то чудом завезли в лагерные ларьки[1333].

Футбольного тренера Николая Старостина тоже высоко ценили в лагерях. Урки передавали из лагеря в лагерь

«негласный уговор: Старостина не трогать».

По вечерам, когда он начинал рассказывать футбольные истории, «игра в карты сразу прекращалась». Всякий раз после перевода в новый лагерь ему предлагали устроиться в санчасть.

«Это первое, что мне предлагали, куда бы я ни приезжал, если среди врачей или начальства попадались болельщики. В больнице было чище и сытнее…»[1334].

Лишь очень немногие задавались сложными нравственными вопросами — допустимо ли петь и плясать в заключении. Одной из таких была Надежда Иоффе:

«Когда я оглядываюсь на свои пять лет — мне не стыдно их вспоминать и краснеть, вроде, не за что. Вот только самодеятельность… По существу, в этом не было ничего дурного… И все-таки… Наши далекие предки примерно в аналогичных условиях повесили свои лютни и сказали, что петь в неволе они не будут. А мы вот, пели — в неволе…»[1335].

Некоторые заключенные, особенно люди несоветского происхождения, были недовольны самим характером представлений. Один поляк, арестованный во время войны, писал, что назначение лагерного театра —

«еще сильней разрушить твое уважение к себе… Иногда там давали „художественные“ представления, или играл какой-то диковинный оркестр, но все это делалось не ради твоего душевного удовлетворения, а скорей для того, чтобы показать тебе их[советскую] культуру, деморализовать тебя еще больше»[1336].

У тех, кто не желал участвовать в официальных представлениях, был и другой путь. Изрядное число бывших политзаключенных, написавших мемуары (и это в какой-то мере помогает понять, почему они написали мемуары), объясняет свое выживание способностью «тискать романы», то есть развлекать блатных пересказыванием книг или фильмов. В лагерях и тюрьмах, где книг было мало и фильмы показывали редко, хороший рассказчик ценился очень высоко. Леонид Финкельштейн признался, что до конца дней будет

«благодарен тому вору, который в мой первый тюремный день угадал во мне эту способность и сказал: „Ты ведь, наверно, кучу книжек прочитал. Рассказывай их ребятам, и будешь жить — не тужить“. Мне и правда жилось получше, чем другим. Я даже кой-какую славу приобрел… Я встречал людей, которые говорили: „А, ты Леончик — романист, я слыхал про тебя в Тайшете“».

Благодаря этой способности Финкельштейна два раза в день приглашали в кабинку прораба и давали кружку кипятку. В карьере, где он тогда работал, «это означало жизнь». Финкельштейн установил, что наибольшим успехом пользуется русская и иностранная классика. Советская литература воспринималась намного хуже.

Другие приходили к таким же выводам. В жарком, душном вагоне по пути во Владивосток Евгения Гинзбург поняла, что

«читать наизусть очень выгодно. Вот, например, „Горе от ума“. После каждого действия мне дают отхлебнуть глоток из чьей-нибудь кружки. За общественную работу»[1337].

Александр Ват рассказывал в тюрьме уголовникам «Красное и черное» Стендаля[1338]. Александр Долган — «Отверженных»[1339], Януш Бардах — «Трех мушкетеров»:

«Мой статус повышался с каждым поворотом сюжета»[1340].

Колонна-Чосновский завоевал уважение блатных, которые называли голодающих «политических» паразитами, тем, что рассказал им «свою собственную, максимально приукрашенную драматическими эффектами, версию фильма, который я видел в Польше несколько лет назад. Место действия — Чикаго, персонажи — полицейские и гангстеры, в том числе Ал Капоне. Я еще вставил туда Багси Малоуна и, кажется, даже Бонни и Клайда. Постарался впихнуть все, что помнил, а некоторые повороты изобрел на ходу». Рассказ произвел на блатных сильное впечатление, и поляку пришлось повторять его много раз:

«Они слушали как дети, затаив дыхание. Они готовы были слушать одно и то же снова и снова, и, как детям, им хотелось, чтобы я каждый раз употреблял одни и те же слова. Они замечали малейшее изменение и малейший пропуск… Не прошло и трех недель, как мое положение стало совсем другим»[1341].

Иной раз творческий дар помогал заключенному выжить, не принося ему материальных выгод. Нина Гаген-Торн вспоминает о преподавательнице музыки по классу композиции, специалистке по истории музыки, любительнице Вагнера, которая писала в лагере оперу. Она добровольно выбрала работу ассенизатора — чистила лагерные уборные, и это оставляло ей некую свободу, возможность мыслить и творить[1342]. Алексей Смирнов, один из ведущих защитников свободы печати в современной России, рассказал мне о двух литературоведах, которые, находясь в лагерях, придумали никогда не существовавшего французского поэта XVIII века и писали от его имени стилизованные французские стихи[1343]. Герлинг-Грудзинский с благодарностью вспоминал «уроки» литературы, которые давал ему в лагере один бывший профессор[1344].

Ирене Аргинской помогла ее эстетическая восприимчивость. Даже спустя много лет она с восторгом говорила об «умопомрачительной красоте» Севера, о его просторах, о восходах и закатах. Она рассказала, как ее мать, совершив долгое и трудное путешествие, приехала к ней в лагерь, но увидеться с дочерью не смогла: Ирену только что отправили в больницу. Свидание не состоялось, но мать до самой смерти вспоминала о красоте тайги.

Впрочем, красота не на всех действовала одинаково. Окруженная той же тайгой, тем же воздухом, теми же просторами Майя Улановская не смогла оценить сибирскую природу:

«Я на нее глядеть не хотела. И почти против воли запомнились грандиозные восходы и закаты, мощные сосны и лиственницы, яркие цветы — почему-то без запаха»[1345].

Это замечание так меня поразило, что, когда я сама в разгар лета приехала на Крайний Север, я по-особенному взглянула на широкие реки, на бескрайние леса, на лунный ландшафт арктической тундры. Около угольной шахты, где раньше был один из воркутинских лагпунктов, я даже сорвала несколько северных цветов — хотела проверить, есть ли у них запах. Есть. Возможно, Улановская просто не желала его ощутить.